22951.fb2
В субботу классы распустили в большую перемену. Не было ребячьего, положенного в конце недели праздничка — мазни-рисованья красками и пачканья-творения напропалую из глины кому чего вздумается. И очередь у книжного разлюбезного шкафа Григорий Евгеньевич все время поторапливал: «Не копайся на полках, все книги интересные, бери поближе, которые не читал. Нуте-с?»
Заманчивый порядок, заведенный учителем — с осени — самим ученикам брать книжечки из школьного библиотечного шкафа, — этот порядочек оказался нынче не больно выгодным. Ребята подолгу не отходили от полок, вставали на цыпочки, лезли друг другу на плечи, чтобы дотянуться до верхних, самых бесценных, как бы спрятанных от тебя сокровищ. Да ведь и не сразу решить, какую милягу-книжечку брать, глаза разбегаются, этакая прорва богатств в мягких обложках и негнущихся, твердых корках напихано там, на верхних полках, — руки устают доставать и рассматривать, выбирать добычу. Терпи, Григорий Евгеньевич, раз сам придумал, установил это неслыханное дело, такое же новое, правильное, как Советская власть.
Не все ребята знали, почему Григорий Евгеньевич спешит в нынешнюю субботу с выдачей книг, куда торопится, не спрашивает, по обычаю прочитанное (не прочитал — не получишь подарочка!), не знали, почему без праздника отправляют их нынче по домам, не разрешают попачкаться всласть и вволю глиной и красками. Школьный народ ворчал и сердился. Но кто знал тайну, бешено помогал учителю поскорей управиться с выдачей книг, незаметно толкал взашей и в спину, кто мешкает, толчется у шкафа. Знакомые с тайной охотно соглашались забыть краски и глину до следующей субботы и мучились одной лишь неизвестностью: позволит или не позволит Григорий Евгеньевич остаться в школе после уроков?
Учитель позволил. Когда они таинственно остались одни в школьном коридоре, Григорий Евгеньевич не сделал страшных глаз и сердито-удивленного лица, как бывало, не закричал, озорничая: «А вы что тут болтаетесь? Нуте-с, марш домой!», — он просто сгреб их всех в охапку и закружился с ними каруселью. Глаза его блестели и смеялись беспричинно, грива волос дыбилась и тоже смеялась. Он повалил ораву потом в кучу на пол, и они его, в свою очередь, грохнули. Татьяна Петровна, конечно, высунулась тревожно из комнаты, пощурилась через свое пенсне и ничего не сказала. Это что-нибудь да значило. О, многое значило!
Сторожиха, горбатая Аграфена, тоже нынче раздобрилась, угостила всех на кухне вчерашней холодной картошкой без соли. Кормились Шурка с Яшкой, Володькой и Катькой, и Колька Сморчок с Андрейкой Сибиряком и Олегом Двухголовым, привязавшимся в последние дни почему-то к их честной компании. Бог с ним, не жалко, успеют подраться, если потребуется. Хорошо бы не потребовалось, чего-то стало жалко Двухголового даже забияке-питерщичку. Другое дело — Тихони, наподдавать им всегда негрешно. Но Тихони не знали тайны, укатили домой и книжек не меняли, до того обрадовались, что рано распустили класс. Оставшиеся пообедали картошкой, на загладок Олег, расщедрясь, поделился ржаным пирогом с капустой.
Вскоре пришел дядя Родя с Никитой Аладьиным, они принесли из дровяного сарая лестницу и общими силами, с ребятами, Григорием Евгеньевичем, толкаясь, мешая одни другим, принялись открывать тесовую, крашенную охрой, заметную и незаметную перегородку, делившую помещение на два класса. Под самый потолок забрался с молотком Яшкин батя. Все, даже Татьяна Петровна, держали лестницу, чтобы он не свалился. Лестница одна, а рук лишних предостаточно.
— Осторожно! Ради бога, не упадите! — повторяла испуганно Татьяна Петровна и помогала держать лестницу двумя оттопыренными пальчиками. Вот какая она стала,
Татьяна Петровна, недавняя супротивница революционных дел Григория Евгеньевича.
Дядя Родя не упал, а пенсне Татьяны Петровны упало, повисло на груди на черном шелковом шнурке. Оно всегда слетало с переносицы в такие минуты, словно от радости. Молоток певуче-звонко ударил по верхним ржавым крючкам, они отскочили не сразу; дядя Родя, слезая, передал молоток Аладьину, тот стукнул по нижним крючкам, и, отодвинув в угол лишние парты, дружные, молодецкие ребячьи руки первыми схватились за перегородку, и она со скрипом, торжественно-медленно, как царские врата в церкви, расползлась, распахнулась направо и налево… Неужели дедка Вася-Антихрист встанет в шапке перед вратами на амвоне и будет на глазах очумелых прихожан спрашивать бога, есть он или нет? Вчера Шурке было страшно об этом думать, а сейчас не очень, да и некогда. Иное чудо совершил сам Шурка, как бог.
Было два малых, так себе, класса, стал один, огромный, во всю школу. Сейчас они будут помогать Аграфене мести пол и расставлять удобнее парты.
— Экая благодать! — сказал с восхищением дяденька Никита, прямо, крепко держа свою большую голову. — Простору-то!.. Это тебе не острог… А я не знал!
Шурка вспомнил, что и он не сразу догадался, что позади его парты не стена, а перегородка. Вспомнил он и вечерок, когда в морозы напросились оравой ночевать в школе вместе с дальними учениками и лежали на полу, на соломе, застланной, редкостной, прямо-таки небывалой для них белой простыней. Они стучались в переборку и кричали девчонкам, ночевавшим в другом классе, что некие удалые ребятки побывали сию минуточку на кладбище, видели покойников. И стращали: покойники придут к ним, пискушам, ночью, в гости обещались прийти. Девчонки тоже царапались и стучались в перегородку, повизгивая от страха и удовольствия. И громче всех пищала и царапалась Растрепа, именинница. Татьяна Петровна подарила ей и перешила в тот вечер свое пальто с лисьим воротником. А посему один жених, помнится, обещался вывалять одну невесту в снегу, утопить в сугробе и насыпать сахару за меховой воротник…
Сейчас старшеклассники сами верещали от удивления и удовольствия: они вдруг очутились в невозможно громадном классе, он был и чужой и свой, с дырявым глобусом и школьной доской с поперечной трещиной и мутью от мела и мокрой тряпки. Но потолок в помещении, казалось, был выше прежнего, и окна как будто больше, и не два окна — четыре, дело к вечеру, а света в классе хоть отбавляй.
Орава с визгом кинулась к ближнему окну. За холодным стеклом было чистое небо, освещенное заходящим солнцем, которое закатывалось, как ему положено, позади школы за церковную рощу. Из этого непонятно-синего, с мягким багрянцем неба тихо и почти незримо опускались светлые пушинки, как бы от одуванчиков и тополей, и, не достигая земли, плавали невесомо в лиловом вечернем воздухе. А вокруг было давно белым-бело.
— Зима! — кричала и прыгала у окна Растрепа, как маленькая. — Который раз? Поглядите, Татьяна Петровна, Григорий Евгеньевич, право слово, зима… Наконец-то!
— Я прокачу тебя с горы на козуле, — пообещал Шурка, наклонясь невольно к рыжей, толстой, золотой цепью косе. Она ненароком хлестнула его ласково по носу и щеке. Хозяйка золотой косы-цепи, оборачиваясь, залила его изумрудным жаром кошачьих круглых глаз, и он, обжигаясь, утопая в этом зеленом омуте, не желая ничего другого, как прежде, когда он тонул в ином, дорогом ему, голубом, теплом свете. Мучительно-сладко хотелось сейчас, чтобы он, Шурка, постоянно, радостно-весело погибал вот так, в бездонном Баруздином бочаге; он будет тогда самым счастливым утопленником, которому, как говорится, во всем повезет в жизни. Ах, только бы вернуть навсегда голубое мамкино сияние, зеленое-то, Кать-кино, он уже вернул.
Подошли к широкому школьному окну остальные хлопотуны и хлопотуньи перегородочных чудес, смотрели, как зыбкая белая мгла, подсвеченная закатом, розовеет и густеет, скрывая Волгу и деревню на том берегу
— Как бы не испортила погодка нам завтрашнего собрания, — обеспокоенно произнес Григорий Евгеньевич.
— Ничего, — отозвался дядя Родя. — По свежему снежку народ прилетит как на крыльях.
— Ну уж и на крыльях, — сказала оживленно-довольная учительница.
— Царица небесная, матушка, помоги… — перекрестилась сторожиха Аграфена. — Ни на санях, ни на телеге!
Никита Аладьин рассмеялся:
— Значит, пешком!
И правда, не много телег и дрог, облепленных грязью и мокрым снегом, прогремело по шоссейке наутро к школе. На санях и вовсе ехать никто не решился: зима все не устанавливалась. На своих-двоих привалил народ к двенадцати часам, как просили и требовали повестки, разосланные с нарочными по деревням. Оглядываясь, здороваясь сдержанно промежду собой, поднимались делегаты на парадное школьное крыльцо, обметали праздничные сапоги и штиблеты с калошами Аграфениными пудовыми вениками из еловых лап, драли, скребли грязные подошвы и значительно-одобрительно косились на красный флаг, прибитый над дверью. Кто и когда успел это сделать — догадаться нетрудно. Флаг был настоящий, из кумача, не чета тряпке, выкрашенной в кровяных чернилах. Что ж, тот флаг, вбитый колом в барском поле, на пустыре, послужил кое-кому честно. Пускай так послужит теперь народу этот, всамделишный, из кумача.
Все было похоже и непохоже на первое заседание сельского Совета. Это было не собрание, а торжество, по-иному и не скажешь. Запретители, супротивники Советской власти не явились. А может, кто и явился, да помалкивал: уж больно согласно, празднично глядел народ. В дверях ему пожимал руки кожаный Афанасий Сергеевич Горев, и все притворялись, что не удивляются его тужурке, должно быть, так надо, из большевистских начальников, сразу видать, и свойский, с каждым здоровается за руку. Дядю Родю, осклабясь, хлопали приятельски по шинельной спине, по плечу, кто доставал, кому было сподручно, поздравляли с благополучным возвращением с войны, а Евсею Захарову, Осипу Тюкину, Аладьину, Митрию Сидорову и другим знакомым советчикам даже совали дружески под бока:
— Держись, черт, свергать пришли!
— Вот уж рад-то буду…
— Не-ет, брат, запрягся, так вези!
Мало баб, нескоро отыщешь темные зимние шали и шалюшки. Еще некоторые свои любопытные мамки прибежали, конечно, не утерпели, а чужих и не приметишь, не видно. Точно малость пооттерли мужики баб от революции, ей-ей. Как спасать прежде бычков и телушек от казны, гнать взашей и вилами золотые очки, меховые поповские шапки и волостного писаря, квакавшего жабой, так потребовались непременно мамки. Ихние муженьки тогда, помнится, только поглядывали с завалин, дивясь и сердясь на бабий бунт, и ворчали, что отвечать придется им, мужикам: заварили, дуры, кашу — не расхлебаешь. А теперешнюю готовую революционную кашу все батьки хлебали охотно сами и небольно подпускали к ней мамок. Так по крайности иногда казалось Шурке, и нынче на это было похоже. Или он ошибается? Ведь известно, кто пожалел скотину в усадьбе, хлеб, когда сбежал пустоглазый приказчик.
В школьном коридоре, за маленьким учительским столиком, вынесенным из класса, Татьяна Петровна у окна регистрировала прибывающих, записывала в большой, без линеек, развернутый лист, кто откуда явился. Ей нынче не приходилось напоминать, что курить в школе нельзя, — дымили мужики на улице. Иные делегаты, записавшись, оставляли на ребячьей вешалке оранжевые полушубки и шубы, разноцветные ватные пиджаки и пальто, другие лишь распахивались во всю грудь, снимали шапки и картузы и, приосанясь, наглаживая усы и бороды, откашливаясь, степенно-торжественно проходили в классное помещение. Немножко удивлялись партам, что их не вынесли загодя, не заменили скамьями, шутили, опять, кажись, пришли учиться, садились, теснясь, за парты, по трос, как ученики, и на парты садились, свесив ноги, кому как удобно, как нравилось.
В Шуркиной классной половине, напротив парт, вместо учительского столика громоздился, красовался кухонный, накрытый богатой, с бахромой и кистями, клетчатой скатертью. Стол окружен венскими, из учительской квартиры стульями. На скатерти бронзовый колокольчик, начищенный до блеска сторожихой, графин с водой, стакан на тарелке и горшок с редкостным «Варвариным цветом», которым всегда, поражаясь, любовались девчонки, бывая у Татьяны Петровны. Да и как было не любоваться, не удивляться и мальчишкам: резные, в зубцах, точно с дуба, листья растут друг из дружки, ветками-цепочками, на кончиках листьев розово-багровые, солнечного восхода н заката цветы, даже зимой. Каково? Ай да тетка Варвара, кудесница, кикимора лесная! Забралась ведьма-баловень в класс, на стол президиума, для услады делегатов. Куст был усыпан цветами, как огоньками.
Но не один «Варварин цвет» порадовал нынче Шурку. Он узнал дареный батин фасонистый горшок, высокий, узкий в поясе, будто перетянутый ремешком, с хлебным глянцем и разводами по широкому, крутому верху. Шурка ласкал горячим взглядом батино глиняное творение и словно видел сейчас отца на волостном сходе.
Позади стола, во всю бревенчатую степу старого класса, где раньше висели картины-пособия по истории, теперь прибиты, неизвестно откуда взявшись, два кумачовых полотнища, точно запорошенные снегом. Полотнища эти так ладно пришлись в простенок, словно всегда тут висели.
На одном, крайнем, частыми белыми сосулями — слова:
«Горячий Привет Делегатам Первого Волостного Съезда Советов!». И чуть пониже, редко и крупно:
«ДА ЗДРАВСТВУЕТ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ!»
Ого, плакаты-лозунги! Всамделишные, как в Петрограде. Про такие рассказывал им, ребятам, все повидавший Володька-питерщичок. Дождались!
Казалось, и делегаты так думали, разглядывая красные полотнища с дальних парт и читая про себя. Они стеснялись сесть поближе, вооружались очками, кто видел плохо. Все одолели, разобрали и определенно остались довольны.
Был доволен и Шурка, что не мешало ему задавать себе постоянные вопросы и отвечать на них, болтать шепотом, доверительно с приятелями и приятельницами, давно пожаловавшими, как и он, в школу, толкавшимися рядом с ним.
С заглавной буквы каждое слово — это ошибка или нарочно так написано? Чтобы и привет и лозунг были заглавными, как наступившая новая жизнь? Да, конечно же! И по тому, как всякая буковка-буквища выписаны аккуратно и броско, по-печатному, с украшениями — хвостиками и закорючками, нетрудно сообразить, что это ночная работенка одного известного художника-рисовальщика. Слава ему, слава и большущая благодарность!
Пора и подсоблялам революции, помощникам Советов научиться так рисовать. Он поделился этими замыслами с Яшкой Петухом и Катькой Растрепой и получил полное одобрение. Володька, узнав, о чем шепчется тройка, тотчас к ней присоединился — четверня вышла — час до неба. И не простая четверня — артель маляров-художников. Хватит мазни красками-пуговицами и беличьими кисточками на дорогой, но бесполезной, так называемой «слоновой» бумаге. Пришло, наступило прекрасное время орудовать малярными кистями, писать разведенным мелом, серебром и золотом аршинными буквами на красном ситце и алом шелке самые заглавные, дорогие слова из декретов Ленина о земле и мире.
Вот она, правда так правда, воистину всем правдам родительница!
Как пылающее кровью и немеркнущим огнем живое сердце выборгского мастерового Данилы Большевика поведут ихние плакаты и лозунги за собой людей, показывая и освещая им дорогу вперед. Сколько раз он твердит схожее? Так и надобно — повторение, брат камрад, не одно учение, но еще и терпение. О несогласных, не сообразивших зараз всего, помни, не забывай. Долби им чаще, повторяй на каждом плакате, объясняй, растолковывай складными лозунгами, показывай пример, то есть будь везде первым, глядишь, и поймут, убедятся, что не обманываешь, на хорошее, доброе зовешь и непременно пойдут за тобой…
Половина старших, четвертых, не меньше, узнав дома, что произойдет в воскресенье в ихнем классе, прилетела в школу. Григорий Евгеньевич всем позволил поторчать досыта у стены с плакатом-лозунгом позади стола президиума.
Все, все было необыкновенно-значительно, торжественно и ужас как интересно на этом первом волостном сходе Советов: и как веселый, решительный Афанасий Сергеевич Горев, объявляя о начале собрания, потянулся за школьным колокольчиком и не позвонил, лишь потрогал его и отодвинул к стакану и графину, словно в классе давным-давно шел урок и делегаты за партами как ученики, замерев от интереса и внимания, не спускали глаз с учителя в кожаной тужурке, который открывал им неведомое, самое важное и дорогое, страсть какое завлекательное, о чем они краем уха слыхали, что им нравилось, но теперь обязательно хотели знать больше, доподлинно все, до конца-края и даже за краем до самого донышка; и как Афанасий Сергеевич, дрогнув, начиная волноваться и сдерживая себя, тихонько почему-то и оттого особенно проникновенно-радостно поздравил участников собрания с долгожданной народной властью, и Шурка, стыдливо сжавшись, и Катька, и Яшка, да прямо сказать, вся глупая орава трепетно ждала и боялась, а ну как мужики пойдут на попятную, не захотят одобрять новую власть, и как он, дурачина, оглох, — стена с плакатами затряслась от грохота в классе, ну не стена, кумачовые полотнища зашевелились, надулись двумя парусами, и он, Шурка Кишка, и ребята подхватили грохот в классе, старались, хлопали ладошками до того, что их стало жечь, и тогда Горев, одобрительно оглянувшись, позвонил в колокольчик; или вот еще, как пленные Янек и Карл, в знакомо голубоватых, вытертых, а без единого пятнышка, шинелях, таких чистых, затянутых ремнями, приветствовали волостной съезд Советов от своего имени (говорил, конечно, один статный красавец Янек, хорошо знавший русский язык, маленький же толстячок Карл, не снимая кепки с длинным козырьком и тремя пуговками над ним, смешно задрав бороду, только прикладывал руку к козырьку, отдавая во все стороны честь мужикам, настукивая каблуками), да, вот так приветствовали пленные от своего имени прежде всего, а потом и от имени всех австрийцев и немцев, и опять школа била в оглушительные ладони, и старшеклассники ей подсобляли изо всех сил, а Шурка, невольно воскрешая в памяти первое заседание сельского Совета в Сморчковой избе, спрашивал себя, когда же этот русский гром докатится до Германии и Австро-Венгрии и отзовется там; и как дружно, без пререканий, выбрали президиум — да, все, все шло отраднозамечательно, празднично, и вдруг Надежда Солина, Молодуха, сердитым своим басом крикнула откуда-то из коридора, от дверей:
— Что ж вы, Советская власть, мужиков за стол насажали, а бабам и места нет?
Тут уж не рукоплескания — смех грохнул, прокатился по школе от стены с плакатом-лозунгом до самых задних парт. Мужики и ржали и топали от удовольствия и веселья. Афанасий Сергеевич сказал во всеуслышание, что надобно исправить ошибку.
— Да садись, гражданочка, с нами, пожалуйста! — пригласил Терентий Крайнов, пододвигая свободный стул.
— Выбрать ее самую в президиум! Забыли женщин, нехорошо… В президиум, в президиум, сердитую, востроглазую! — неслось одобрительно со всех парт.
— Тасю сажайте, Таисию Андреевну, она ноне у нас, баб, самая набольшая. Ничего не боится… Али и это не помните? — одинаково сердито-строго отозвалась, пробасила от дверей Надежда Солина.
И Тасю выбрали, усадили за стол с клетчатой скатертью и батиным горшком-вазой с «Варвариным цветом». Посадить бы Минодору, был бы в президиуме второй цветок, может, краше Варвариного. А Тасю цветком не назовешь, она ровно отцвела навсегда. Худющая, как есть кожа да кости, печально-темная, безулыбчатая, в будничной залатанной кацавейке и старом вязаном сером платке, она долго, удивленно оглядывалась суровыми, запавшими очами, будто не могла сразу понять, где очутилась.
Кажется, Шурка нынче малость опростоволосился. С кем не бывает. Потеснились мужики и дали женщинам местечко в революции. Обожди, придет нужда, — мамки сызнова выйдут наперед, помяните Шуркино слово.
Писать протокол попросили Татьяну Петровну. Она принесла чернильницу-непроливашку, ученическую деревянную ручку, горсть отточенных заранее карандашей для президиума и много нелинованной бумаги. Писаря позавидовали такому богатству. Нынче им, подсоблялам революции, помощникам Советской власти, только глядеть да слушать, бумаги и карандашей они и не понюхают.
Володькин отец читал и растолковывал Декрет о мире, и сход благодарно-горячо, согласно откликался почти на каждую произносимую фразу. Пожилые мужики были поспокойнее, но молодые усидеть не могли, парты им вдруг стали тесными, они вскакивали, толкались и отчаянно работали ладонями. Больно по сердцу пришелся этот декрет Ленина. Живо схватились за табак, как за успокоение, сами себя шепотом оговаривая «курить нельзя!», и дымили, дымили в рукава, в горсть и потом надрывались кашлем.
— Наша задача: крестьянам — землю, рабочим — заводы и фабрики, солдатам — мир! — говорил Афанасий Сергеевич.
Катькин отец, посиживая молчком у дверей, словно присмиревший после отсидки в остроге, вынул из рваного рукава припрятанную глиняную трубку-коротышку, пыхнул из нее открыто-насмешливо:
— Мир… Так они тебя и послушаются, согласятся, буржуи!
Горев заскрипел ремнями и кожей, поправил свою военную сбрую, одернул командирскую, черно блестевшую тужурку.
— Значит, будем защищать революцию с оружием в руках, — ответил он.
И в школе видели и поняли, что он и к этому готов.
— Стало, опять война? — мрачно плюнул кто-то на передней парте.
— А ты что захотел? — прорычал Осип Тюкин от дверей, наливаясь бешенством. Нет, он был и останется Осей Бешеным до смерти, Растрепа сейчас не стыдилась за отца. — Ты хочешь тихо-мирно разговаривать с буржуями за обедом с бражкой? — взъярился Тюкин. — Не станут они с тобой чокаться, бражку пить! Берись за…
— За гранату, — подсказал Митрий Сидоров. Он не стерпел — надобно потешить народ. Поржут меринами мужики и еще верней решат все дела. — Да запал не позабудь, сунь в гранату, — с подчеркнутым простодушием добавил Митрий. — А то жестяная твоя бутылка, едрено-зелено, так бутылкой и останется… как было на барском лугу.
Про гранату Осипа Тюкина многие слыхали. Школа чуть не развалилась от хохота.
Откуда-то из коридора, с задних мест, медленно плыла по рукам записка в президиум. Ребятня с интересом следила, как ее передавали с парты на парту. Оказалось, и не записка — целое письмо. Дядя Родя, председательствуя, принял мятый конверт, разорвал, пробежал листок глазами.
— А где же податель письма? — спросил он.
Никто не откликнулся, не отозвался. Точно конверт сам прилетел откуда-то по воздуху.
Яшкин отец громко прочитал записку вслух. Это была знакомая телеграмма из губернии: не признавать Советскую власть, не подчиняться ее распоряжениям.
Что тут было! И говорить никому не позволили, и голосовать телеграмму запретили. Смех и гнев перекатывались по партам. До самого потолка поднимался и гремел гром. Того и гляди не выдержит старая, гнилая матица, и потолок провалится.
Матица выдержала. Не выдержал мужичок в белой сатиновой рубашке, без пиджака и жилета, он располагался за ближней к президиуму партой совсем как дома. Подскочил к столу, как с печи свалился. Маленький, большеголовый, что гриб боровик, светясь ясными, как у малых ребятишек, глазами, он тоненько крикнул за всех:
— Всецело признаем одну Советскую власть… Записать в приговор, записать!..
Горев поддержал мужичка-боровичка, настоял, чтобы проголосовали и занесли в протокол.
— Вообще-то телеграмма, пока добиралась к нам, немного устарела, — сказал Афанасий Сергеевич с усмешкой. — Дюшена в губернии прогнали. Советская власть провозглашена рабочими в Ярославле.
Но кто же все-таки принес сюда, на съезд, проклятую телеграмму? Почему не показывается? Старшеклассники возмущенно переглядывались. Прячется! Есть, есть здесь, в школе, супротивники Советской власти… Надобно их найти.
Став у стены на цыпочки, вывихнув шеи, добровольные стражи революции зорко разглядывали волостной сход через затылки президиума. Но и самые глазастые-разглазастые, пристальные, как Олег Двухголовый, не замечали ровнехонько никакой контрреволюции. Съезд Советов дымил и дышал одной, казалось, грудью, смотрел на ребят, отвечал им одинаковыми светлыми глазами. Конечно, всякий по-своему радовался и сердился, шумел, смеялся на свой лад. Но лад этот был опять-таки один, советский, иначе не скажешь, не подумаешь.
Приметил Шурка Егора Михайловича из Глебова, пьяненького на радостях революции. Подпалины на кудельной бороденке редкие какие-то нынче, и сама она поубавилась заметно, будто жена спозаранку постаралась, расправилась за недозволенный самогон. Егору Михайловичу, видать, вполне было достаточно того, что он успел хлебнуть, сбегав на станцию к самогонному варилу Нюрке Пузырьку, и он уж обнимал недруга Быкова: «Павлыч, наша взяла… дуй те горой!» — приговаривал он и лез целоваться. Устин, непонятно-добрый и ласково-веселый и общительный в последние дни, нынче хоть и торчал на виду, однако досадливо помалкивал, будто маленько обижался, что его не посадили за стол с клетчатой скатертью и «Варвариным цветом» в батиной глиняной вазе. Зато Капаруля-перевозчик, горделиво-независимый, в стороне от всех был заметно доволен, точно второго трехпудового сома острогой забил. Подпирая благостно кривым боком широкий подоконник, он припадал на ревматичную ногу, а сесть на окно не решался: скажите, какой деликатный гражданин. Как он перебрался в своей худой лодке-завозне через Волгу, с той стороны, из будки, и не догадаешься, «сало» шло по реке всплошную. Шурка с обычным уважением и изумлением потаращился на загадочного старика. Вот тебе и нелюдим, Водяной! А какое у него тут дело?.. На сходе, само собой, нет Фомичевых, Шестипалого, Вани Духа, не делегатами (их никто не выбирал), любопытными. Побежал новый буржуй Тихонов на станцию, слышно, поломался локомобиль на его вальцевой мельнице. Дай бог, чтобы и не починился!.. В проходе между партами, не мешая другим, ласково стоял, опираясь на суковатую палку, дедко Вася-Антихрист, сгорбленный, тихий, жалкий. Но под седыми клочьями бровей, нависшими светлым ивняком, темно светились в бездонных омутах, запертые там синие молнии глаз. Погодите, придет его час, выпрямится старый дуб, разразится в церкви на амвоне бурей, ударит молниями в прихожан, совершит задуманное, невозможно-страшное…
Шурке мешала разглядывать народ чья-то цветастая, праздничная шаль. Он отводил взгляд в разные стороны, шаль все ему мешала, притягивала и не отпускала и ровно была знакомая. Он признал свою мать по этой питерской шали, и не сразу узнал по лицу, и порадовался, какая нынче его мамка хорошая, разрумянилась от жары в классе. Она стояла в самом его конце, где не было парт и теснились опоздавшие делегаты и неделегаты — Солина Молодуха, Минодора, Катерина Барабанова, Коля Нема, работник попа и бессловесная Володькина родительница-питерщица, такая несхожая с мужем Афанасием Сергеевичем.
Коля Нема, должно, гугукая, пытался рассказать что-то мамкам на пальцах.
Ковровая шаль, спущенная на плечи мамки, играла и переливалась «Варвариным цветом». Шурка глядел на шаль, а видел дядю Родю вчера в избе. Он осторожно-бережно, точно боясь уронить и разбить, держал мамкину руку. «Должно быть, нам вместе жить… ребят растить, Пелагея Ивановна… Поля», — тихо-медленно, с запинкой, говорил он. Мать не отвечала, руки не отняла. Темная от загара, с вспухшими, покривившимися пальцами, эта знакомая до каждой трещинки, мозолей, до всякой зажившей и незажившей царапинки, ласковая и строгая материна рука, которая шлепала и баловала Шурку и Ванятку, лежала теперь беспомощно в большой, сильной ладони дяди Роди и казалась очень-очень маленькой и беззащитной.
Шурка оторвал влажный взгляд от ковровой шали и торопливо, не зная зачем, отыскал и схватил Катькину теплую, мягкую ладошку.
Растрепа вырвала руку, зашипела:
— Как не стыдно!.. Видят…
Бритый дядька в пальто на лисьем меху, с отогнутыми огненно-рыжими вытертыми бортами и котиковым, вовсе стареньким воротником, дядька, не похожий на деревенского, зло жаловался Гореву, что они, городские агитаторы, большевики, все рабочими их, мужиков, потчуют, в нос им суют мастеровщину. Пролетариат, везде пролетариат заправляет, честь ему и хвала. А где же крестьянин? Ведь Советская власть и мужицкая, не одних рабочих. Вон в декретах Ленин-то ее рабоче-крестьянской властью прозывает. А послушаешь иного товарища из города, по его суждению выходит — мужик был и есть сбоку припека. Обидно! Каравай — мужик подавай, управлять миром — не вышел рылом…
Вот она, контрреволюция в старой лисьей шубе с котиковым воротником! Малые большевики кипели, негодовали. Им бы сейчас волю, полетел бы из шубы останный лисий мех.
Эвон и сход насторожился, притих одобрительно. Может, и ему, всему сходу, обидно? Кругом контрреволюция, кругом!
Но Афанасий Сергеевич почему-то разговаривал с лисьей шубой дружелюбно.
— Да ведь и рабочий — тот же мужик, из деревни вышел. Чего же тут обижаться на своих? — сказал он. — Деревня — мать родная рабочему человеку, всему рабочему классу. Как же они, сыновья, против матери пойдут? Или она, мать, против своих сыновей?.. Да что! — проникновенно воскликнул Афанасий Сергеевич, — скажу, не постесняюсь: вся Россия вышла из деревни!
— А? Вся Россия из деревни? — радостно-удовлетворенно переспросил дядька и, облегченно вздыхая, распахнул широко богатую когда-то, может, дедушкину, крытую касторовым сукном шубу, а утерся, как нищий, рукавом. — И я говорю: мужик сделал Россию. Москва-то, слышно, из деревни повелась!
— А Питер? — подсказали из класса. — Кто его строил на болоте?
— Вот видите, как складно получается, — совсем ласково, по-приятельски заключил Горев. — Чего же сердиться?
— Ну! — Дядька устало махнул облезлой барашковой шапкой-пирожком. Пот с него лил ручьями, он боролся с ним шапкой. — Прощенья прошу. Недопонял… Обижаться, конечно, не приходится, ежели по истории…
Строго, неприступно глядя в класс, довольный, красный, мокрый пошел на свое место.
Нет, контрреволюции тут не было. Просто дядька в лисьей, точно чужой, шубе хитрил: сомневался сам в себе и теперь успокоился, вот и все. Класс четвертых, старших, самых сообразительных и революционных учеников, дружно сдвинулся к столу, чтобы преданно глядеть на Володькиного умного-разумного отца, настоящего большевика-рабочего и вместе с тем мужика из ихнего села, глядеть не с затылка, с лица и слушать, что он еще скажет правильного.
Афанасий Сергеевич переглянулся с улыбающимся президиумом, сам мягко улыбнулся, помолчал, послушал одобрительно говор делегатов и, насмешливо щурясь, добавил добродушно, по-соседски:
— Но ведь и Рябушинские, миллионеры, тоже из деревни, калужские… Ась?
Тут уж мужики в школе так заржали, загоготали, затряслись, почище, чем на шутку Митрия Сидорова про гранату. А ведь сказана была им совсем не шутка.
— Восемь братейников, волки один к одному, вцепились в горло рабочему, рвут мясо зубами и нажраться не могут. Они давно хозяева в России, — рассказывал Горев, и теперь смуглое, с бородкой клинышком и усиками торчком, крендельками, добродушно-насмешливое лицо его было настрого-строгим и даже злым, и ребятам оно таким особенно полюбилось. Большевики добрые, но коли нужно, умеют стать беспощадными к врагам.
Слушай, слушай, дядька в лисьей шубе, и на ус себе мотай, пригодится. Нету усов? Оттого и недопонимаешь, растяпа. Колька Сморчок и тот все понял и фигу тебе кажет.
— Набольший, Павел Павлович Рябушинский, чай, слыхали про такого, вожак всей буржуазии в России. Мало ему фабрик, рвется к государственной власти, спит и видит себя царьком… Он вам пожалует земли по три аршина на брата.
Горев опять помолчал, усмехнулся. И ребята усмехнулись, точно заранее знали, что он скажет еще что-нибудь, хорошее, правильное.
— Рабочих помянуть не грешно. Если бы не они, не рабочие, не питерский гарнизон (солдаты опять-таки те же мужики!), не сидеть бы нам с вами, дорогие мои друзья-товарищи, здесь, в школе… Будем строить жизнь без богачей, сами, рабочие и крестьяне, вместе, одной семьей… Говорю: вот мы в школе собрались, это знаменательно. Придется учиться… Учиться жить по-новому, по-советски, учиться строить эту новую жизнь.
В классе появился Трофим Беженец в армяке и бараньей своей высокой папахе, с кнутом под мышкой. Он так и не уехал в свое ридное мисто, под Зборов, остался в усадьбе; старался, работал, ходил за лошадьми, и Гася нарядила его в господское кучерское одеяние. Трофим делал Гореву красноречивые знаки папахой и кнутовищем. Афанасий Сергеевич извинился перед съездом, кратко объяснил, куда и зачем он сейчас поедет, не дожидаясь конца собрания. И всем понравилось, что этот человек в городской военной кожаной одежине — в прошлом мужик из села, отходник, всем это известно, — не теряет зря времени, едет в уезд устанавливать Советскую власть, как он установил ее, слава богу, уже в волости.
— Сейчас батя станет рассказывать про календари! — весело шепнул на ухо Шурке счастливый Яшка.
— Про какие календари?
— Узнаешь!
В молитвенно-торжественной и жадной тишине, читая Декрет о земле, дядя Родя действительно рассказал волостному съезду Советов, между прочим, удивительную, отрадную историю. Декрет о земле все давно и хорошо знали, но выслушали еще раз с благоговением и отрадную, веселую историю на лету запомнили, потому что она говорила, казалось, о малом, а в сущности, об очень большом, может, о самом важном, дорогом.
— Перед отъездом из Петрограда захожу в Смольный, за декретами, мы скажем. В комендатуре — матрос в три аршина ростом, любо-дорого посмотреть, в патронных лентах крест-накрест, с маузером у пояса, подает мне сверток и два отрывных календаря. Смотрю — старые… «Зачем мне, спрашиваю, численники за шестнадцатый год?» — «А затем, браток, — отвечает матрос, — чтобы ты дорогой, в вагоне не раскурил на цигарки декретов о мире и земле, что везешь в деревню. Бери! Сам товарищ Ленин распорядился снабжать вас, делегатов, календарями на курево. Специально грузовой автомобиль посылали к книготорговцу Сытину… Оторви листок из календаря, бумажка что надо, согни ее на угол, накосо — пара крючков. Сыпли махры и зобай на здоровье… Бери, не задерживай других!»
Дядя Родя порылся в шинели, сброшенной на стул, и появились на свет один, другой новехонькие отрывные численники, такие хорошенькие, не мятые, аккуратными как бы стопочками, как из лавки Быкова в рождество.
— Вот они, календарики… Декреты сохранил и численники, мы скажем, не раскурил! — похвастался дядя Родя с особой охотой и под смех и хлопанье пустил календари по партам.
— А оторвать листик можно? — спросил крутовский столяр Тараканов.
— Хоть все.
— Какой человек, какой человек!.. — растроганно бормотали делегаты, делили численники уж не столько, может, на курево, сколько на память. — Все предусмотрел… Обо всем подумал!
Дядька в лисьей шубе пытал с места Яшкиного отца:
— Какой он, Ленин-то? Видал его?.. Я спрашиваю, Ленина знаешь?
— Еще весной, на Финляндском вокзале встречал. На руках нес… — тихо, сокровенно и оттого особенно доверительно произнес дядя Родя. Он всегда так рассказывал о Финляндском вокзале и как нес Ленина на руках. — И на съезде, в Смольном, повидал, — добавил он.
— Да каков он обличьем?
— Ну какой? Скуластый, с бородкой и усами. На крестьянина похож.
— А? На мужика?!!
— И на рабочего. В пиджаке, мы скажем, при галстуке. Говорит понятно, заслушаешься.
— Свой, значит, человек?
— Мало так сказать. Он вождь наш, Владимир Ильич, — ответил дядя Родя, и голос его сорвался от волнения.
И снова гремел, раскатывался в школе гром, и ребятня хлопала досыта, не беспокоясь о матице и потолке. А мужичок-боровичок с ясными детскими глазами, не утерпев, соскочил с парты-печи, одернул свою сатиновую белую рубашку, поправил ладно поясок и рассказал, кстати, свою историю.
— В волостном селе живу. Кажинный, почитай, день встречаюсь с Мишкой Стрельцовым, старшиной, председателем земельным, пес его знает, как по-теперешнему назвать… Седня, как сюда ехать, остановил меня, спрашивает, дескать, зачем едешь?.. Я ему и говорю, богачу, лесопромышленнику: «Ленина не знаю, не видал пи разу, а я ему верю, Ленину-то… Тебя знаю годков двадцать, не меньше, как облупленного знаю. И не верю ни одному твоему слову… Почему? Догадайся!.. Вот оттого и еду на сход».
Мужичка-боровичка наградили и смехом и большим хлопаньем. Ему, видать, это пришлось весьма по душе, он топтался у стола президиума, ие хотел уходить на свою печь.
— Барынька у нас рядом, именье… Уж такая ядовитая барынька, Софья Миколаевна, чисто смерть! Житья от пес нету мужику. Всех норовит укусить… Ну, стало быть, дорога на станцию через ённую усадьбишку. Не разрешает! Ни проехать, ни пройти. Собак спускает… А крюк, почитай, верста.
Он шаркнул валенками с калошами, помялся у стола и, ласково смеясь, ослепляя наивным, ребячьим светом глаз, признался:
— Ноне я прямо-тка мимо ее дворца прокатил на телеге. Чуть было крыльцо не задел, пожалел… Не пикнула! Софья-то Миколаевна, говорю, не пикнула. Только занавеску в окошке отдернула эдак, зыркает бельмами… А надо бы крыльцо-то задеть!.. Ну мы теперь, по декрету, не одно крыльцо, всю ее землю заденем, отберем и поделим.
Декрет о земле, как и о мире, был принят единогласно.
С задней парты поднялся Евсей Захаров, намытый, начесанный, в суконном пиджаке, занятом, наверное, у кого-нибудь из соседей, как на свадьбу. Нескоро его и признаешь, Колькиного батьку, разве что по дареному когда-то Устином полушубку, который нынче бережно висел на согнутой руке.
— Расцвела душа… Теперича ей не будет удержу, душе-то. Все сломит, сделает, — значительно, убежденно сказал Евсей Борисович, ласково-добро глядя на народ, точно видя перед собой эту расцветшую человечью душу. — У меня, ребятушки-мужики, желание, чтобы все у нас было, как в Питере… как у Ленина: Совет Народных Комиссаров… волостной.
Школа ахнула от этакой приятной неожиданности, от неслыханного предложения. Потом школа немного пришла в себя, покумекала и загудела согласно, радуясь и дивясь, как это ни у кого до сих пор не загорелось дивное такое желание. Хо-хо, пас коров, а надумал самое умное!
Одинаковое с Питером — одинаковая с ним власть — всем страшно польстило. Но делегаты робели, стеснялись: удобно ли такое?
— Высоконько хватил, Борисыч! Упадешь… дуй те горой! — пьяненько крикнул из угла глебовский Егор Михайлович.
Ему отвечали со смехом:
— В самый аккурат колокольня… Не свалимся!.. По душе, именно!
Митрий Сидоров, стуча деревяшкой, нетерпеливо потребовал:
— Голосуй!
Дядя Родя, кажется, растерялся — ребята заметили.
— Как-то неловко, — сказал он осторожно. — В Петрограде, сами знаете — центральная власть, у нас — волостная. Назовем обыкновенно: волостной Совет.
Куда там! Предложение Евсея ужас как всем понравилось. Делегаты шумно поддержали. Колькин батька упрямо-важно настаивал, твердил:
— Совет Народных Комиссаров… как Ленин прозвал. Уж он знает, что ладит, травка-муравка…
И рассердился, полушубка не пожалел, швырнул на пол.
— Слушайся народа, леший тебя побери!
Пришлось дяде Роде подчиниться, послушаться.
Ой, как здорово получилось, когда тут же, не расходясь, выбрали Яшкиного смущенного отца председателем волостного Совета Народных Комиссаров! Смеялись: «Первый в Совете, первый и в ответе… Чур, без попятного!» А Петух, вместо того, чтобы радоваться, гордиться, утирался шапкой и ни на кого не смотрел. Шурка дал ему малую затрещину, Яшка, должно быть, и не почувствовал. Дяденьку Никиту Аладьина определили тоже на хорошее место: народным комиссаром земли, Терентия Крайнова — комиссаром волостных денег. Не забыли и Тасю из усадьбы — она стала хозяйкой всего волостного государственного имущества. Устин Павлыч в шутку предложил себя народным комиссаром по торговле, кооперации и продовольствию. «Голодными, дорогунчики мои, не оставлю, всех досыта накормлю и допьяна напою. Хе-хе-хе! Лавочку мы живехонько побоку: бери в ней задарма чего хочешь…» Шутить пошутили, а выбрали другого, неизвестного школьникам дядьку, что жаловался па рабочих, потом извинялся и пытал дядю Родю про Ленина, каков он обличьем. Сельские предлагали и Осипа Ивановича Тюкина уважить, дать ему должность — гранаты швыряет, смельчак, — но спохватились: а кто же останется в сельском Совете председателем? И не слушали, как ворчал насмешливо Осип: «Без меня меня женили… Скажите хоть, какое жалованье?»
А Евсея Борисовича единодушно, под хлопанье ладошами, утвердили волостным судьей, комиссаром. Он удивился, отказывался, но его не послушались. Отказывался и Григорий Евгеньевич, когда его назвали комиссаром волости по просвещению, культуре и призрению. (Просвещение означает, конечно, школы, понятно, про культуру тоже можно догадаться, а вот что такое призрение, четвертые, разумные головы, не сообразили. Уж не презрение ли к врагам революции? Так презирает всякий, не только народный комиссар…) Отказа Григория Евгеньевича съезд тоже не принял, и уж тут четвертый класс показал себя: первый из первых долго хлопал своему Красному Солнышку.
Господи, прозвища-то какие складные, ровно декреты, так и звенят в ушах, так постоянно и запоминаются, как все новое: народный комиссар… комиссар волостного государственного имущества… волостной Совет Народных Комиссаров — всему голова, а сокращенно, как пишут иногда в газетах всякие названья, волсовнарком. Прямо пулеметная очередь: вол-сов-нар-ком. Огонь по Ване Духу, Шестипалому, Мишке Стрельцову!
Заспорил съезд о военном комиссаре: нужен он или не нужен? Некоторые делегаты сердито спрашивали: «Зачем? Кончать войну по декрету Ленина!» Другие отвечали им: «Вот чтобы кончать войну и нужны комиссары. Афанас-то Сергеич как пояснил? Не пойдут буржуи на мир, будем защищать революцию с винтовкой в руках. Комиссары-то обязательно и потребуются». Поспорили и согласились, выбрали волостным военным комиссаром матроса Удалова со станции. «Зараз Удалой и есть, подходит!» Но ребятам военный комиссар спервоначалу не больно понравился, бескозырка с лентами, по околышу тоже лента, на ней золотом пропечатано «Полтава», и рубаха выглядывает из ворота полосатая, морская, а поверх ее — засаленный, в сборах, и рваный бабий полушубок. «Скрывался после июля, разыскивали, большевик» — многозначительнократко пояснил Кирюха-железнодорожник. Свернутое на сторону, с детства, лицо его страшно улыбалось, и это почему-то примирило отважных героев у стены с плакатами: комиссар тоже будет страшный для врагов, живо запросят мира.
Волостной съезд Советов все никак не мог закончиться.
Придерживая пенсне, Татьяна Петровна писала в протокол, ровно ученица диктант, настойчивую бормотню того самого насмешливо-веселого мужичка-боровичка с ребячьими светлыми глазами, что не знал Ленина, а ему верил и пожалел крыльцо барыньки. Может, и не слово в слово записала, но похоже, зачитала съезду:
— 1) Поручаем революционному комитету в городе поскорей созвать уездный съезд Советов и избрать на нем органы власти, такие же, как в Петрограде. 2) От имени волостного съезда единодушно выдвигаем на пост председателя уездного Совета Народных Комиссаров кандидатуру нашего земляка т. Горева А. С. Ему же просим доверить составление уездного Советского правительства. 3) Низкий поклон и крестьянское спасибо партии большевиков — защитнице мужицких интересов. Да здравствует навечно Советская власть и ее Председатель тов. Ленин — Ульянов Владимир Ильич!»
По настойчивому требованию все того же делегата с ясными глазами Татьяна Петровна приписала еще в протокол: «Принято единогласно, с большими рукоплесканиями».
Председатель волостного Совета Народных Комиссаров присел за стол и помолчал. И все в президиуме и в классе посидели недвижимо-молча. Так поступают всегда перед дальней дорогой, чтобы она была счастливая. Шурка с Яшкой опустились на пол. И все старшеклассники их послушались, шлепнулись рядом, кто как сумел. Стало в школе так тихо, что слышно было, как скрипело перо Татьяны Петровны, она что-то дописывала в свой длиннющий протокол, наверное, выводила красивым своим почерком положенные подписи: председатель, секретарь.
Потом дядя Родя поднялся во весь свой могучий рост, позвенел для чего-то в школьный колокольчик и объявил съезд закрытым.
— Полагалось бы, мы скажем, по новому революционному порядку спеть пролетарский гимн «Интернационал», — добавил он. — Да ведь, наверное, слов-то еще не знаете?
Ему сконфуженно-стеснительно откликнулись с парт:
— Слыхали… Да где запомнить?.. Не знаем слов!
Дядя Родя подумал, сдвинул брови, и постоянная, сокрушающая препятствия, скрытая сила проступила на его побледневшем лице.
— Ну так я вам прочитаю «Интернационал», — решительно сказал он. — Прошу встать и снять головные уборы.
Жаркий мороз радостно-сладко пронзил Шурку с головы до пяток. Все с шумом поднялись, стуча крышками парт. Шапки и картузы давно у многих были сняты, только ребятня по привычке парилась в ушанках. Содрав их, вскочили с пола. Растрепа сдернула вязаный материи платок и рассыпала, добавила меди и золота на лисий воротник. Другие девчонки повторили фокус с платками и шалюшками, только золота и меди на их воротниках не оказалось.
Было душно и дымно, делегаты потихоньку так накурили, что не продохнешь. Все были кирпичные, потные и заметно довольные.
Сильным, крепким своим голосом дядя Родя стал читать «Интернационал», и торжественно-молитвенная строгость легла на мамкины румяные щеки, на тугие багровосиние Минодоры, Солиной тетки Надежды, на бородатые лица мужиков. Эта торжественная строгость так там и осталась по твердо сжатым и удивленно раскрытым губам, напряженным от внимания и слуха, прищурам доверчивых глаз, сурово нахмуренным, и блаженно заломленным бровям.
Никто не скрывал, что слышит «Интернационал» от слова до слова впервые, иные знали с пятого на десятое по пению, понаслышке от солдат и ребятишек-школьников.
А тут громко, внятно читают им, и каждое слово стучится молотом в грудь, в разбереженную душу и откликается в ней правдой, смелостью, гневом и добром. И то, что все набожно встали и мнут шапки и картузы, а не крестятся, — не в церкви они, в школе! — было ново и удивительно; и то, что громко-отчетливо и выразительно произносил Родион Семенович Петушков, по прозвищу Большак, и был он с этого часа председателем Совета Народных Комиссаров, такого же, как в Питере, только волостного, тоже было удивительно и ново и чем-то еще более удивительно знакомое, свое; и от всего этого у народа, как у Шурки, как у всех ребят, перехватывало дыхание. Они, ребятки, не прочь были петь «Интернационал», многие его знали, кто чуточку, кто от начала и до конца, недавно разучивали с Татьяной Петровной на уроке пения. Володька-питерщичок уж и рот раскрыл. Но дядя Родя говорил, не пел, и школьники послушно, терпеливо молчали. Они повторяли про себя каждое словечко вместе с председателем волсовнаркома, не отставали от него и не забегали, и не смели шелохнуться, так им всем, замерев, было хорошо, как и отцам и матерям, одинаково радостно-торжественно.
Все было справедливое, желанное, что читал отец Яшки Петуха:
Ну дяденька Прохор их, молодцов-удальцов, этому давно научил: раздувать горн в кузне-слесарне и ковать диковинки. Но тут был другой горн, и они догадывались, какой, и гордились.
— Лишь мы, работники всемирной Великой армии труда,
Владеть землей имеем право,
Но паразиты — никогда! — гремело в школе.
— Подходячая песенка, — невольно, весьма одобрительно откликнулся кто-то из мужиков.
На него зашикали.
— А что? — оправдывался тот, оглядываясь на соседей за поддержкой. — Правильно говорю — наша песенка. Про нас!
«Да, про всех голодных и рабов… И про меня», — подумал Шурка. Его мальчишеское сердце громко, ответно билось, душа трепетно пела: