22951.fb2
Отца и Франца похоронили в одной могиле. День был будний, а народу собралось полное кладбище. Только Шуркина мать лежала в избе без памяти да сидели уже в остроге дяденька Никита Аладьин, как товарищ председателя Совета, распорядившийся косить барский луг, пастух Евсей Захаров, в его хоромах собирались всегда советчики, и Осип Тюкни за гранату, хотя она и не разорвалась. Батюшка в золоченой старенькой ризе, и сам старенький, сдавший за зиму и весну, был растерянногрустный, усталый и как бы задумавшийся, это все заметили. Он еле двигался, отпевал неслышно, однако ничего не пропустил, исполнил все, как положено. Отец Петр, как говорили, сам предложил хоронить убитых на кладбище, не за оградой, и место указал неподалеку от алтаря, вблизи свежей могилы тети Клавдии и зеленого бугорка питерщика-мастерового Прохора. Все были довольны попом, его распоряжениями.
Когда засыпали, в пять лопат, охотниками, глубокую, красной сырой глины, могилу, отец Петр, перекрестясь, отдохнувши, сказал, словно в чем-то оправдываясь, что вера у людей бывает разная, бог один. И это народу опять понравилось. Батюшка сразу не ушел за дьяконом и дьячком, понюхал, отвернувшись, табачку и еще сказал, что грешно злобиться на других, кто бы они ни были. Надобно завсегда жить добрыми и справедливыми, помогать друг другу, как велит господь и наказывает православная церковь. Поп точно осудил Крылова с его волжским лугом, лишней землей и сосновым заповедным, и тоже лишним, бором в Заполе, и пьяного офицера осудил, убившего Шуркиного отца и пленного Франца, хотя офицера того уже не было в живых.
Мужики, без картузов, с полотенцами, на которых несли гробы с убитыми, хмуро-одобрительно молчали, а бабы все время тихонько плакали, жалели Шуркину мамку и в открытую говорили промежду себя, что всевышний покарал зверя в белом мундире. Он тогда, на лугу, чуть протрезвев, струсив, записал всех, против их воли, в свидетели, что защищался, его самого чуть не убили, стреляли дважды и гранату швыряли, чудом спасся. А свидетели, слава богу, и не понадобились: когда он в тот раз возвращался в уезд, впереди своей команды, верхом, в лесу, в глухом ельнике, кто-то из солдат, точно сговорясь, бабахнул ему в спину и убил наповал. Бабы уверяли, что проклятущий зверюга так и остался валяться на лесной дороге. Вороной конь, задевая пустыми стременами за кусты можжевельника, царапая в кровь бока, умчался к городу, а солдаты, покидав ружья, разбрелись кто куда: по домам, может, и дальше, от греха.
Так это было или нет, взаправду не скажешь, но офицера солдаты убили, это точно. На другой день прискакала в село милиция и арестовала троих «зачинщиков» покоса. Хорошо, что Терентий Крайнов с Кирюхой Косоротым и охраной с железнодорожного моста опоздали тогда на луг, было бы наверняка арестованных побольше.
Непонятно, как народ после всего, что случилось, не побоялся и не постеснялся сушить и огребать волжское сено. Пустоглазый из усадьбы сунулся было на луг, послал пленных с граблями убирать гороховину и осоку, метать в стога. Ганса и Карла с Янеком мужики прогнали и грабли отняли. А снохи Василия Апостола и жинка Трофима Беженца сами отказались идти на луг. Даже Тася, не любившая сидеть в людской сложа руки, не пошла.
Вот так и вышло, что поделили и развезли мужики и бабы волжское сенцо по своим сараям и амбарам. И Шурке с Яшкой привезли на гумно ихнюю с Францем долю, не забыли, и ребята убрали ее сразу в сарай, навалили охапками порядочную, душную и колючую груду около высушенной, мягкой гуменины, вкусной, как чай, не мешая сено одно с другим, как наказала бабуша Матрена. Она не поленилась, оставила на минуту Машутку и больную мамку, прибрела с палкой на гумно, в сарай, и все проверила.
Корм для скота всегда останется кормом, дороже и важнее его не бывает ничего в крестьянском хозяйстве, разве что хлеб. Оказывается, что бы ни произошло, самое лютое и невозможное, — беда, какой другой не бывает на свете, надобно помнить о зиме и корове. Это была необходимая домашняя забота, с которой ребята столкнулись, как взрослые, впервые, но помнить сейчас о ней, этой заботе, знать ее, тоже было как-то странно и больно…
Девочку крестили в воскресенье, после обедни, назвали Машуткой, в память батиной матери. Крестным отцом вызвался быть дяденька Иван Алексеевич Косоуров, а крестной матерью напросилась сестрица Аннушка, помогавшая в эти страшные дни бабуше по дому. Не успел народ прийти из церкви, как стало известно, что в усадьбе сбежал управляло, питерский приказчик. Он оставил за себя Тасю, которая на зависть жинке Беженца, исправляла уже обязанности старшей работницы, сказал, что едет по делам в Рыбинск, но люди видели на станции, что садился он в почтовый, на Петроград. Елизавета и Дарья обрадовались, бросили работу, праздновали воскресенье, а Трофимова жинка, словно озоруя, капризничая, сказалась больной. Вечером скотина, придя с пастбища, подоен а я, непоеная, жалко мычала у скотного двора и разбредалась по усадебному гумну. Заплаканная, встревоженная Тася не успевала бегать с подойником от одной коровы к другой. Пленные пробовали присаживаться на корточки с ведрами к коровам, те лягались и не сдавали молока.
— Да сердце-то у вас, родненькие, есть? Чем скотина виновата? — закричала Тася наконец на Дарью и Елизавету. — Напразднуетесь, успеете. Беритесь за подойники, живо у меня!.. Молоко куда? Да не в навоз, найдем место и молочку, напоим досыта ваших орунков, славные мои… Ребятишки, — обратилась она к старшеньким мальцам, наблюдавшим за ходом сражения у скотного двора, — летайте, миленькие, к беженке, в людскую, пускай сейчас же сюда приходит… или я ее, лахудру длинноязыкую, выгоню из усадьбы!
И все послушались Таси. Жинка Трофима сразу выздоровела, прибежала на скотный двор как встрепанная…
Говорили, что на станции, у весовщика, скрывается матрос из Кронштадта. Участвовал в питерском побоище на Невском, защищал манифестантов — солдат и рабочих, что требовали передать власть Советам. Власть не передали, угостили пулями, пришлось народу защищаться, отступать. Ростом тот матрос не ахти какой, прямо сказать мал, да делами удал, оттого и скрывается. И фамилья схожая, храбрая, не припомнить только, какая. И слава богу, хорошо, что выскочила из головы, надежнее, матроса-то разыскивают… А вот другая фамиль чисто врезалась в память, не сотрешь, и отчество, имя гвоздем торчит: Иван Авксентьевич Воинов, наш пошехонский земляк, из деревни Бесово, Николо-Раменской волости. Матрос тот рассказывал сроднику, весовщику со станции, убили, чу, Ивана в те самые дни. Так, ни за что принял смерть — за то, что «Правду» нес, был вроде почтаря у большаков и сам большак. Раздавал газету на улице, вот и убили… Смотри, братцы, откуда ветер задул, контрреволюция прет! И до нас доберется. Что стряслось на волжском лугу — еще цветочки аленьки, маленьки. Красны-ягодки, как говорится, впереди. Ешь, глотай, да не подавись!
Но мужики почему-то не шарахались скопом прочь от революции, не боялись расплаты, хотя кое-кто перестал заглядывать в Сморчкову избу на Совет. Большинство же толковало про одно худое, словно стращали сызнова себя, как для смеху, а ждали будто другого, самого хорошего. Откуда ему взяться, хорошему? Народ словно догадывался, откуда оно явится, верил и не верил, как всегда, точно опасаясь опять ошибиться. Но и это нынче не пугало, потому что все-таки больше верили хорошему, чем плохому.
И про арестованных помалкивали, будто никто и не сидел в остроге. А вот Шуркиного батю и пленного Франца поминали часто. И хоть это было и горько и дорого, но все же как-то странно: прежде мужики, известно, не любили говорить про умерших, точно никто и не умирал, все были бессмертные, как Кащеи. В сказке бабуши Матрены смерть Кащеева была запрятана им в иголку на высоченной, седой от старости ели. В лесу их сотни, тысячи елок, больших и малых, а иголкам и подавно счета нет: поди, отыщи, в которой Кащеева смерть. И мужичья будто там, в другом месте ей негде быть, оттого и не любят хозяева толковать про тех, кто взял да и помер запросто, раньше срока, точно нежданно, случайно уколовшись о Кащееву еловую иголку. «Сторонка наша известно какая, камней, что гвоздей понатыкано проселком на каждом шагу, — поговаривал загадкой народ. — Ходи, поглядывай, не напорись — и будешь жить долго, сколько тебе влезет». — «Ноне шоссейкой катят, под ноги не смотрят, булыжники гладкие…» «Хоть и гладкие, а все камни, запнешься — не поздоровится».
Но про смерть отца был иной разговор. Вспоминая, мужики хвалили Шуркиного батю, как он, без ног, думал не о себе, о других. Он и не умер, его растоптали конем, за революцию, за то, что пожалел Франца. «Не забудется это, не забудется!» — веще, знающе толковали мужики, насасывая цигарки и трубки, чтобы скрыть непривычное волнение, словно его стыдясь. «Он и из винтовки-то пальнул, защищая, можно сказать, врага». «Ну, для кого немцы, австрийцы враги, для нас обнакновенные люди, такие же, как мы сами». «Верно, верно… Франц-то ведь тоже не за себя погиб, за Колю… за Миколая Лександрыча Соколова… Интересно, где револьвер взял?»
У Шурки сладко и больно сжимало грудь, набегали слезы от жалости и гордости за отца и Франца, от того непоправимого, но геройского, что произошло на волжском лугу. Он поскорей отворачивался, чтобы народ ничего не заметил. Он такой же каменный, как батя. Все герои каменные, бесстрашные, жертвующие свою жизнь за других. И Яшка, друг, это же делал, отворачиваясь от мужиков, он жалел и гордился, как Шурка.
Но самое горькое и страшное было дома: мамка. Привозили со станции фельдшера. В избе постоянно была тишь, рот не раскрывался, чтобы посметь нарушить ее. Тонюшка и Ванятка, играя на лавке под окошком, разговаривали шепотом. И так привыкли, что и на улице шептались. Бабуша Матрена бормотала тихонько свое, как молитву. Лишь сестрица Аннушка, топившая по утрам печь и доившая корову, говорила в избе как нарочно громко, ушам становилось больно. Дверь из крыльца на улицу и калитку во двор держали постоянно на запоре, чтобы кто не пришел и не потревожил мамку. Все-таки тревожили, успокаивали, а мамка будто ничего не слышала. Достучался и Терентий Крайнов, посидел, мамка и на его голос не отозвалась. Он увидел на стене, под зеркалом, холщовую школьную сумку, с которой отец бывал всегда на заседаниях Совета, снял, подержал, порылся в ней и повесил на прежнее место. Забегала еще часто Тася из усадьбы, всегда, как загоняли ребята Красулю на двор и калитка была открыта, шепталась с бабушей, что-то совала ей в порядочном узелке. На другой день появлялись на столе за завтраком ржаные пироги с картошкой или масленые пряженцы, лепешки с припекой.
Мамка поднялась с кровати недели через полторы, с трудом оделась и, немая, темная-темная, как земля, с большим серебром в волосах под черным платком, не замечая зыбки, пошатываясь, ушла на кладбище. Вернулась под вечер запухшая и, не раздеваясь, по-прежнему немая и темная, повалилась на зыбку, словно увидела ее в избе впервой. Да так оно и было, Машутку подавали ей кормить на кровать.
Она не плакала, мамка смотрела, замерев, на девчушку-куколку. Бабуша пробовала заговорить по делам, Шур-кина мать не отвечала и все глядела и глядела в зыбку, точно увидела там не Машутку, кого-то другого и не могла узнать.
— Повой… легче станет, по себе знаю. Повой, баю! — уговаривала просяще бабуша и сама первая тихонько завыла, запричитала:
— Ой, не год годовать, не ноченьку ночевать… Всю-то жизнию одиношенькой жить, малых растить деточек… А почто чужих прибрала, своих тебе мало? Чем будешь кормить?
Мамка молчала. Она неотрывно смотрела на сонную дочурку, все старалась как бы узнать ее и все не узнавала.
— Никто, как бог… Ни чьи, как твои рученьки… Поднимешь ребятишек, помяни мое слово, поднимешь! — сказала, обнадежила бабуша Матрена, смилостивясь.
Девчушечка пошевелилась в зыбке, слабо запищала. Мамка приподнялась, вынула ее и перенесла на кровать, раскрыла легонькое одеяльце, стала развертывать свивальник.
— Мокрая… и когда успела, бесстыдница? Давно ли подгузок меняла! — проворчала бабуша, помогая мамке.
Они сняли свивальник. Под ним вместо пеленки был оторванный подол брусничной выгорелой питерской рубахи. И подгузник был из рубахи, половинка рукава. Что-то живое мелькнуло в мамкином опухшем лице, в вспыхнувших глазах. У ней раскрылись и задрожали скорбные губы.
Склонясь, всхлипнув, она принялась целовать молочное, в пупырышках, как в топленых пенках, тельце Ма-шутки, заливая его слезами.
Бабуша Матрена прислушалась и перекрестилась.
— Так и есть, ровно в корыте плавает, от того и ревет, — сказала она, пощупав тряпки.
Снова перекрестилась и добавила строго-сердито:
— Голодная… Разве можно стоко время не кормить дите?.. Подать чего сухонькое, говорю?
— Подай, — глухо, точно издалека, ответила мамка. — В горке, в нижнем ящике…
С этого часа, словно пробудясь от сна, принялась она за домашние вечерние дела. Подоила корову, растворила осторожно-скупо квашню на завтра. Она и ужин собрала, посидела молча с ребятами и бабушей за столом, напоила всех парным молоком, сама ни к чему не притронулась. Должно, рано ушла косить, потому что когда два мужика, проспав в чуланке до завтрака, вскочили, выбежали к колодцу умываться, они приметили за крыльцом, в углу, прислоненную мокрую батину косу, всю облепленную зелеными лапками и сиреневыми головками клевера. А на кухне, куда они тотчас явились, жарко дышала огнем печь и на горячих углях привычно калилась сковорода с отбитым краем. Что-то знакомое, припомнившееся Шурке было в этой пустой сковороде, калившейся на углях. И что-то новое, постоянное было в том, как материны руки, с завернутыми рукавами будничной кофты, голые по локти, неустанно двигались, раскатывая скалкой на суднавке, посыпанной чуть мукой, ржаное тугое тесто в тонкие лепешки и, положив на каждую ложкой грудку мелко нарезанного свежего лука, сворачивали в пирожки, прищипывая их рубчиками, чтобы они не расходились и начинка не вываливалась.
И не так страшно стало в избе. Она незаметно, сама собой, наполнялась обычными шумами: стуками, топаньем, голосами и даже смехом Тоньки и Ванятки, раньше других заживших своей прежней маленькой, кипучей жизнью. Но все в доме было еще не такое, как раньше, и к этому новому, горькому приходилось привыкать.
Проведали мамку из-за Волги, узнав о несчастье, брат дядя Архип и тетя Настя, его жена. Пили чай с ландрином, занятым у Марьи Бубенец. Слезы капали у тети
Насти прямо в блюдце. «Слаще чай…» — сказала она, хотела, должно, пошутить, ободрить чем-то мамку, а разревелась хуже ее и бабуши. Дядя Архип и тот прослезился, вылез из-за стола, не допив чаю, и пошел под навес курить и колоть дрова, высмотрев себе это дело. «Смерть не воротишь, какая она ни есть, чужая, своя. Пришла, ушла… Душу обратно не отдаст… Ее не воскресишь, душу-то. А жить надо-тка», — заключил он, берясь за колун, поплевав на ладони.
Да, надобно было жить, работать. Работа и есть жизнь — батины слова. Никогда их не забудет Шурка.
Теперь два мужика наказывали бабуше Матрене будить их со светом. И бабуша безжалостно поднимала их, как протрубят Сморчки под окошком. Тетка Люба с дочками пасли поочередно стадо и выучились с грехом пополам трубить в жестяную Евсееву дуду. Сонные, натощак, как истые хозяева, пареньки, спотыкаясь, позевывая, шли косить заполоски, межи в поле, перелоги на Голубинке и в лесу. И чем больше они косили, тем лучше у них выходило. А клевер убирать им все же не позволили: не ребячья работа, клевер стоит стеной, попробуй пробей ее, срежь, размахнешься — язык высунешь на плечо; и сенцо считается самым лучшим, дорогим, косари, убирая, берегли каждый стебелек с крестиками листьев и сиреневыми, белыми и розовыми шапками — самая сладость для коров, мед, недаром висят и качаются на цветах шмели и пчелы. Поэтому клевер косила одна мамка и управилась живехонько, ребятам оставалось лакомиться, высасывать светлые сладкие капельки из цветных трубочек клевера, сушить его и возить на гумно на Аладьином хромом мерине. Когда Тася позвала сельский народ помочь пленным убраться с клевером в усадьбе, наобещав за работу отплатить сеном, Шуркина мамка вызвалась первая.
— Покоси, руки не отломятся. А лишний воз поди как пригодится зимой, — одобрила бабуша.
Потом жали помочью барский хлеб. Народ, охотно работая, посмеивался:
— Коли генералишко вернется, прикатит, глядишь, и помилует… за старые грехи!
Странное, непонятное было это жнитво в барском неоглядном поле.
Бабы, девки и свое успевали сделать и чужое прихватить. Спелая, густая рожь точно ложилась им в босые, исцарапанные ноги. В одних холстяных сорочках и нижних белых юбках в жару, сами ровно снопы, они наклонились и распрямлялись, как на ветру, низко, скоро срезая серпами полные горсти колосьев. И даже в ложбинах, где рожь от дождей полегла, мамки и девки терпеливо, ловко расправлялись с «лёгой» и росли, росли позади них белесые лохматые суслоны, что избушки на курьих ножках. Таисья Андреевна расхрабрилась воистину как новая помещица, обещала двадцатый суслон жнице. Мамки выторговали восемнадцатый. Тут уж и мужиков разобрал задор и жадность, и они принялись жать в барском поле, хотя и не ихнее это было, как известно, занятие, не все умели справляться с серпом, но восемнадцатый суслон соблазнил. Жали и чертыхались, обматывали грязными тряпками раненые пальцы. Побежали и Яшка с Шуркой, порезались тотчас серпами, и их прогнали с поля.
Стали пропадать по ночам барские суслоны, и не восем надцатые, — скопом, как придется. Пленные поймали Фомичевых женушек-монашек и некоторых теток и дядек из Глебова, Паркова и Хохловки. Тася живо и строго распорядилась сторожить хлеб по ночам пленным с берданками.
— Анафема ты этакая, Таисья! Да ты и впрямь помещица, рачительная… — гоготали мужики. — На пару с Ваней Духом, мельником, что ли? Он уж локомобиль на станцию в сарай приволок. Теперь ищет в городе вальцы, что ли, какие. Вишь ты, не простая будет у него мельница, без каменных жернов, на железном ходу.
В Рыбинске он золотой портсигар продавал ювелиру, в магазине. Через окно видели… Надо, быть, австрийский, не то германский… Керенки не деньги, а требуются.
— Эх ма-а, складно воевать на позиции санитаром!
— Смотри, Таисья Андреевна, выскочишь за хромого генералишка, как помрет его болящая. Чу, скоро! Нас попомни, не забудь!
— Будет вам! Как языки не отсохнут, не отвалятся от этакой трепотни! — сердилась Тася, белея и краснея от обиды. Карие очи ее горели гневным огнем. — Не для себя стараюсь.
— А для кого же?
— Да, может, для вас, дурней… И солдаты на войне голодные.
— А-а, это подходяще. Особливо касательно дураков, — соглашались мужики и опять гоготали.
Смешно и непонятно было слушать такие речи. Тася распоряжалась, приказывала в усадьбе, и все ей подчинялись. Терентий Крайнов, заглядывая частенько в село, подбадривал и любовался. И было на что любоваться. Точно; не заработанные суслоны интересовали все-таки народ, а что-то другое, поважней.
Да все было важно в это горькое, непонятное лето и осень. Важно было двум мужикам драть лен, когда он созрел, долгунец, оправдывая свое прозвище. Захватить обеими горстями и побольше червонно-коричневых, сухих, высоких стеблей с гремучими бубенчиками темных головок, рвануть из серо-каменной, потрескавшейся от зноя земли одним сильным движением рук, кинуть подле себя, набрать и еще рвануть, и еще, уколовшись в кровь осотом. И вот готов головастый снопище, тяжеленный, выше пояса. Не успеешь оглянуться — и уж ставь кудрявые вязанки позади себя, на льнище веселыми шалашиками. Важно было сбегать на минутку из поля на Волгу искупаться и забыться, конечно, там, на песчаной косе, в воде, напротив Капарулиной будки; отдыхать, держась с криком за бакен, чтобы перевозчик Водяной видел и ругался; переплыть на ту сторону через узкий бездонный, с водоворотами фарватер реки, где проходят летом пароходы и баржи, и устать смертушки как, обратно уже нет сил плыть, и Ленька-Рыбак, спасибо, отвозил их — голых, синих, ляцкающих зубами — на лодке до отмели, а то и до ихнего каменистого берега.
Еще важней забежать на обратном пути в яровое барское поле, где, по совету агронома из земства Турнепса, росла посеянная мужиками и ребятами, невиданно диковинная господская репа-репища, по прозванию тоже турнепс, выглядывая густо-фиолетово из суглинка. Ухвати за пучок широких, резных листьев, поковыряй, поскреби вокруг них пальцами землю, сломай от старанья и нетерпения ногти, и фиолетовая громадина, наполовину белая, длинной редькой, очутится в грязных ладошках. Чисти ножом-складешком и ешь тут же на загоне, грызи с хрустом, как кочерыжку, сладкую, с приятно-острой горчинкой, набивай бугристо-тяжело пазуху в подарок Тоньке и Ванятке и, боже упаси, не показывай добычу мамке и бабуше — попадет. Да не трогай сельской делянки, которая имеется по уговору с дедком Василием Апостолом, за труды, уговор сей признан беспрекословно Тасей — Таисьей Андреевной; таскай чужое, которое не жалко, а на свой турнепс будет осень и дележка.
А как важно, хорошо было выспаться в ненастье в чулане, под убаюкивающий, монотонно-ленивый стук дождя по драночной крыше, не спеша позавтракать, посидеть за столом, переждать ливень и, одевшись во что-нибудь поплоше, порванистей, лететь на часок-другой в Заполе за грибами. Отдых, а все-таки поторапливайся. Некогда потаращиться в лесу, полюбоваться всякими диковинками, причудами, золотыми крючиками примулы-первоцвета, бабурками и сковородниками, послушать птах и как шумят вершинами березы и сосны; недосуг постоять и посмотреть, как высится одиноко на перелогах великан дуб в чугунном сапоге дедка Василья, такой же старый, в дуплах, обломанных сучьях, бородатый, не поддающийся времени. Уж не поешь, обжигаясь, яиц, сваренных в горшке-ведернике на костре, как, бывало, нынче весной они это делали мальчишечьей беззаботной компанией, словно прощаясь со своим детством и отрочеством. И отчего-то сейчас было немного грустно… Да, в пору только собирать грибы, промокнув до последней нитки. Они, Яшка и Шурка, и песен не пели, не перекликались, не аукались, а разойдясь, лишь пересвистывались, как зяблики и, набив по дужки корзины лесной дичью на одной ноге — подберезовиками, коровками, молодыми подосиновиками, разной солониной, которую по перелогам хоть косой коси, поворачивали обратно, к воротцам, спешили домой — там их ожидали по хозяйству дела, их всегда было невпроворот, не приделаешь: картошку копать, на щи кочешок другой срубить в капустнике, воду носить из колодца, крапивы припасать на ночь Красуле. Да мало ли еще чего!
И как важно, из всего важней, дороже, радостней заметить однажды на липе-двойняшке, под окошком избы, у батиного горшка-скворечника, на рогульке перед лазом, скворца, а другого рядышком на кривой ветке. Еще листья не пожелтели, не осыпаются, солнца хоть отбавляй, а они, скворушки, сидят-посиживают, как бы отдыхая, запасаясь сил перед дальней дорогой, переглядываются между собой и тоненько насвистывают.
Батюшки мои, неужто наступила осень, скоро в школу? Григорий Евгеньевич с Татьяной Петровной вернулись от сродников, нагостились и побывали у Шурки в избе, поговорили, поплакали вместе с мамкой, которая сызнова научилась этим заниматься. И все это уже не столько горька, сколько стыдно признаться, приятно и, главное, неожиданно, прямо невозможно. Еще Григория Евгеньевича помнит Шурка в слезах, когда с фронта пришло известие, что батя убит. Они, Шурка и учитель, как и мамка, не верили этому, плакали вдвоем в пустом классе и потомхорошо разговаривали. Татьяна Петровна никогда о постороннем не плакала, ученики не видели, только по своим горестям распускала слезы, когда ссорилась с мужем. А тут и она плакала по чужой лютой беде. Шурка и Яшка постарались уйти поскорей из избы. И вот на тебе — скворцы у ихней глиняной скворешни. Бабуша Матрена чистила на крыльце вареную картошку на обед, услышала:
— Никак скворцы свистят?
И сама так и засвистела, заклохтала, подняв к липе незрячие, остановившиеся глаза.
— Прощаться прилетели… Экие веселые, дружные! Родное-то гнездо никогда не забудется… Вернутся.
Скворцы снялись с липы. Ребята махали им вслед картузами.
— До весны, граждане! Не опаздывайте… Будем ждать!
Конечно, важно было и посидеть за столом в свободную минуточку (если она выпадет), сочиняя в тетрадку другой, счастливый конец для Володькиной питерской книжки. Можно и в спальне, качая ногой зыбку, сочинять: он жив, Овод, его не успели расстрелять во дворе крепости-тюрьмы, спасли товарищи. Его уносят на руках, раненого, и он, Овод, почему-то без ног… Яшка в это время мастерит самопал из железной трубки. У него и порох припасен из винтовочного патрона и пуля есть, будет Петух с оружием. Не «монтекристо», не «Смит-вессон», почище — целая пушка: заряжай, стреляй по врагам революции…
Да, кончилось лето, но не кончилось непонятное время. И любимой мужиками газеты «Правды» нет как нет. Но появились другие, схожие, и все из Питера. Митрий Сидоров, знакомый всем как великий любитель стишков, вычитал однажды вслух из такой газетки страсть смешные и приятные. Эти стишки невозможно как понравились мужикам. С тех именно пор, кажется, они открыто, без колебаний почти все воспрянули духом и стали непонятновеселыми. Как соберутся вместе, непременно вспомнят к слову и о стишке: ну, без хвастовства и преувеличений, не каждый раз, конечно, а часто, очень часто. Посмеиваясь в усы и бороды, почесываясь как бы от нетерпения, они заговаривали снова кое о чем уверенно-значительно, с догадками и просто так, как придется, и всегда с преогромным удовольствием. Конечно, иные и спорили, сомневались, без этого в жизни не бывает. Но запоминались Шурке на этот раз не споры — смех и удовольствие.
— Август, сентябрь — каторга, опосля зато — мятовка. Да все хлеб, каравашки… ведь и ситного хочется укусить, — зубоскалил Митрий Сидоров. — По большому куску, едрена-зелена, у меня и рот большой!
Они, мужики, заставляли сельскую ребятню, выучившую из газетины знаменитые стишки, повторять им по памяти, когда сеяли озимое, нахлестав под ригами о жерди и свернутые бочки с макушек снопов рожь сыромолотом на семена, или потом, когда поднимали зябь. Давая роздых лошадям и себе, побросав лукошки и бороны, а если пахали, — свернув плуги в бороздах, они собирались по обычаю на конце чьего-либо ближнего загона в кружок покурить, пошевелить языками. Нельзя же целый уповод молчать и работать. Один остановит своего мерина с бороной, плугом, присядет, другой, увидев это и соблазнясь, будто получив знак, идет к нему прикурить, спички забыл дома, и третий, четвертый сюда же тянутся через все поле в засученных старых штанах, увязая голыми икрами в пашне, — вот тебе и сбор, как заседание Совета, отдых, табак, новости и охотные растабары на минутку и на добрые полчаса.
А ребята, идя с Волги, не то из школы, после уроков, короткой глобкой-тропинкой прямиком через полосы, паханые и непаханые, уж тут как тут; присядут, повалятся рядышком с батьками на меже. Еще чуть греет, не забывает людей невысокое солнце, розовеет и начинает зеленеть у добрых, заботливых хозяев ранняя ихняя озимь, — каждое зернышко, даже которое не в земле, поверх суглинка лежит, на виду, уже проклюнулось, разбухло и торчит из него, как всегда, красноватая толстая игла с острым изумрудным кончиком. Видано и перевидано, а глаз не оторвешь. И густо-лиловая, и багряно-черная, и коричневая ближняя зябь ласкает ребят свежими, маслянисто-жирными, частыми отвалами. Они лежат косо, на ребре, плотно, ломоть к ломтю и сливаются вдали в туманно-разноцветные реки и озера такой невиданной окраски и блеска, что Пашка Таракан, школьный мазила и выдумщик по части красок, не скоро сочинит подобное на бумаге, а может, и не сочинит. Уж не лиловая и не багряная зябь, она на солнце радужная, от недавнего теплого дождя. Ребятня счастливо таращится и жмурится. И мужики кажутся радужными, под стать озими и зяби.
— Читай, орава, «Похороны», — приказывает кто-нибудь из отдыхающих пахарей и севцов, чаще других Косоуров, заранее прыская легоньким веселым смешком.
И ребятня складно, нараспев, с выражением, по одному и хором орет-декламирует по-всякому, иногда разыгрывая перед мужиками целое представление, как ряженые мамки в святки, на беседе. Впервой так вышло у ребят невольно, само собой, от старания и внезапного озарения, а после, повторяя, ребятня играла на разные, положенные голоса, с заученно-готовыми выражениями радости и веселья, страха и ужаса и под конец с громом праведной осенней грозы, так, как сказывалось в стишке. Они работали изо всей мочи глазами, курносьем, бровями, разинутыми ртами, стремительными руками, изображая всем этим вместе со словами уморительную, живую, говорящую картину.
Начинала всегда бесстрашная, нестеснительная Катька Тюкина, став на это время не девахой на выданье, а обыкновенной, отчаянно смелой Растрепой.
— У буржуев шумный пир, — таинственно сообщала она мужикам.
— Ну и пир! — подхватывали хором все мальчишки и девчонки.
— «Всех повесить — кто за мир!» — беспощадно, по-буржуйски приказывала Катька.
— «Кто за мир?!» — зловеще спрашивал хор у мужиков.
Тут, как бы читая газету или докладывая на заседании «текущий момент», Шурка и Яшка провозглашали:
— Поднялся веселый крик.
— Ну и крик! — удивлялись школьники.
— «Умер, умер большевик!»
— «Большевик!»
— «Со святыми упокой», — запевали по-церковному, умеючи Фомичевы ребятки.
— «Упокой…» — тянули, зазывали как на клиросе в церкви сорванцы-балаганщики.
— «Шевелит мертвец рукой…» — страшным шепотом сообщал слушателям Володька Горев, и у него от испуга поднимались и ходили на голове волосы.
— «Ох, рукой!» — стонала в великом ужасе толпа буржуев и буржуек, закатывая очи к небу. Всех брала оторопь.
Ребята для выразительности немножко примолкали. Наступала такая тревожная тишина, что мужики невольно переставали курить. Животы у них тряслись от безудержных приступов смеха. Батьки знали, чем кончится школьное представление, а ждали этого конца будто впервые, ничего толком не ведая, угадывали и опасались ошибиться: а вдруг у стишка-то все, как в жизни, переменилось за неделю к худшему, ровно в Питере после побоища? Там Керенский с буржуями живехонько ввел смертную казнь на фронтах. Да ведь всех солдат не расстреляешь, придумали разгон, расформирование революционных полков. Не сполнили контрреволюционного приказа командира царского прихвостня, — штрафники, получай арестантский пае к… А серые и меншаки, затемнители эти и рады стараться, сидят в президиуме Совета и благословляют… Да уж и господин-премьер Александр Федорыч не угодил хозяевам России, жидковат, чу. Сам верховный главнокомандующий Корнилов пожелал, вызвался забраться на трон новым Миколаем Кровавым, душителем революции. Придумал, повел наступление на Петроград хитростью — окружить город и революцию, бабу-ягу чертову задушить — да, слышно, те же самые рабочие, солдаты, матросы, в которых стреляли на Невском за манифестацию в пользу Советской власти, они самые, стреляные и недостреленные, спасли столицу. Опять Керенский, притворщик, наверху. Что-то будет дальше?..
Врут, нет ли, Питерский Совет надысь затемнителям-то под задницу коленком дал: выразил большинством недоверие. Стало быть, кому-то другому доверие оказал. Понятно, кому? Стишок энтот не зазря пропечатан в газетке.
Оказывается, в революции всякое бывает. Умей распознать, выстоять и победить, как на войне, в Полтавской, например, битве или в Бородинском сражении…
А ребята про себя добавляли: и брюхом можно слушать, не одним ухом. Потому и животики мужицкие заранее тряслись. Их не обманешь, животы, они чуют, где лежит ихний ситный с изюмом и запашистый, с анисом, пеклеванник.
В ребячьем представлении начиналось самое интересное.
Олег Двухголовый, безжалостно швыряя наземь дорогой тюлений ранец, громогласно сообщал небывалую новость:
— Большевик открыл глаза…
— Ой, глаза?!! — шарахались прочь от Олега с пере-п\гу ребята, разбегаясь по пашне. Колька Сморчок, Анка Солина, Андрейка Сибиряк и другие представляльщики-балаганщики верещали на разные голоса, всякими ужимками, трясучкой рук и ног показывая дикий страх.
— Неужель опять гроза?! — спрашивала шепотом, замирая от ужаса Растрепа.
И орава, для торжества вновь помедлив, набирая полные легкие прохладно-сладкого духу, гремела дружновесело на все озимое поле:
— Да, гроза!
Мужики, роняя цигарки, валились от удовольствия и смеха на пашню.
— Ах, бес тебя лягай!.. Складно!
— Она самая… гроза!
— Богатеям. А нам вёдро!*
— Стой, — строго говорил, отдышавшись, поднимаясь Апраксеин дядя Федор. — Подписано под стишком чего? Забыли, беспамятные?
— Не забыли. «Покойник», вот как подписан стих, — отвечал за всех Яшка Петух, насвистывая.
— Ожил? Шевелит рукой?.. А мозгой — и подавно! — снова начинал смеяться Косоуров. — Понимай, граждане, товарищи дорогие: наша берет! Сызнова и теперь навсегда…
Но которые мужики смеялись осторожно, как бы выжидая, что случится в жизни дальше.
А дальше, по ночам начались зарева в темном осеннем небе. То стоит багряная заря в самую полночь за Волгой, к Спасу на Тычке, то, после вторых петухов, за лесом, за станцией, то еще в какой стороне на самом утре. Зарева разгораются в полнеба и долго-долго не гаснут.
— Ну, опять, кажись, кого-то жгут… усадьбу, не то хлеб, — толковал народ раздраженно-весело, завистливо, любуясь, как полыхает очередное зарево. — Лучше бы развезли хлеб по домам, чем жечь.
— Попробуй развези… Потом тебя увезут. Жечь сподручней: никто руки, ноги не оставит.
— Да, может, сам себе пожары устраивает, какой стрекулист, — сомневался, предполагал Егор Михайлович из Глебова. — Есть, говорят, такие помещички-ухари: страховка в кармане, спалит копну, получит от казны за три, дуй те горой… И дворцы свои таким манером поджигают, чтобы народу не доставались. Выгодно!
— Усадьбу, леший с ней, не жалко. Пускай горит, нам в ней не жить, а вот хлебушко…
Но сами они, сельские мужики и бабы, не жгли ни усадьбы, ни скирд на господском гумне. Убирали, молотили барский хлеб, как свой. А денег за рощу не собрали и на революцию в Питер не послали, как обещались, — пожадничали.