22951.fb2
Дядя Родя сменил ластиковую синюю косоворотку зеленую, выгоревшую на спине и плечах, летнюю гимнастерку и сразу стал солдатом. Он надел эту сбереженную немужицкую рубаху и больше не снимал ее, потому что уезжал на фронт. В комиссии по ранениям и контузиям в уезде ему не дали отсрочки, признали здоровым.
Старый, грузный доктор Гладышев, что лечил тетю Клавдию, слушая дядю Родю в трубочку, выговаривал ему, сопя от одышки:
— Что вы, сударь мой, натворили там, у себя? Знаменитостью стали на весь уезд. Сам воинский начальник приказал отправить вас в маршевую роту… В общем-то вы, батенька, здоровы, но можно бы месяц-другой…
Толстый, рыхлый, в белом халате, что мешок с мукой, Гладышев, как рассказывал Яшкин отец, слушал, слушал его да и швырнул свою деревянную трубочку на стол к градуснику и железному молоточку.
— Дьявол их побери, воинского начальника и свинью, которая нажаловалась! — сердито шепнул он. — По всему, что я знаю, вы молодец… А генералы наши вкупе с Керенским провалили, кажется, наступление на Юго-Западном… Передают десятки тысяч убитыми и ранеными… ни за что!.. Да ведь не всех же убивают и на войне. Возвращайтесь поскорей. Настоящий фронт, я понимаю, здесь… А как семья? Досадно. Весьма… Ну, храни вас бог!
Мамка собирала дядю Родю, как собирала когда-то на войну отца. Насушила сухарей, напекла ватрушек и пирогов с зеленым луком, яиц десяток сварила вкрутую и все это уложила в солдатскую, выстиранную в щелоке котомку. Туда же отправила еще каравай заварного, без примеси хлеба, какой они сами и не ели. Нашлось в котомке место и белью, полотенцу, ниткам с иголкой, портянкам из льняного, тонкого и снежного, домашнего холста.
Батя смотрел на все это стиснув зубы, поводя ожесточенно тараканьими усами, точно он сам второй рал собирался на войну.
Дядя Родя принимался говорить о Тоньке и Яшке, что совестно ему оставлять их на чужой шее. Надо бы отдать в сиротский дом, возьмут, коли его посылают на фронт, беспременно возьмут. Мать и отец и слушать не хотели дядю Родю.
— Обещала я Клаве… Слово свое сполню, — отвечала мамка сквозь слезы. — И не чужие мы, родней самыих родных!
— Поезжай, раз такое дело… Не беспокойся, проживем, прокормимся, горшки-то в цене, — усмехался и хмурился батя и начинал сердиться.
Совет прощался со своим председателем Родионом Большаком до полуночи. Протокола не вели, просто беседовали.
Писарям делать было нечего, и они укатили по домам спать.
На станцию Яшкин отец уходил рано утром. Очередная маршевая рота формировалась в Рыбинске. Питерский поезд как раз и довезет. Тонька еще спала и не мешала плачем, хватило слез одной мамки. Дядя Родя заглянул напоследки за переборку, в спальню, где спала на кровати с Ваняткой его дочка, постоял, посмотрел и тихо вернулся. Он было сызнова заговорил о своих ребятах, благодарил и каялся, твердил про сиротский дом. Но у бати такие желваки заходили по скулам, что Яшкин отец скоро уж только благодарил.
Они с батей посидели молча на крыльце, на ступенях, покурили. Мамка, стоя в сенях, в дверях, еще поплакала, утираясь фартуком, из-под которого горой вылезал живот. А дядя Родя и батя и не прослезились и не обнялись, только пожали друг другу руки — они, должно быть, верили, что расстаются ненадолго.
Яшка и Шурка проводили солдата с шинелью и котомкой до самого Крутова, прошли с ним деревней и долго стояли и смотрели, как он спускался за околицей по шоссейке в овраг, поднялся из него, перейдя мост, обернулся, постоял, помахал им фуражкой и пошел быстро дальше, к Починкам и Папоротне, уменьшаясь, становясь смутным, и скоро скрылся за поворотом к станции.
В Крутове, возвращаясь, они повидались с приятелем по школе Пашкой Тараканом, мастаком рисовать, на удивление и зависть всему ихнему классу. Пашка показал им картинки, которые намалевал за весну. Картинки были что надо, в красках, как из книжки, про ребячьи весенние зэбавы. Но им, Яшке и Шурке, было не до картинок. Они не похвалили как следует, и Пашка обиделся, убежал к себе. Всю обратную дорогу, сечей и. Глинниками, они шли молча. Петух не свистел и не передразнивал птиц.
С этого дня Яшка стал жить у них в избе. Они вместе, наперегонки, помогали мамке и бате по дому, гуляли, когда им дозволяли (а дозволяла им мамка часто), купались с ребятами в Баруздином омуте и на Волге. Бегали к Марье Бубенец смотреть народившегося мальчонка. Тетка Марья всем его показывала, до того была радешенька сыночку, не стеснялась ни капельки, что он не от мужа: Саша Пупа давно пропал без вести на войне и записан Марьей в поминальник. «Сашей и назвала, в память мово дорогого пьяницы, царство ему небесное… — говорила она, крестясь и плача. А на ее круглом, загорелом, в лишаях, лице было больше радости, чем печали. — На меня, чу, похож. Мой патрет!.. Вырастет — кормить старуху будет, ай, ей-богу!» — твердила она, тетешкая беспрестанно сынка. И то, что он ворошился на ее руках в распашонке, сероглазый, с русыми волосенками, большеносый, как она сама, и было, наверное, причиной ее неустанной радости. Шурка с Яшкой одобряли Марью Бубенец и вдосталь любовались на здоровяка — и не поднимешь! — красавца мальчонка… Они шлялись вдвоем-втроем в лес за земляникой и полуспелой черникой, за начавшими выглядывать из мха и травы первыми маслятами, подберезовиками, крупными лисичками и крохотными белыми грибами-просвирками, когда бывала удача в Заполе.
Они и спали вместе в чулане, на полу, возле пропахшего нафталином сундука-укладки и не разговаривали никогда о Яшкиной матери. Они поступали так потому, что об этом, самом дорогом и горьком для Яшки, нельзя разговаривать, можно лишь вспоминать про себя. Зато охотно толковали про Яшкиного отца, как он торопится с маршевой ротой на позицию, помогать русским солдатам побеждать врага. И всегда в разговорах дядя Родя был живехонек, он ходил в штыковую атаку и лупил германов и австрияков почем зря, в хвост и гриву. И эти австрияки и германы были другими, непохожими на усадебных пленных, которых ребята любили, кроме, правда, ненавистного, безжалостного Ганса в бескозырке.
— Дядя Родя заслужит второго «Георгия», помяни мое слово, заслужит! — убежденно-завистливо говорил Шурка. — Бате моему тоже собирались повесить награду, да он попал в госпиталь, и крестик затерялся.
— Что один, что два креста… Все равно тятька не удержится, пожертвует их Ре-Се-Де-Ре-Пе.
— Зачем?
— Обменяют на денежки, кормить раненых большаков.
Шурка вздохнул.
За тесовой, со щелями перегородкой, отделявшей чулан от двора, слышно было, как возились на нашесте, угнездываясь на ночь, куры. Красуля, лежа на чистой соломе, пыхтела и жевала свою бесконечную жвачку. Хорошо пахло навозом, щипало немножко в носу от мамкиной укладки. Запахи не мешали, они клонили в сон.
— Дрыхнем?
— Дрыхнем…
Но они все не засыпали, нежились в прохладной темноте, шептались.
— И батя пожертвовал бы награду для раненых, не пожалел.
— Конечно. Тятька отдавал свой крестик — не взяли. «Носи, — говорят, — будут лучше слушаться тебя мужики в деревне».
— Володька посеял вчера свой «Смнт-вессон»…
— Растяпа! Где?
— Кажется, в усадьбе. Надобно поискать.
— Найду и не отдам безрукому балде…
А Шурка думал опять о дяде Роде. Ох, сколько они с Петухом потеряют теперь оттого, что Яшкиного отца не будет с ними!
Вот недавно его дружок спросил Григория Евгеньевича. «Эксприаторы — это хорошо или плохо? Разбойники, да?» Он, должно, вспомнил, как обозвал их весело этим непонятно-звучным прозвищем учитель, когда они, пареньки, играли в найденный в саду крокет барчат. «Экспроприаторы, — поправил Григорий Евгеньевич и заколебался, словно боясь ошибиться. — Нуте-с… экспроприация… Пожалуй, хорошо… Впрочем, я сам еще плохо понимаю, — откровенно сознался он. — Разные бывают и экспроприации… Вот мы с вами немного поживем, поглядим, поучаствуем в революции и все узнаем». А Шуркин батя, когда к нему пристал, допытываясь, помощник-подсобляльщик, отмахнулся по обыкновению: «Почем я знаю? Слов новых много всяких навыдумывали, да толку от них мало… Куда ты сумку мою с бумагами девал? Ищи!»
Мужики в деревне, как давно приметилось Шурке, не любили разговаривать с ребятами по своим взрослым делам, а по нынешним, о революции, и подавно. Мамки не прочь, как всегда, почесать долгими языками со всяким и про всякое, только слушай, но им постоянно некогда — торопятся с печкой, коровой, курами, в поле бежать. Еще любят поторчать около мужиков, как это делают все парнишки и девчонки, — пользы от мамок тоже было маловато.
Кажется, только один дядя Родя в селе отличался от всех, охотно, как и раньше, разговаривал с Яшкой и Шуркой. «Прежде всего, мы скажем, есть эксплуатация, — ответил он им значительно, как равным. — Попросту, по-нашему сказать, грабеж среди белого дня бедных людей богатыми: лавочниками, фабрикантами, помещиками, вроде нашего Крылова… Ну, а экспроприация — законное возвращение награбленного хозяевам, то есть нам, беднякам… Раскусили?»
Значит, и крокет ихний, собственный, ребячий, не барчат, потому и прозвал тогда молодцов-удальцов Григорий Евгеньевич одобрительным прозвищем. Но почему он постеснялся сказать все до конца? Точно учитель боялся кого-то обидеть.
Шурка немедля поделился с Яшкой этими своими важными мыслями, особенно напирая на то, чего они лишаются с отъездом Яшкиного отца на фронт. Петух от согласия и удовольствия только кукарекал.
Потом они поговорили о шлюпке в барском каретнике. Здорово бы спустить ее на воду! Да кто разрешит? Дедко Василий, как изрубил и сжег иконы, ушел из дому и пропал. Говорят, в монастырь побежал, замаливать тяжкий свой грех. Он всегда, когда поругается с богом, опосля кается перед ним, просит прощения. А тут страшно подумать, что наделал. И в монастыре не отпустится ему этот грех… Был бы дедко Василий дома, может, и разрешил, ведь шлюпка попусту валяется в каретнике, только рассыхается. А безглазый приказчик не позволит, и не заикайся… Разве попросить Совет? За писарские труды, а?.. Хоть бы в шкаф барчат часом заглянуть, покопаться в книжках… Шкаф-то ведь не ихний, нашенский. Тут экспроприация — самое святое дельце… А в субботу Шурка пойдет в школу. С двенадцати у него дежурство, обещал Григорию Евгеньевичу выдавать книжки ребятам. Можно и себе интересную сыскать, перечитать.
— И я с тобой, Саня. Ладно?
— Ладно… Да дрыхни ты, пожалуйста! Не мешай спать.
— Это ты мне мешаешь. Молчи!
Они сладко препирались, зевая. Бессонное комарье пробралось со двора в чулан, приятно ныло-звенело в темноте, над головой, не кусалось и точно убаюкивало. Сон схватывал друзей внезапно и не отпускал до позднего утра, пока Шуркина мамка не будила их к горячим лепешкам с творогом и мятой картошкой. Летнее солнце давно разгуливало по улице, это видно было из сеней по зеленому пожару луговины перед крыльцом.
На Тихвинскую не звали гостей: угощать было нечем. Хлеба в обрез, дотянуть бы только до нового. Обманул дядю Родю батя, утаил, горшки ему не делать до рождества — глина вся вышла. Купить или занять у карасовских горшелей трудно, сами они, как постоянно, сидели уже без глины, запасы у большинства кончились. Жить, то есть добывать глину, можно было лишь зимой, в сильные морозы, копая ямы и норы в Глинниках, не боясь воды и обвалов.
Продавать готовые корчаги и ведерники, подкорчажники, кринки и кашники было не из чего: высокой громкой колокольни в сенях уже не существовало. Батя, потемнев, опять обделял себя, когда за столом резал каравай. Самый тонкий, дырявый ломоть хлеба клал возле своей обкусанной ложки.
А мамка голубела и не унывала. Потчевала ребят, приговаривая ласково:
— Больше ешьте, скорей вырастете… Кому опосля обеда вставать тяжело, тому в поле нагинаться легко. Бери, отец, лепешки, удались они мне ноне, пышные, румянистые, творогу натолсто… Вот я сметанкой тебе помаж, побалую. Новина скоро, слава богу!
— До новины еще, дожить надобно, — ворчал батя, ни на кого не глядя, и делил лепешку на пять равных частей.
Голубая мамка не унималась:
— Не помрем, доживем!.. Чуть зачнет поспевать ржица-матушка, нажну сноп и на печку. Высушу, обмолочу вальком да каши вам ржаной сварю… Можно и смолоть свеженькое зерно на домашних жерновах и испечь хлебы.
На праздник прибрела из-за Волги лишь слепая бабуша Матрена. Она перебралась через реку поездом, от разъезда до станции. По шоссейке до села ее подвезли, нашлись добрые люди.
На второй день Тихвинской, когда все еще праздновали как могли, отдыхая последний денек перед страдой, отец взялся отбивать загодя косы, и не только свои — и чужие. Сестрица Аннушка заранее распевала благодарения, желая братцу здоровья, и усердно сулила за работу яйца. Да и другие бабы от нее не отставали, понатащили литовок и хлопуш, потому что многие сами отбивать косы не умели и всегда обращались за подмогой к кому-либо из соседей. Отбивание кос исстари было особым мастерством, главным образом мужиков, и то не всех. Иной отобьет зазубринами косу, утро-вечер помаши ей и опять берись за молоток. А другой, золотые руки и брильянтовый глаз, так косу твою наколдует, отстучит ее молотком на наковальне по жалу, оттянет его натонко, ровно, хоть неделю коси, наяривай со всего плеча, берегись само собой камней, не забывай изредка подтачивать лезвие бруском и крестить оселком. К таким колдунам, должно быть, относился и Шуркин батя, уж больно многонько понанесли ему бабы кос. Он был доволен, охотно принимал работу, но от приношении отказывался наотрез:
— Не велики муки — свои руки… Люблю, мать честная, отбивать литовки и хлопуши!
Косы замачивались в ушате за крыльцом, опушенные пятками в дождевую воду, чтобы крепче сидела па деревяшке сталь в железных кольцах. Ванятке и Тонюшке был дай строгий наказ к ушату близко не подходить.
В березовый свиловатый чурбан, валявшийся иод навесом, батя вбил, как гвоздь с большой шляпкой, четырехугольную наковаленку, припас воды в горшке с отбитым краем. Разыскал на дворе, в ящике с плотницким инструментом, особый молоток, сохранившийся за годы войны, ржавый, как бы срезанный на концах с одной стороны, но все же совершенно тупой. Это было самое удивительное — молоток тупой, а коса стальная. Что можно сделать таким молотком? Оказывается, можно и многое, только смотри, дивись и радуйся.
Шурка не раз видел, как отбивают летом мужики косы, как это делал отец, приезжая на сенокос из Питера. И всегда это было для него волшебством, так непонятночудесно все происходило. И нынче это повторилось, волнуя его и радуя.
Батя приказал Шурке и Яшке отыскать и принести второй кругляш, который бы служил ему табуреткой. Кругляш-чурбан должен быть толстый, не высокий и не низкий, в самый аккурат, чтобы не наклоняться больно перед наковальней, а то сломается спина и отвалится, порвется шея да и молоток станет ошибаться. А в таком деле ошибок не полагается, иначе не сосчитаешь зазубрин.
Они немедля отыскали на гумне, в поленнице дров, то, что требовалось. Мамка не расшибла один кругляш, не хватило силенок, сук на суке, чурбан и пригодился сейчас.
Одна мыслишка вертелась у обоих, но они не смели даже признаться о ней друг другу, желание было явно несбыточным.
Скрипя кожаными своими обрубками, отец на руках, сильно, как бы без труда, одним взмахом поднялся на сиденье. Молодцы сообразительно пододвинули ему ближе, ловчей наковальню. И чудеса начались.
Франц, конечно, был тут, гостем. Сидел-посиживал на скамье, вынесенной уважительно мамкой, в аккуратном своем травянистом латаном мундире, застегнутом на все пуговицы, воротник и тот на крючках. Мундир перепоясан немецким кожаным ремнем; нерусские, бронзово начищенные башмаки с подковками, чтобы каблуки не сбивались.
Как всегда, Франц был синий-пресиний от утреннего — бритья, в кепке с долгим козырьком. Он курил трубку и разговаривал приятельски, ломано, по-русски и по-немецки, с батей, наблюдая с интересом за его работой. И полмужики не спускали глаз с колдуна, восседавшего таинственно на березовом чурбане.
Они принесли прежде всего мамкину косу-литовку, не очень большую, женскую, еще почти новую, с золотым клеймом на широком лезвии. Отец положил на правое плечо косье, просунул и утвердил свободно его верхний конец в щели крыши навеса, и выгнутое слегка дугой лезвие легло на наковальню, прихваченное левой рукой. Перед нахмуренным, сурово-строгим колдуном на наковальне была пятка косы, и по ней стал ударять молоток срезанным тупым краем, все по одному, казалось, месту. Нет, коса незаметно, очень медленно передвигалась, и молоток в спокойно-сильной, загорелой батиной руке делал размеренно свое непонятное дело: бил и бил по самому жалу лезвия. Но сталь точно бы и не поддавалась ударам, была прежней, без следов, густо-лиловая. Упрямый, ровный звон, лаская слух, весело разносился из-под навеса по всему переулку.
Франц первым стал что-то замечать новое.
— О! Тошный глазик, верный рука… Гут! Ошень карашо… Луче — найн! — с видом знатока, одобрительно сказал он, вынимая изо рта трубку, пуская кудрявое, душистое облако по всему навесу.
А подсоблялыцики ничего нового, хорошего пока не видели.
Шевеля усами, батя прошелся молотком по всему лезвию литовки, начал отбивать вторично. Лицо его подобрело. Он бил третий и четвертый раз, и вдруг Шурка и Яшка увидели на наковаленке, под молотком, па лиловом полотне косы, по самому краю лезвия свеже-светлую узкую полоску.
— А-а! Готово! — закричали они в одни удивленно-радостный глас. — Франц, смотри, отбита коса… Острая! Битте, пробуй…
Отец провел молотком по жалу, точно выравнивая его, и, отложив косу в сторону, на землю, полез за табаком в солдатскую свою жестяную банку-масленку.
— Моего, Франц Августыч? — предложил он дружески. — Махорочка деревенского производства, крепкая, выдержанная, на горшки сменял… Отведан!
Пленный немец-австрияк, не поймешь до сих пор точно, кто именно, и неважно, австриец, герман, — одинаково отличный человек, смастеривший отцу тележку па железном ходу, вспахавший весной ихний клин под яровое, засеяв ячменем и овсом и, главное, научивший Шурку ходить за плугом настоящим мужиком, без обмана, этот славный-преславный дядька Франц постучал кривым чубуком по желтому башмаку с подковкой и, по-приятельски, не церемонясь, набил свою трубку батиным самосадом.
Он взял мамкину с золотым, полустертым клеймом косу и сделал вид, что бреется.
— Арбайтен гросс! Бри-ты-ва… Моладец, Лександрыч Кола!
— Надобно поточить бруском как следует, тогда и станет бритвой, — отозвался довольный похвалой батя.
Пареньки бережно, вдвоем, отнесли готовую косу на поветь*, вынули из ушата мужицкое орудие сестрицы Аннушки, довольно-таки длиннущее. Снова колдуя молотком, отец громко, точно поверх стука и звона, разговаривал с Францем.
— Евстигней, хуторянин Залесский, гостил вчера у Косоурова, родственник дальний по жене. Выпил за обедом самогону малый лишек — и в слезы. Ревет, жалуется: «Грыжу нажил — добра ни крошки. Волчья-то пустошь и останется пустошью…» Министра царского проклинал, того самого, что отруба, хутора выдумал: «Сидеть бы ему, анафеме, веки вечные в аду, гореть в огне! Я, грит, в родной деревне жил, хоть суседа видал, ругался с ним когда, грешил. А теперь радешенек бы и полаяться — да не с кем. Один-одинешенек в лесу живу-маюсь, в точности как волк, зубами с голодухи ляцкая, проценты в банк плачу!»
— Вапк? Ргогеп(е?.. Ха! Тьфу! — возмущенно плюнул Франц. — 01е$е ТеиЫе! кеппе 1сН, НаЬЧсЬ зе1Ьег егГаЬгеп!1
— Ну да. Эдак вот и живем… Земли у нас, сам видишь, мало. Курицу некуда выпустить со двора погулять, поклевать. Бесхлебье. Своего до пасхи хватает, это еще слава богу. А то и к рождеству в ларе пусто. На базаре хлеб прикупаем… Знаешь, во что торгаши сейчас пуд ржи вогнали?.. И еще стращают: «Бери скорей, завтра подорожает!» Прежде на заработки уходили мужики, кто в Питер, кто в Москву, теперь обратно бегут в деревню — жрать нечего, а у нас есть что?.. Этак и выходит: нужда-то свои приказы пишет, а мы их сполняем — вот и вся наша революция, не ахти какая.
Дядька Франц радостно встрепенулся:
— Я! Я! Понималь. Ре-во-лю-ция, бошаки, зер гут!
— Большаки, — согласился батя и даже перестал минуту колдовать на березовом чурбане, такое, видать, закипело у него на душе, на сердце, откровенное, страсть дорогое, а для Шурки и Яшки и более того. — Дотошные, справедливые люди, скажут тебе, умнеющие, сам вижу: за бедных стоят горой. И на гору лезут, на самую вершину для них, голытьбы. У нас, грят, понятия о порядках свои, революционные: то, что богатеи, с тыщей десятин за пазухой, называют порядком, — для бобылей, как есть беспорядок… Форштейн? Отнимем, слышь, землю у живоглотов, для них это, конечно, будет беспорядок, раззор, а для народа — самый порядочек и есть, лучше не бывает… Эвон Ваня Дух наш разбогател на войне, обирал раненых, санитар, теперь мельник, тоже заговорил: «Не трожь! Мое!» — это его нонешный порядок. Ну, а мы, как видишь, держимся за другой, справедливый… Говорю тебе, Франц Августыч, друг мой, партия большаков — полезна для мужиков! — Отец рассмеялся удачному, складному слову.
— Ле-нин? — ясно, весело спросил пленный.
— Он самый… Не все еще слушаются его. вот что плохо. Да придет срок — послушаются! Не может не прийти такое время, поверь мне, придет. Скоро!
Батя долго молчал. Потом снова заговорил:
— В Питере Советы — не эти, вот еще паша беда. Заправляют там, слышно, меньшаки, серые разимо… Помогают обманывать народ Керенскому, буржуям… Да ведь когда ни есть наш брат мастеровой, солдаты раскусят, прогонят, станут Советы и в Питере нашенскими, большаков. Вот тогда и… как думаешь?
Франц думал точно так же. И Яшка с Шуркой соображали одинаково, как они это чувствовали. Больше, конечно, чувствовали, чем соображали. Что ж, для начала не худо. Зато они еще кое-что продолжали не только чувствовать, но и горячо, нетерпеливо желать, дружно кумекая и отчаиваясь, наблюдая с восторгом за чудесами на березовом чурбане. Эх, кабы им хоть завалящуюся какую, поломанную, брошенную!.. Показали бы они другие чудеса, на гумне, к примеру…
Отбиты косы сестрицы Аннушки и тетки Надежды Солиной.
Легла на наковальню чья-то ржавая, в зазубринах и вздутых шершавинах — определенно безрукая бабья работа, правь, вытягивай, равняй жало, если сумеешь.
— Устин, лавочник, сказывал намедни мужикам: управляло новый хвастался в усадьбе — солдатье, чу, из уезда пригонит, караульную не то учебную команду, тыловую матушку темноту, не позволит косить волжский луг… Что тут делать? Бескормица… Родион наказывал: не уступать, а наступать. Сраженье!.. А на воине нет хуже, как сидеть в окопе и разводить вшей. Свисти в свисток, взводный, веди в атаку…
— Verfluchter Krieg, wann wird er zu Ende sein? Wer bestimmt dies? Außer uns — niemand[5].
Батя долго возился с чужой порченой косой.
— А ну-ка, сынок, — неожиданно обратился он к Шурке, — принеси мне с повети старенькую мамкину косишку, которой она крапиву тяпает для коровы. Знаешь?
У белобрысого, долговязого молодца отнялись ноги и помертвел язык. Побледнев, Шурка торчал перед отцом березовым кругляшом.
Яшка, несколько придя в себя, спросил, заикаясь:
— А-а… для кого… старая коса?
Усмехаясь, батя лишь повел, пошевелил тараканьими усами. И этого было достаточно. Ребята, умерев от радости и воскреснув от нее же, как бывало уже с ними не раз, ни о чем больше не расспрашивали, помчались сломя головы во двор, забрались по лесенке куда следовало.
Принимая сточенную донельзя, отслужившую свой век литовку с заплесневелым, коротким, словно обломанным косьем, отец порывисто вздохнул.
— Верно люди говорят: пока работаешь — пота* и живешь… Черт!.. — выбранился он. — Поживем!
И, омолодив старуху литовку, которой внезапные косари тут же без устали любовались, наперебой держали в руках, пробовали остроту жала, по росту ли им косье и удобна, хватка ли рукоять (оказалось, она передвигается, Франц в два счета наладил им пониже), отец, хмурясь, дергая скулами, точно жуя свои темные желваки за щеками, распорядился хрипло:
— Подайте-ка… мою… длинную…
Он молча принял аршинную косу, руки его мелко затряслись. Батя гладил бледной, вздрагивающей ладонью косье с захватанной, отполированной в сенокосы мозолями рукояткой, ласкал синее, вороненой стали, огромное полотно, отчасти сработанное, но еще довольно добротное, с блестяще-тонким, будто только что отбитым и чем-то смазанным жалом лезвия.
— Не покосить… — тихонько признался он, с трудом сдерживая себя, чтобы не заплакать. — Нет уж, не покосить мне… каюк!
Франц уронил скамью, вскакивая, отнял ласково-грустно у бати аршинную косу.
— Кола, Никола, до-ро-гой Колуша!.. — притворно запел он девичью, где-то услышанную, запомнившуюся песенку и растерянно оборвал ее. — Я бу-ду ко-сит! — отчетливо, совсем по-русски сказал он, сдвинув брови, будто сердясь на кого-то, может, на себя, за неуместную песню, блестя мокрыми, широко раскрытыми серыми глазами. — Косит я!.. Ферштейн?
Наутро, раным-рано, Франц косил ихнее гумно вместо бати, его аршинной косой. Он отпросился потихоньку у Таси, занявшей как-то незаметно в усадьбе место уволенного и пропавшего Василия Апостола. Любо смотреть, как работал дядька Франц. расстегнув мундир нараспашку, бросив кепку и ремень на тропу. Ладно подошла к высокому, сильному немцу-австрийцу отцова долгая коса. Он и не косил, а брил в полукруг, взмахом на сажень, густой курослеп, конский щавель, дидельник и жирную гороховину, работая в два прокоса. Сначала шел как бы навстречу траве, поперек гумна, па краю поворачивал и, идя обратно, прокашивал захват с другой стороны начисто, и тогда сзади него скошенное гуменное разнотравье, в крупных алмазах, поднималось тугой, сине-зеленой волной, и волна эта, пенясь блеском, бежала за ним, нагоняла и не могла перегнать. Батя, ползя следом на скрипучих своих обрубках, торопливо разбивал грабелищем сырой, тяжелый вал, чтобы сено поскорей просыхало, становилось шумяще-легким и знойно-пахучим.
Мамку с ее животом прогнали скоро домой топить печь, готовить вместе с бабушой Матреной завтрак косарям. Да, косарям (множественное число тут не ошибка!), потому что трудился на гумне с косой не один дядька Франц. У него нашлись два молодца-помошничка, которые изо всех сил, поочередно, махали старенькой косой-хлопушей.
— Чище коси, малым прокосом, не жадничай и не балуйся, — наставлял добро и строго батя, не спуская внимательных глаз с Шурки и Яшки. — Обратный прокос опосля сам к тебе придет, как научишься… Да веди по траве всем лезвием, не пяткой и не одним носком, слышишь? Стой прямей, клади косу на землю ровно, не замахивайся с плеча, тебе говорю!
Франц предложил свою школу, как надобно косить, ребята наотрез отказались. Пот катился с молодых косарей градом, щеки у них горели огнем, хоть прикуривай или теплину разводи. Беспрестанно капало противно с носа,
и стыдно было останавливаться и утираться рукавом, так они старались. Им бы отдохнуть, чередуясь, они же отнимали друг у дружки косу — терпения нет прохлаждаться.
Мимо летела зачем-то в поле сестра Кольки Сморчка, известный бес — Окся. Все на ней было старенькое, короткое — юбчонка, кофтенка, стираное-перестираное, штопаное, а сама выглядела конфеткой — куколкой. Босоногая, а раскрасавица, ухажеров хоть отбавляй. Протопала копытцами Окся, остановилась, не утерпела, весело окликнула:
— Бог вам на помощь, кавалеры!
— Спасибо, — отозвался не очень ласково, боясь подвоха, Шурка: его черед был мучиться.
— Что-то у тебя, молодец, больно много позади травы остается. Щетина, погляди, борода целая!
— Тебе какое дело?
— Поучить?
— Отвяжись!
Но Окся Захарова не была бы бесом в юбке, если бы отвязалась. Где там! Она подскочила на своих копытцах к Шурке сзади, как бы обняла его и смуглые от загара, горячие руки положила на косье, рядом с Шуркиными скрюченными, потными ладонями. Окся дышала ему в затылок, вела косу, приговаривая ласково, необидно:
— Вот как надобно косить, кавалер! Этак вот, гляди… Ничего трудного и нет, правда?
Кавалер ерепенился, отталкивал плечами, спиной Оксю, а старая, умная литовка-хлопуша его уже принялась, играючи, брить траву. Не надобно было нажимать пяткой, залезать носком в гущу курослепа, надобно было только спокойно, как бы нехотя, с ленцой, водить без всякого усилия косой по земле.
— Покажи им, покажи, деваха! — поощрительно сказал батя, отложив грабли, любуясь на Оксю, на ее учение.
Затем бес в юбке обучал Яшку, и тот, видя явную пользу, не отталкивал Оксю от себя, переспрашивал:
— Так? Да?
— Этак, дролечка мой, сообразительный, этак! Ну совсем косарь-парень… Дай я тебя за старание расцелую! — смеялась Окся, тискала Петуха за плечи, чмокала щекотно по шее губами. — Ой, хорошенький мой, залеточка!
— Но, но! Без баловства!.. — оборонялся Яшка.
— Даром я тебя учила, негодный?!
— Оплеухой могу заплатить. — отвечал задорно Петух и тоже смеялся.
Они благодарно проводили Оксю Захарову гумном в поле. И снова взялись за косу, и теперь дело у них пошло спорей, лучше, так им определенно казалось, и они не ошибались.
А как приятно было, пройдя прокос, другой, остановиться и, подражая Францу, поднять клок срезанной травы, обтереть им осторожно холодное, мокрое, с приставшими листочками и стеблями цветов полотно косы. Потом, сунув косье под левую мышку, уперев его в землю, проткнув мягкий изумрудный гребень кошенины, выгатить оселок из берестяного, пристегнутого к поясу палопаточника, как из ножен кинжал, и крестить, крестить этим оселком с обеих сторон, натачивая, выпрямляя лезвие косы и одновременно, неприметно отдыхая.
— Саша! — позвал отец. — Выкоси мне за сараем низинку почище. Больно трава хороша там уродилась…
Саша — почти Александр. Дела идут лучше и не надо как, бегом бегут. Он, Шурка, сам за собой не поспевает Скоро и по отчеству назовут, окликнут. Не батя, конечно, соседи, знакомые. Вот тебе и мужик, без всякой половинки. И Яшка — такой же дядя. Что может быть слаще и дороже?
От избы уже бежали вприскочку гумном, по скошенной и разбитой, начавшей светлеть траве Ванятка и Тонюшка, громко звали косарей завтракать.
Будь она проклята, война… Когда ей конец? Кто распорядится?.. Кроме нас, некому… (нем.)