22951.fb2
Барский луг к Волге косили через неделю после Тихвинской, переждав надвинувшееся ненастье, косили сообща с глебовскими, как давно решил Совет
Накануне пустоглазый, клетчатый управляло-приказчик в полотняном картузе носился в город на рысаке, возвратился живехонько и грозил открыто солдатами… Явятся и прогонят с луга, заарестуют главарей-самозахватчиков. Могут и расстрелять, имеют на то полное право-с, как в Петрограде, на Невском, манифестантов-большевиков побили намедни* из пулеметов. Что-с? Не слыхали? Услышите… Очень просто, почему: не ори во все горло «Вся власть Советам!». Глотки-то, слава богу-с, стали затыкать свинцом. Давно пора!
Мужики только посмеивались. Наязычил в уезде? Пуганые, не прошибешь пушкой, дуй те горой! Корысть какая солдатам с нами воевать? Да и кто они, — солдаты твои?.. Опять же всякое дело середкой крепко. Потому не больно верь началу, лучше обожди конца, ему и верь. Ай, не знаешь?.. Ну так не забивай клин под всякий блин, испечется, сам свалится со сковороды.
Ребятня от хохота чуть не каталась по мураве — до чего нынче опять ихние отцы зубастые, уморушка, только слушай. Так и режут, так и сыплют поговорками, присловьями, и все к месту. Глотай, пустоглазый, темные твои очки, да не подавись!
Мужики ждали свою газету, что она скажет про Питер, что там стряслось. Да брехня, поди, буржуйская, слушай не переслушаешь. Наша везде берет, вот дьявол толстопузый и орет… Но Митя-почтальон «Правды» не принес. Все равно мужики, сельские и глебовские, собравшись вместе, кинули на плечи косы, а мамки и девки, празднично разодетые на людях в сенокос, по обычаю, в ярких чистых кофтах, белых косынках и босые, прихватили грабли сушить зараз луговое доброе сено. После дождей, в осоке на лугу по колена была ржавая «солоть»— обутку береги, ног не жалей, отмоешь в Волге.
Распоряжался всем дяденька Никита Аладьин, товарищ председателя Совета, сейчас и сам как есть председатель, раз большак Родион на войне. Держа свою лобастую, с залысинами, голову-корчагу прямо и твердо, Никита Петрович повел народ проселком через яровое поле. Ребятня увязалась следом. Не столько за батьками и мамками, сколько за Яшкой и Шуркой, которые несли всамделишную косу и обещали научить приятелей заправски косить.
Под горой, к реке, у дороги сторожил с ночи барскую траву ненавистный ребятам Ганс, пленный холуй, с берданом. Он загородил бабам и мужикам дорогу, пролаял:
— Хальт!.. Цурюк!.. Нихтс, нихтс!
Других слов он, наверное, и не знал на своем собачьем языке. Некоторые мамки, отчасти расстроенные, напуганные питерскими новостями, повернули было обратно в село, да Минодора прикрикнула на баб и девок, и они, косясь, обошли молча стороной пленного немца. А мужики, толпой, сияя-сверкая отбитыми, наточенными длиннущими косами, покуривая табачок, шли по дороге к лугу и точно не замечали сторожа с ружьем, будто не слыхали его лая.
Ганс, выкатив бельма, с пеной у рта, пятился, угрожая берданом, однако не решаясь даже тронуть, пошевелить затвором. Мужики, расступившись, прошли на луг мимо сторожа и его ружья.
— Ну, стреляй, дурачина, — беззлобно сказал Осип Тюкин, останавливаясь последним, середь дороги, один на один. — Попадешь ли, еще неизвестно… Я, брат, стреляный… А уж косой-то вот этой наверняка тебя достану!
И он замахнулся.
Ганс отскочил, бросился бежать к усадьбе.
— Держи его, держи за хвост! — кричали ему вдогонку ребята. — Хальт, говорят тебе!.. Хендэ хох!
Пленный, а выслуживается, проклятый, почище хромого Степки. Не ошибись, как весной, от старанья! Караулил со своим берданом запертую Мишкой Императором в каретнике Ксению Евдокимовну с барчатами, и обмишурился, не тому, оказывается, угоднику махал кадилом. Индивиду, Анархисту самому попало — и за поджог усадьбы, и за грабеж, и за каретник. Знаешь ли ты, лупоглазая слепня, чей нонче этот луг? Сторожишь добро от законных хозяев, болван!
Действительно, мужики и бабы вели себя на волжском лугу хозяевами. Да еще какими! Не позволили мальчишкам бегать где хотелось, мять густую, драгоценную траву, рвать девчонкам любимые незабудки, ромашку и приглянувшийся, выше их ростом, иван-чай в розовых пиках цветов. Даже по синей, жирной осоке приказано было идти, глядучи во все глаза, непременно гуськом, самой что ни па есть непролазной «солотыо». Кусачая осока, которую раньше никто и за корм не считал, теперь оказалась сенцом хоть куда. Стряси ее зимой с гороховинкой, клевером и тимофеевкой — самая балованная сытая скотинина ясли вылижет за милую душу. Торчать, слышь, смирнехонько, паршивые сорванцы, не соваться под ноги — живо получите косой по голым пяткам!
А сами косари и не думали вести себя тихо-смирно, Наверное, на той стороне, через Волгу слышен был ихний смех и трепотня. Мужики зубасто проезжались на счет Марфы-работницы, которую Устин Павлыч прислал косить со всеми барский луг. Не прозевал и не побоялся.
— По хозяину и лошадка! — зубоскалили мужики.
— Сосунка бы тебе завести. Совсем было бы хорошо…
Высоченная, седая Марфа топала, как всегда, своими бревнами в шерстяных, полосатых чулках и кожаных, сваливающихся опорках, отмахивалась обезьяньими, до колен, граблями-лопатами и краснела.
— Не пристало мне такие шутки слушать, — сердилась, конфузилась она, отворачивая птичью, закутанную в платок головку с выбившимися белесыми прядями, как перьями. — Ить я девица… — призналась она застенчиво.
— Да что ты говоришь?! — ржали мужики.
— Про девицу-молодицу и речь. Двойней принесешь, какая гладкая!..
— Постыдитесь! — весело ругали мамки отчаянных своих муженьков. — Ишь, распетушились… Со страху, что ли?
— Известно, мужик сам себя боится!
— А ты, храбрая, о чем думаешь, когда с печи падаешь?
— Да баба, пока летит с полатей, семьдесят семь дум передумает! — отвечала басом Надежда Солина, Молодуха.
Шуркина мать косить на волжский луг не пошла: ей нездоровилось. Она приказала Ванятке сбегать к бабке Ольге Бородухиной, сказать ей, чтобы наведалась. Отец, встревожась, хотел тоже остаться дома, но мамка не позволила. Франц на руках перенес батю через грязь и осоку, вернулся за тележкой и ее доставил на сухое место, на пригорок. Отец привычно сел в тележку, достал из нее кринку и брусок, велел Шурке сбегать за водой, готовясь точить бабам и девкам косы. Но у всех косы еще не затупились, не успели, дела нет, и батя, хмурясь, катая камни за щеками, опираясь ладонями на темно-зеленые валы кошенины, приминая ее, передвигался медленно на тележке за косарями, не отрывая от них жадно-горячего, завистливого, тоскливого взгляда. Франц, сняв башмаки и засучив повыше солдатские брюки, резал его аршинной косой неудобья, осоку в самой грязи и кочках. Мужики, останавливаясь, насвистывая, названивая вынутыми из налопаточников оселками, закуривали. Иные подходили к отцу, предлагая табачку. Он молча принимал кисет и со знакомым скрежетом разворачивал железную банку-масленку, угощая ответно соседа. Цигарка его беспрестанно дымила под вздрагивающими усами. От окурка он разжигал свежую самокрутку, и каменели, не пропадали желваки в острых, накрепко сжатых скулах.
Шурка поспешно хватался за свою литовку-хлопушу. Они с Яшкой учили косить набежавших ребят От желающих, конечно, не было отбоя. Они, знаменитые учителя сенной грамоты, обучили бы всех, не поленились, но мамки заорали-затрещали, что этакое добро портят, сшибают одни макушки дидельника. Пришлось закрыть школу косарей.
Поперек всего волжского луга и не одной цепочкой растянулись сельские и глебовские старатели — мужики, бабы, девки. Один раз пройдут, как прежде, а кошенина уж легла за ними бесчисленными сине-зелеными волнами с пенно-светлыми гребнями ромашки, словно на Волге в ветреный день бегут-гуляют с низовья по темной ряби, прячутся и снова гуляют белые барашки. Залюбуешься, стоя на пригорке, как на берегу реки. И купаться позабудешь.
Удивительно шустро трудились сестры Мокичевы, бабка Зина и бабка Варя — питерские старые Кикиморы. Прожили у князя Куракина в услужении почти всю жизнь, умели, кажется, только приседать на высоких, сбитых каблучках, а тут, поди ж ты, и деревенскую страду-работу вспомнили. Нужда: приглядели, говорят, на станции, у сторожа, годовалую козу, сторговались задешево, граммофон с сиреневой трубой посулили в придачу и напросились у Аладьина покосить с народом на лугу. К березовым веникам больно подойдет волжское, сладкое сенцо. Шурка с уважением поглядывал, как размашисто, точно девки, косят бабки Зиночка и Варечка, может, поминая свою далекую молодость. А когда, запыхавшись, останавливались, брались трясучими, худыми руками за оселки, то и все бабы сзади. Кикимор охотно переводили дух, которые несли точить косы Шуркиному отцу, иные сами лезвия, хотя, может стать, им этого и не требовалось. Экие догадливые, сердобольные мамки! Жалости у них хватит не на одних Кикимор.
Все были ужасно веселые, довольные. Кажется, лишь один человек на лугу совсем разучился шутить и усмехаться. Хоть бы одно веселое словечко сказал, оживился в пол-улыбки…
Появились на лугу неожиданно братья Фомичевы, набожники. Все так и ахнули. В лаптях, в старье, а косы точно сейчас куплены, с червонными метками, широченные и длиннущие, по аршину, наверное, с четвертью.
Народ со смехом говорил, что вроде грешно косить чужое.
Братцы Павел и Максим в карманы за ответом не лазили, осклабясь, трясясь животами, оборонялись живехонько: теперича все свое, бери, да бога не забывай.
— А солдаты? — пугали мужики.
— Господь милостив, обойдемся ноне как-нибудь и без солдатиков.
И как господнее наказание — солдаты с ружьями, человек десять, спускались неловко с крутояра, от усадьбы, на луг. Надо же было так случиться, в то самое время, как Фомичевы храбрились.
— Беспамятный! — хлопнул себя по лбу Максим, побледнев. — В клевере с утра корова стельная привязана. Обожрется — подохнет… Бежать скорееча, отвязать!
— Помогу… Может, и пузо вздуло, волоком придется тащить… Как же ты, помилуй господи, опростоволосился, братец Максим? Нако, стельную — и в клевер… Не полагается!
— А и сам не знаю, братец Павел… Затмило! Божье наказание.
Святош Фомичевых точно ветром сдуло с луга.
Никто о них и не вспоминал — не до того. Народ замолчал, прибавил усердия и старался не глядеть на косогор. Солдаты, спустившись с горы на луг, подходили медленно и будто тоже не видели мужиков и баб. Серозеленые, словно живые вешала с травой, они шли нехотя, нога за ногу, винтовки держали под мышками, как надоевшие, бесполезно-лишние палки. Останавливаясь, глядели на Волгу, сняв фуражки, некоторые спустились к воде, умылись и остальных позвали и все шумно плескались, ахали и охали, утираясь рукавами и подолами гимнастерок.
— Ух, важно!.. — доносилось от воды. — Искупаться, а?
Ребятня, притаясь на лугу, не знала, что делать: спасаться, бежать домой или погодить.
Решили погодить, и правильно сделали. Все было но так, как боязливо ожидали пареньки и девчушки.
Чем ближе подходили солдаты, тем сильней и дружней, саженными полукружьями резали косы густую гороховину. Никто не останавливался точить. Будто в пляске поводил народ плечами, трава сама валилась под ноги и только железно, скороговоркой, неустанно выговаривали косы:
— Вжжиг!.. Вжжи-иг!
Солдаты нахлобучили, примяли фуражки, повесили винтовки за спины, как попало. Штыки торчали вкось, прутьями, совсем не страшно. Солдаты, с расстегнутыми воротами, пылью на гимнастерках и стоптанных сапогах, подошли и устало остановились, будто не зная, что говорить и что делать. Потом, как бы спохватясь, поздоровались, некоторые по привычке даже призвали бога на помощь косарям, и те, продолжая работу, сдержанно, разноголосо поблагодарили.
— Спасибо, коли не врете! — совсем насмешливо-добро и мирно отозвался на особицу Катькин батька-говорун.
— Що вы тут робите? — становясь внезапно строгим, смешно и совсем не строго спросил один из солдат, надо быть отделенный командир, с лычками на суконных погонах, конопатый, хохлацкого вида.
Злое веселье охватило сельских и глебовских.
— Хоровод водим! — ответила за всех Минодора.
Девки храбро и озорно позвали:
— Становитесь, кавалеры, в круг! Приглашаем..
— Спляшем, коли не разучились!
— А, брось балакать, дивчины! Кончай базар! — сердитей, неправдоподобней и потому еще смешней закричал отделенный. От усилий казаться неприступно-строгим его даже во второй пот ударило.
Солдаты толпились, оглядываясь, снимая ружья, доставая кисеты. Народ, бросая косьбу, окружил пришедших. Мужики тоже немедленно занялись самосадом, поглядывая на чужие кисеты с настоящей махоркой, ярославской, запашистой. По дыму каждый признавал вахрамеевскую не то дунаевскую полукрупку. Кое-кого и угостили солдаты желанным куревом, но скуповато, осторожно, видать, кисеты были жидковаты, из последних запасов выдан табак на дурацкий этот поход.
Подымили и помолчали. Разговор заметно не клеился. Свой вроде человек, а леший его знает, чего может выкинуть.
— Граждане, ушли бы вы с луга подобру-поздорову, — уныло, без украинского играющего говорка, безнадежно попросил отделенный. — Христом-богом прошу: бросьте, товарищики, косить чужое! Зря нас, что ли, к вам сюда пригнали?.. Ей-богу, арестуем!
— Попробуй! Свое косим.
— Ты за нас скотину будешь кормить? Чем? — спросил, раздражаясь, дяденька Никита Аладьин, и все зашумели, заругались, но как-то скучно, несерьезно, будто по обязанности. Ребятня и дивилась и радовалась.
Подполз на тележке Шуркин батя, совсем черный, каменный, одни глаза живы. Солдаты, закусив цигарки, переглядываясь, окружили батю, побросали около него ружья, присели на корточки, угощая наперебой казенной махоркой. Вот так уж было однажды, и у Шурки отлегло на душе, пропал холодок под рубашкой.
Мамки и девки присели на кошенину отдохнуть. Мужики придвинулись ближе к солдатам. Те разговаривали с Шуркиным батей о своем житье-бытье. Запасники они, войны пока и не нюхали. И одна думка: как бы ее миновать совсем, войну-то. Ну посмей, пикни — разом и очутишься в окопах. Стало, помалкивай… Что скрывать — выгодно, дом близехонько, заслужишь, отпуск дадут, езжай к бабе в гости… Вот и держимся за свою караульную команду…
Они точно извинялись перед Шуркиным отцом, оправдывались, и жалковато было на них смотреть и их слушать. Они не говорили о революции, о Советах, большевиках, ничего не знали о Питере, что там случилось, будто жили и не в России, в какой-то другой стране и желали одного: перехитрить войну, не попасть на фронт, уцелеть. И им словно было стыдно перед Шуркиным отцом, потерявшим ноги на войне, стыдно перед мужиками, не побоявшимися косить барский луг, стать, как слышно, па сторону большевиков. Солдаты искали причины, почему они такие, не по своей охоте, да и не одни они.
— Доверчивы мы больно к грамотным, — говорили они. — А кто грамотные, краснобаи? Тоже офицерье, писаря с протертыми в тылу задницами…
— На фронте, слышно, смещают хлопцы самочинно царских командиров, собак, выбирают начальников из своего вшивого брата. Такой в обиду не даст, зазря в атаку не пошлет, побережет маленько… Да и зачем ему война, как и нам всем?
Отец мрачно вспомнил:
— Один ваш офицеришко, из уезда, телку у меня весной забрал, на поставки, мол, армии. Врет, сволочуга, себе!.. Пречудесная была телка, Умницей звали, хозяйка выпоила, выкормила без меня… На жеребенка хотелось сменять. Отнял! Кудрявый такой, мордастый, с плеткой… Не пожалел!
— Он забрал, наш, пьянчуга, больше некому, — возбужденно заговорили солдаты. — Зверь! Другого такого во всем уезде нету… Вот кого бы сместить!
— За чем дело стало? — вмешался в разговор Катькин отец.
— За маленьким: руки коротки.
— А уж дождется, сместим!
— Мало сместить, — сказал убежденно, равнодушно Осип Тюкин, выбивая трубочку. И полез всей горстью в солдатский кисет, даже Катька застеснялась, покраснела. — Таких надобно в Волге топить, с камнем на шее, чтобы не выплыл, — очень обыкновенно, как о давно решенном, добавил он.
И скоро на лугу вовсе стало хорошо, лучше, чем было раньше. Расстегнув холщовые, неказистые опояски с ржавыми бляхами, солдаты поскидали гимнастерки, как хомуты, через ворот, задирая подолы от нетерпения на исподнюю сторону, и преобразились в таких же мужиков, как глебовские и сельские; одна и разница, что помоложе, и в нательных, грязных и потных, миткалевых рубахах, не в ситцевых празднично-чистых косоворотках. Иные, совестясь, и нижние рубахи поснимали, шеи загорелые, крестики болтаются на гайтанах. Отнимали у мамок и осы и шутили, что не курносая их, солдатушек, бравых ребятушек, нынче будет косить, а они сами, молодцы-храбрецы, ахнут сейчас белоногих молодок по толстым икрам. Берегись! К жениху подвались!.. Чай, стосковались? Эвот они, женишки, рядышком с вами… А рубахи и постирать можно, научились, извините, в бане давно не были… Дайте только вспомнить, как косье держать, не из ружей палять…
И вдруг все это невозможно, страшно изменилось, в один какой-то миг, как во сне, точно было и не было.
Вороной жеребец, в пене, сверкая скошенными белками, навострив уши, появился на лугу, возле народа.
В седле, нахлестывая коня плеткой, врезая в мокрые, поджарые бока шпоры, поднимая на дыбы, пьяно качался офицер в белом мундире, с шашкой и наганом, лохматое волосье, что соловая грива. Красное, бритое лицо искривлено бешенством.
— Пре-кра-тить!.. Что такое? — орал он на весь луг, и народ шарахался перед ним. — Отделенный, куда смотришь?! Почему снята форма?
Но не отделенного видел Шурка, а своего отца, приподнявшегося в тележке. Батя в упор, не мигая, глядел на приближающегося офицера, и глаза его наливались слезами и кровью. Все как бы загорелось и задымилось вокруг Шурки, темный огонь отца перекидывался и на него. Но самое сильное, немыслимое пламя бушевало пожаром в неподвижных, мокрых, кровавых глазах бати.
— А-а, ваше благородие! Довелось сызнова встретиться? — громко, хрипло сказал отец. — Телушку-то мою слопал? Теперь и меня самого, всех мужиков хочешь проглотить? На! Жри! Подавись!
Батя разорвал на груди рубаху.
Офицер натянул поводья, и вороной заплясал на месте.
— Ты, безногий? Опять?! Придержи язык. Я, кажется, тебе уже говорил: смотри, без головы останешься!
— Шкура тыловая!.. Тебе только народ грабить, обирать… Был и остался сволочной шкурой!.. — заплакал, забился в тележке беспомощно батя.
А офицер, с плеткой, свисавшей с запястья правой руки, придерживая левой прыгающую шашку, отвернулся, увидел близко от себя Франца с косой.
— Заодно с самозахватчиками, немецкая харя?! Спелся, успел?.. Прочь! — И поднял ременную, в узлах, плетку.
Перекосясь красной, пьяной рожей, привстав на стременах и как бы падая, он со всего размаху хлестнул Франца плеткой по лицу. Кровавый рубец тотчас вспух во всю щеку, и кровь закапала с синего подбородка.
— Зверь!.. Не сметь!.. Зверь и есть! — задохся Шуркин отец и в беспамятстве схватился за винтовку, валявшуюся в траве около него.
— Заряжено!.. Не балуй! — испуганно вскричал отделенный, бросаясь к тележке.
Но затвор уже сухо лязгнул, батя выстрелил. Ударил гром, и Шурка оглох, ослеп, но все видел и все слышал.
Офицер кинул коня на Шуркиного отца. Вороной, сопротивляясь, попятился. Шпорами, плетью, поводьями его гнали вперед, и вороной копытами сбил тележку и батю на скошенную траву.
Народ тихо, страшно ахнул. Что-то темное потекло, собираясь лужей, под отцом…
— Тятя! Тятя! — дико закричал и заплакал Шурка, бросаясь к отцу и к коню, который еще плясал и фыркал. Какая-то сила отшвырнула Шурку тут же в сторону, лошадиный мокрый, в пене бок пахуче мазнул по лицу.
Он еще увидел, как Франц, кидаясь к офицеру, выхватил откуда-то блеснувший серебром револьвер, схожий на Володькин, потерянный «Смит-вессон». И офицер вырвал из кобуры свой черный наган. Раздались два выстрела. Франц, как скошенный, повалился травой наземь, а офицер, свиснув с седла, матерясь, все стрелял и стрелял из нагана в упавшего пленного.
И тогда из мятущейся, кричащей толпы мужиков и плачущих, перепуганных баб и девок выскочил Катькин отец в рыжем огне. В руке у него матово светилась жестяная бутылка.
— Получай!.. — рявкнул он бешено и кинул бутылку под копыта вороного.
Граната не разорвалась.
— Запал… Ох!.. В кармане остался… Разрази тебя… — ужасно выбранился дядя Осип, вцепившись в волосы. — Разиня беспамятная… запал! — ругал он себя и драл лохмы.
Вороной уже мчал на него. Солдаты подхватили с травы белую жестяную бутылку…
А Шурка, не помня себя, все рвался к отцу, его удерживали. Кричащий, бранящийся, плачущий народ заслонил от него то, что лежало у перевернутой тележки в темной луже. Яшка схватил Шурку за плечо, он вырвался, оттолкнул бледную Катьку, мешавшую ему.
Он побежал в село, не зная, зачем. Нет, он знал, зачем, он побежал к матери сказать об отце, искать у нее защиты, как это делал всегда, когда был совсем маленький, и ему было очень больно. Он бежал и плакал, падал, запинаясь, поднимался и опять бежал.
В переулке, на дороге к избе, ему попалась навстречу веселая бабка Ольга Бородухина.
— Санька, родимый! Серденько-то подсказало радость? — позвала она, и каждая морщинка на ее печеном лице улыбалась ему. — Иди, иди скорееча домой… Мамка тебе сестренку принесла… да красавицу, здоровячку… еле разродилась… Беги, смотри!
Но Шурка не побежал и не сразу понял, о чем болтает, смеется бабка Ольга. А поняв, все равно не послушался. Он не имел права идти домой и рассказать матери о том страшном, непоправимом, что произошло с отцом.
И он бросился прочь от избы, сам не зная, куда.