22951.fb2
Петух, распоряжаясь, швырнул ведерник в кусты. Каждый торопливо прибрал около себя заметные улики и! отправил их вслед за ведерником. Колька принялся тушить костер. Ну это уже было лишнее, ему не позволили. Кому какое дело? Гуляли удалые молодцы по Заполю, искали грибы-колосовики, не нашли, потому что рожь еще не колосится, устали, сели отдохнуть и развели махонький огонек для утехи. Вот лежат вокруг теплины и ведут свои разговоры, не лень — послушай, да ухом, не брюхом. Володя Горев рассказывает им про революцию в Питере, страсть интересно. Послушает, поваляется ребятня на мхе и двинет домой, а костер загасит. Не беспокойтесь, знают: с огнем в лесу баловаться нельзя, не маленькие, пожара не устроят.
Шурка мысленно оправдывался вместе со всеми, объяснял, как они попали в лес и что тут сейчас делают, а сам невольно и беспокойно прислушивался к песенке Голос звонко-протяжный, тонкий, девки не девки, но и не девчонки, ближе к девахе-певунье, вот он какой голосок, вроде знакомый, чем-то отличительный, немножко забытый, а теперь вдруг припомнившийся, но не совсем. Да чей же это школьный дискант? Шурка сам поет на уроках почти таким же.
грустно выводил голосок, жаловался, тосковал и все приближался, становился с каждым мгновением понятней, знакомей:
У Кишки долговязой стучало в груди и поднималась к горлу песня ответно. Он догадывался и не хотел, не мог верить самому себе. Откуда в Заполе оказался этот голосок? Но поди ж ты, оказался, вот он, совсем как у девки-невесты, ни с каким другим не спутаешь:
А про кого песенка? Парней-то ведь у ней двое: для одного — душистая мята, для другого… Он боялся думать об этом. Может быть, одно озорство, давнишнее, к которому он не привык и никогда не привыкнет. Нет, он не хотел бы понапрасну торчать у крыльца. Пускай другой постоит, поторчит попусту — так ему и надо! Ах, как было бы хорошо, если так! Но ведь все с некоторых пор идет по-другому…
Шурка глянул с холма вниз, на луговину.
— Смотрите, Растрепа… с матерью! — громко-равнодушно сказал он.
Ребята вскочили, не сразу поверили. Всмотрелись — правда: по лесной поляне, мимо ключа, шла к ихнему холму Катька Тюкина с книгой под мышкой и рвала цветы. Она напилась из берестяного ковшичка и опять запела, зазвенела. Мамка же ее пить не стала, брела с узелком дорогой, что вела из Заполя в село.
Опасность миновала, молодцы-удальцы толпились на холме, на его крутом краю, и орали:
— Катька, иди сюда-а! Вкусненьким угостим!
— Не узнала нас? Не слышишь, эй, глухня?!
— Растрепа, тебе говорят, иди к на-ам!
Катька даже запнулась от неожиданного окрика, перестала петь, замахала веником цветов, догнала мать и, должно быть, отпросясь у нее, вернулась, полезла на холм.
— А я знаю, откуда они идут, что тут, в Заполе, делали, — сказал Шурка.
— И я знаю, — откликнулся Петух.
— И я! И я! — подтвердили Андрейка и Гошка.
Один Володя Горев не знал и не догадывался.
— Катькин отец во мху прячется, в шалаше, от суда, — сказал ему Шурка. — Еду носили, не иначе… Никому ни гугу, понятно?
— Камень! — ответил питерщичок.
И больше на эту тему ребята не разговаривали. Не полагалось: тайна страшенная, все село ее знало и помалкивало.
Но была на свете еще одна тайна, которую никто словно бы и не знал, не видел, кроме Шурки. Он был удивлен, огорчен немного, но больше обрадован, разгадывал ее и не мог разгадать полностью. Хватило бы ему этой одной тайны досыта. Так нет, недавно прибавилась неожиданно вторая, горше. Тут нечего было удивляться и радоваться, тайна пострашней той, которую знало все село и помалкивало. Он тоже помалкивал. Ее-то, новую тайну, он, кажется, мигом разгадал, но не имел нрава об этом даже думать, не то что говорить. Да и не в том совсем дело. Надобно притворяться, что никакой второй горько-страшной тайны нет, может, и первой нет, и на все это плевать, чихать, как делает Мишка Император. Индивид, говоря про австрияков и германов. Шурка изо всей моченьки старался чихать и плевать на свои тайны, однако у него это выходило довольно плохо, признаться откровенно, совсем не выходило. Стоило вот услышать песенку про душистую мяту и крыльцо, как он, сам того не желая, хватался обеими руками за мяту и уверял себя что не его гонят от крыльца.
Все нынче получалось по-другому, не как раньше, сложней, мучительнее и одновременно как-то неопределенней, со смутной надеждой на добрый конец и со страхом, что никакого доброго конца не будет, не предвидится! Правда, хроменькая питерская девчушка Ленка, о которой он только что узнал, вдруг поселила в душе что-то похожее на радостную надежду. Но, может быть, он опять ошибается?
Прежде при известных встречах можно было притворяться, будто кое-кто для него вовсе не существует, он, Шурка, не видит и не слышит этого человека, и его не слышат и не видят. Еще лучше было водиться напропалую с толстушкой Анкой Солиной, играть с ней в камешки, тогда уж только держись, не зевай, и царапки тебе живо достанутся и по шапке ненарочно съездят, очень скоро состоится примирение. И не примирение, просто так, будто ничего не было. Теперь же и притворяться надобно по-другому: делать вид, что ровно ничегоньки не произошло и не могло произойти, потому что ему ничего не жалко, и не надо ему никого, он живет-поживает сам по себе, одинешенек и счастлив… Где кольцо, которое он подарил зимой? Она не носит, потеряла, наверное, давно, как он потерял ее носовой платок с вышитыми голубенькими буковками. Когда обронил, не помнит. И не надо ничего помнить. Пусть все забудется…
Шурка смотрел исподлобья, как взбирается на холм Катька, цепляясь одной, смуглой от раннего загара, зверушечьей лапкой, а другой лапкой держа свой веник, обрывается и, хватая ягодники и белоус, упрямо лезет наверх, ободряемая возгласами ребят; он жмурился от огненно-рыжих волос, полыхавших на солнце, заплетенных в косу, свернутую на затылке, щурился от знакомо-зеленого света кошачьих глаз, непроизвольно смеющихся, застенчиво-веселых. Катька что-то отвечала ватаге, за криком не разберешь, и поднималась медленней, степенней, одергивая юбку, поправляя движением плеча кофту.
Растрепа все меньше походила на мальчишку. Не лазила больше по деревьям, не дралась, не плевалась и останавливала других. Вместо амбарного ключа с гвоздем на гайтане, из которого прежде, набив спичечными головками, палила как из ружья, она таскала нынче в кармане юбки круглое, в жестяной оправе зеркальце, купленное в лавке Олега Двухголового. Она украдкой вынимала зеркальце и зачем-то в него смотрелась. А ведь в памятную Тифинскую, на гулянье у церкви, когда Шурка выиграл в «счастье» на вертушке такое же зеркальце и потом запулил- его в дроздов, которые трещали, мешали, Катька не захотела искать зеркальце в кустах, хотя Шурка разрешал взять себе. Вся и забава в теперешнем ее зеркальце на обратной стороне — там, под стеклом, катаются три дробинки и форсит румянистая девица с дырочками на свекольных щеках и подбородке. Поворачивая осторожно зеркальце, надо закатить дробинки в дырочки. Не так-то легко это сделать: закатишь одну, другую, станешь загонять последнюю, а две возьмут и сорвутся, выскочат из дырочек — начинай все сначала. Но Растрепа, вынимая зеркальце, не играла дробинками, она, дурища, разглядывала себя и словно не могла наглядеться. Почему? Вот это и была первая, не разгаданная до конца Шуркой, приятно-волнительная тайна.
Катька беспрестанно одергивала свою синюю, белым горохом старую юбку, прятала под нее босые ноги, когда сидела, поджимая их под себя ровно курица. Стала любить чистоту, приборку, примывку пола в избе. Это она-то. Растрепища, самая прежде грязнуля, в «цыпках»! И главное, что приметилось Шурке еще зимой, Катька терлась около мамок, как большая, и особенно льнула к девкам, подражая им во всем. Она и держалась как девка, пела ихние песенки про мил-дружка, суженого, повязывалась в жару платком, как Клавка Косоурова, стягивая концы не под подбородком или на шее, сзади, а на маковке, на эдакий особый фасон. Неизвестно как держался у нее платок на рыжей голове, торчал словно питерская какая шляпка. Нынче Катьку не назовешь Растрепой, кто и зовет, так по привычке.
Шурка был удивлен и огорчен и чем-то немножко обрадован. Что-то таинственное происходило с Катькой. В ее преображении, может, и не одна игра, кто знает. Он смирился бы, попривык, кабы не… Ну да об этом думано. повторять — сердце бередить.
Конечно, Тюкина Катька бывала, и нередко, прежней девчонкой, хоть и без мальчишеских замашек. Но часто на нее теперь находило непонятное баловство, похожее на обезьянничанье, и она внезапно становилась девкой Сейчас на Растрепу, верно, набежала сильно эта таинственная блажь, и она, со своей песенкой и червонным тугим узлом на макушке, казалась невестой на выданье.
Несказанно-мучительней была вторая Шуркина тайна.
— Хочешь яичко? спросил Володя, кокнув по хворостинке последнее из своей доли яйцо, протягивая его гостье.
Катька покраснела.
— Спасибо. Не хочу
— Да возьми… тепленькое! — настаивал питерщичок.
А Гошка Аладьин сразу проболтался:
— Мы тут объелись яйцами.
И тоже великодушно предложил незваной гостье подарочек.
Растрепа оглядела костер, ребят и на особицу Володю-питерщичка, даже легонько шлепнула того цветами и книжкой. Он был к ней всех ближе, может, поэтому она созорничала. Все ее лицо, кругленькое с некоторого времени, осветилось лукаво-мягкой улыбкой. — Погодите, скажу, зададут вам дома деру, бессовестные!
— Но, но! Бери, ешь знай, — миролюбиво пробурчал Петух.
Катька, смеясь, дразнила, а смуглая, свободная лапка ее застенчиво приняла от Володи и Гошки яйца. Она опустилась возле костра, поджав босые ноги и одернув юбку, принялась чистить яйца и есть.
Она ела без соли, откусывала понемногу, словно нехотя, жевала не разжимая губ, церемонясь. Она была как куколка, маленькая, румяная, нарядная, даром что в старье, светленький горошек так и сыпался, катался по синей юбке и кофте У Катьки пропала угловатость в движениях, резкость в голосе, все она делала нынче мягко и ловко, только смотри, любуйся; что она говорила, казалось ласково-шутливым, приятным, слушать не наслушаешься. Но Шурка не мог ни смотреть, ни слушать.
Он вскочил. Как хорошо, что не успел съесть последнего яйца, двухжелточного, самого крупного.
— Попаду или не попаду? — закричал он
— Не попадешь! — подзадорили Яшка и Андрейка. — Где тебе, промажешь!
Щурясь, целясь, он размахнулся, и белая молния ударила в ближнюю березу, оставила на атласной коре золотую звезду.
— Дурак! — сказала Катька.
— От дуры слышу, — ответил Шурка.
— Кишка долговязая! Бахвал!
— Растрепища!
Куколка мигом обратилась в кошку. Зеленые глаза ее стали круглыми, замерцали, а лапки живо навострили коготки. Но кошка тут же и пропала — вот оно, диво.
— Съел бы сам, чем березу кормить, — рассудительно-насмешливо сказала Катька, вынула зеркальце, беленький платочек и, смотрясь, принялась слюнить и тереть губы, хотя они не испачкались желтком нисколько, краснели спелой малиной.
Он остался долговязым Кишкой, а она снова была невестой на выданье.
За ельником, за старыми Житнищами, далеко-далеко в Великом мху кто-то протяжно заиграл в пастушью трубу.
— Журавли кричат, — определил Яшка.
Всезнающий Колька Сморчок кивнул утвердительно.
— Это что, потрубят и перестанут, не ахти невидаль, — добавил он снисходительно. — А вот утром, раным-рано, как солнышку взойти, они, курлыки, еще и пляшут.
— Выдумщик! — фыркнула Катька.
— Нет, взаправду? — пристал к Сморчку питерщичок.
— Правда, правда! Я видел, честное школьное слово! — поспешно отозвался Андрейка Сибиряк, не давая Кольке раскрыть снова рта. — Слушайте меня, большаки-революционеры, я вам доложу текущий момент, — воодушевляясь, продолжал он. — Прошлую весну наша телка Пеструха, новокупка, отбилась в Заполе от коров и не пришла вечером со стадом домой. Мы с мамкой побежали искать. Дотемна кликали по лесу — не выходит и голоса не подает, ровно ее волки задрали… Мамка, конечно, причитать, а толк какой?.. Чуть свет мы сызнова в Заполе. До самого Великого мха дошли. И что вы думаете? — понизил голос Андрейка, рассказывая и глазами и руками, и все придвинулись к нему. — И что же думаете геноссы вы мои? Журавли там, в болотине посреди моха кричат, а Пеструха стоит на удивление в кустах, под ольхой, и слушает, ей-богу, так ушами и водит! Мамка от радости в слезы, хлебом телку кормит, фартук ей поскорей на шею, чтобы опять не убежала, потом отдышалась и говорит мне: «Смотри-ка, журавушки, никак, хоровод водят, господи!» Я вгляделся, верно, собрались журавли на болоте кружком, трубят, кланяются друг дружке, крыльями машут, голенастыми-то длиннущими ногами так и приплясывают, так и выделывают коленца, уморушка!
— А я барашка слышал ночью на волжском лугу, — похвастался Гошка. — Ну не ночью, поздно вечером, шли с папкой с Волги, с уженья. Слышу, блеет в небе ягненочек, ровно заблудился, жалко блеет: «Бя-а!.. Бя-а-а». Откуда ягненок на небе? С нами крестная сила! А папка мне говорит: «Не бойся, это бекас токует, куличок. Высоко залетел, крылышки сложил и падает… воздух в крылышках, в хвосте и свистит».
— Умняга твой батя, все знает, — сказал уважительно Петух.
Журавли и барашки не интересовали лишь одного камрада-большевика. В другой бы раз он словечка не пропустил, от себя непременно чего-нибудь важного, интересного добавил обязательно. Нынче добавляли другие, весело болтали с Володькой и, что бы он ни сказал, смеялись: «Ой, врет! Смотрите, как врет, неохота слушать!» А сами, эти другие люди, этот единственный человечек, который из всех замечался, не спускал глаз с питерщичка-старичка (опять стал оным Володя), пододвигался ближе и все прятал ноги под себя, одергивая на коленях юбку, разглаживая складочки и милым, мягким движением шеи и лопатки поправлял сваливавшуюся с плеча кофту.
Шурка вконец потерял голову.
— Накормила отца-то? Жив-здоров во мху или милиционер отыскал, поволок в суд? — спросил он.
И задохся от злобы на Растрепу и от стыда, что он сказал.
Катька влепила ему затрещину, исцарапала щеку.
Ребята зарычали на Шурку, и он готов был, как говорится, провалиться сквозь землю. Что он наделал! Нет ему и не будет прощения!
Выручил Володька. Он подобрал палившуюся в охапке цветов книжку.
— Ты что же, не прочитала все еще «Овода»? — недоверчиво спросил он.
Катька, вся красная, ответила с судорожным смехом:
— Второй раз читаю!
— Ну это можно и потом… некоторые и не нюхали, — сказал питерщичок по справедливости. — Держи! — Неожиданно кинул книжку Шурке.
Невеста на выданье побледнела, затем не то чтобы снова покраснела, много хуже — почернела. Такой ее ребята никогда не видывали. Вот так девка, что мытая репка! Кругла, бела, да была и сплыла, темней свеклины и образина вытянулась. Не ожидала такой перемены-измены? А другие-то, думаешь, ждали?
Она схватила свой веник, повернулась на одной ножке, как умеют делать страшно рассерженные девчонки, плюнула в Володьку и скатилась с холма.
— Не ходи, молодец, мимо моего саду… — запела она, помолчала и пронзительно свистнула.