22951.fb2
Зато как приятно, шумно-весело и таинственно, с чудесами и загадками бывало по вечерам в народной библиотеке-читальне, когда мужики сызнова начали туда заглядывать в свободное, позднее время, иногда даже после ужина. Опять горела на полный фитиль лампа-«молния» под матовым абажуром, принесенная Григорием Евгеньевичем из школы. Он не жалел в четвертной бутыли-плетенке, дареный «последок» Устина Павловича, веруя — привезут в кредитку керосин, не могут не привезти, существует же торговля.
Июньская долгая заря постоянно глядела в большие окна, разгораясь и не потухая, и в избе, предназначенной когда-то под казенку, стоявшей всю войну недостроенной, заколоченной, теперь по воле Григория Евгеньевича и не совсем понятным стараниям лавочника живехонько отделанной, с не выветрившимся за весну сосновым легким духом, в книжном дворце этом было часами светло от заката. Да еще лампу-«молнию» учитель зажигал сразу, как открывал библиотеку, и матово-рассеянный, ровный, сильный школьный свет заливал просторную горницу по самые углы, падал через тесовую переборку в куть*, где торчали по обыкновению ребята. Свет лампы оттеснял зарю к распахнутому высокому шкафу с книгами, на лавки и подоконники, на длинный стол с газетами, за который тесно усаживались подходившие мужики. Сам устроитель и распорядитель книжного царства посиживал за маленьким, придвинутым к окну столиком и ждал читателей.
Но поначалу их не было, читателей. Девки стеснялись мужиков, редко нынче приходили в библиотеку. Мамки и подавно забыли сюда дорогу, потому что хозяйничали по дому, укладывали маленьких спать. А мужикам, как всегда, ничего не требовалось, кроме табаку и газет.
Григорий Евгеньевич не обижался, терпеливо ждал, когда придет черед и его шкафу даровой, отличной работы питерского столяра-мастера Тараканова, с шестью передвижными полками, плотно набитыми заманчивыми, «про любовь», «романами», которые страсть любили читать девки-невесты и которых — увы! — не дозволяли брать школьникам, понюхать не давали, а пора бы, ей-богу, давно пора полмужикам сунуть нос в книги взрослых. И оттого, что ребятам не позволяли читать романы, они, эти романы, становились для них недоступно-таинственными. Должно быть, в этих книгах рассказывалось такое, чего ребятам не полагалось знать. Но ведь они, кажется, все знают и все понимают. Какие же еще не изведанные тайны предстоит им открыть и когда? Некоторые белобрысые читари-хитряги всячески соблазняли своих родителей толстыми книгами, надеясь, что и им авось чего-нибудь перепадет украдкой. Пока ничего не перепадало, отцы и матери совершенно не интересовались романами. Их почитывал один дяденька Никита Петрович Аладьин. В последние недели и у него не доходили руки до завлекательных книг. То есть доходить-то они доходили, брали самолично, без спроса из шкафа самые большие, тяжелые, однако, полистав, поводив глазами по одной, другой, третьей страничке, кашлянув, вздохнув, дяденька Никита ставил книгу обратно на полку.
Но ведь должно же прийти время когда мужики, прочитав свои газеты, нашумев досыта, позеленев от самосада, заметят наконец сосновый, почти во всю стену, шкаф с книгами!
Время это почему-то все не приходило.
Между тем что-то неуловимо-новое чувствовалось в библиотеке по вечерам, а кое-что и замечалось Шуркой, бросалось в глаза.
До пашни, как открылась читальня, мужики долгонько держались здесь, как в церкви за обедней или всенощной, стояли без шапок, говорили мало и часто шепотом и не скоро научились сидеть за длинным столом, читать вслух газеты. Бывали, правда, иногда и громкие разговоры и даже очень громкие, как случилось однажды, когда дедко Василий Апостол спорил с учителем о святом писании и Григорий Евгеньевич переспорил дедка. Тогда Василий Апостол страшно спрашивал, почему молчит бог, и всем было неловко и боязно, особенно мамкам и ребятам, и об этом потом старались не вспоминать. Чаще в библиотеке тогда царствовал порядок, сдержанность, как в чужом, незнакомом месте или в гостях, пока трезвые. Ребятне не позволяли в читальне баловать даже в кути и сенях. Сама Татьяна Петровна помогала иногда Григорию Евгеньевичу заводить каталог, книжные карточки, читательские формуляры, и пенсне блестело у нее строго, словно на уроке в школе.
Как глянешь из-за переборки на стеклышки и черный шелковый шнурок, знакомо свисавший за ухо, так рот живо и закроешь наглухо, и рука невольно торчит над головой, когда хочется что-либо спросить. Мужики и бабы — вот те крест! — поднимали руки, обращаясь к учительнице. А когда разговаривали с Григорием Евгеньевичем, рук не выставляли, и это, конечно, нравилось мальчишкам.
Совсем не то было сейчас в читальне. Мужики теперь шли сюда привычно, как прежде в свободную минуту ходили посидеть на бревна возле избы Косоурова, под липами. Картузов и шапок не снимали, только расстегивали, распахивали по-домашнему пиджаки, полушубки и не стеснялись валенок, галош на босую ногу, — кто в чем дома после работы отдыхал, в том и являлся в библиотеку. У каждого завелось любимое местечко: у иных — за долгим некрашеным столом, поближе к матовому абажуру и разложенным газетам, у других — на скамьях, возле раскрытых окон, чтобы дымить напропалую, не стесняясь, не обижая себя. Евсей Захаров по пастушьей сноровке устраивался прямо на полу, подсунув удобно под себя одну согнутую ногу. К Евсею Борисычу пристраивались другие любители простора: сосновые половицы широкие, располагайся свободно, никто не мешает. Каждый усаживался на свой любимый манер: по-татарски скрестив ноги, на корточки, как любят это делать ребятишки, и обыкновенно, плюхаясь на пол, уткнув бороды в поднятые колени или еще как.
Появлялись Франц с Янеком, изредка прибредал и Карл с грустной своей губкой гармошкой, и никогда не приходил в читальню пучеглазый Ганс. Пленные не торчали, как прежде, у дальних берез, не подходили осторожно-нерешительно к избе, заслышав непонятный гром ладоней, как было, когда первый раз заседал Совет, и приветствовал германских, австрийских рабочих и крестьян и звал их к миру и революции; подтянутые, в наглаженных, травянисто-мышиных, аккуратно залатанных мундирах, в желтых нерусских башмаках с железками, в голубых кепках с длинными козырьками и пуговками, Янек и Франц, потолкавшись для приличия на крыльце и в кути, дождавшись приглашения: «Входи, Германия, Австро-Венгрия, милости просим!» — являлись смущенно-весело на матовый свет, щелкали каблуками, отдавая честь мужикам и Григорию Евгеньевичу с Татьяной Петровной, если и она была тут.
— Добрый вечер, геноссе… Разрешайт, пожалуйста?
— Гутен абэнт, товаричи… Мёжно?
Мужики отвечали дружелюбно-поощрительно, со смехом:
— Валяй… Тут вам не окопы, присаживайся смело!
— Хэндэ хох к кисету! — коверкал язык Митрий Сидоров. — Ты — арбайтер, я — арбайтер… Закуривай на всю Россию!
И пленные, опять прикладывая кисти рук к козырькам раскланиваясь направо и налево, стуча каблуками, улыбаясь во все брито-синие щеки, усаживались церемонно за стол и вынимали собственные, местной работы, кисеты.
Франц, привставая, обращался к учительнице:
— Фрау, разрешайт?.. Данке, данке!
Угощали мужиков своим куревом, получая в обмен добрые щепотки деревенского едучего самосада.
Если заглядывал в читальню Карл, его просили:
— Поиграй, Карлуша!
Маленький, толстый, бородатый Карл не заставлял долго просить. Охотно вынимал из бокового кармана куртки свое постоянное утешение в жестяной оправе.
И губная гармошка вдруг мягко, нежно выводила схватывающий до щемящей боли и внезапных слез в горле любимый всеми напев: «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой…»
— Ах, дуй те горой, выучил?! — с восторгом кричал глебовский депутат Егор Михайлович, блестя глазами. — Ну, теперича давай свою, немецкую…
Карл играл немецкую песенку. И она была такая же понятная, как русская.
Трофим Беженец, нахлобучив лохматую высокую шапку, начинал тревожно ходить по избе, задевая лаптями протянутые по половицам ноги. Песенки губной гармошки определенно схватили его за сердце.
— Чи ехати?.. Чи погодити? — бормотал, спрашивал он сам себя.
Всем было известно, о чем он беспокоится… Трофим не раз уже побывал на станции, справляясь ходят ли поезда до ридного Зборова, скильки грошей стоит туда билет.
— Ось, бачишь, ян воно какое дило… Зборово мово ридно мисто. Дуже скучився… Мадьяры тикали с пид Зборова?
Ему толком не могли ответить. Может, и освободили русские солдаты Зборов, а может, еще и не успели.
Беженец был твердо убежден, что давно успели, очистили его родную сторону от врага, прогнали ворога-ката, шоб у него очи повылазили.
— Та ще балакать, треба ехати в дому, — решительно говорил он, поправляя шапку.
А через минуту сызнова колебался:
— Чи ехати?.. Чи нет?
С жалостью глядя на Трофима, на его муки, как он мечется по избе, заглядывая всем в глаза, ища поддержки, некоторые мужики осторожно советовали не торопиться, маленько обождать, разузнать все досконально.
— Мало прогнать австрияков из твоего Зборова, надобно, брат, землю ваших панов приласкать хоть чуток, — уверенно-веско говорил, словно учил, Иван Алексеич Косоуров и будто имел на то право — учить других.
Не узнать совсем нынче незадачливого кабатчика, сменявшего перед войной, как знал Шурка, водопой и угощение проезжих седоков на Питер, вернувшегося оттуда «с березовым кондуктором»*, пешедралом, попробовавшего после этого веревки в амбаре. Он теперь не только не сторонился соседей, не глядел, помалкивая, себе стеснительно под ноги, Иван Алексеевич уже наставлял уму-разуму как большак:
— Кто ее приласкает, невесту? Ты?!
— Само собой. Воробей, не робей! — поддразнил, не утерпел Митрий Сидоров.
— А что? Обнимет десятинок пятнадцать, ему больше и не надобно, — сказал серьезно дяденька Никита.
Но Косоуров твердил другое. Прежде кроткое, печально-застенчивое лицо его нынче было злобно-решительное.
— Куда приткнешься? — резал он Беженцу. — Опять в свинопасы?
Трофим запнулся середь читальни, побелел. Но тут же лицо его загорелось. Он сбил высокую баранью шапку на затылок, топнул, как хозяин в доме, даже лампа-«молния» сильно дрогнула на столе, мигнула на все стекло круглым фитилем.
— Ни! — закричал Беженец, и пленные, довольные, скрипнули скамьей, ворочаясь. Пашу землю пана Салаша, як вы… Ха! Ха!
Он смеялся, как недавно в поле, точно кашлял грудью.
выталкивая из себя что-то мешавшее ему дышать, и не мог сразу вытолкнуть.
— Тьфу! — выплюнул он с силой, растер плевок лаптем по половице.
И как только он это сделал, заулыбался, заговорил ласково, запел:
— Зимлячечка ридна-а!.. Очи плакати сладко, колы ззираюсь ту милу сторонку… Ехати, ехати зараз! Сидни, завтра и пиеду. Бувайте здоровы, люди добри, шастя вам, товарищички миленькие!..
Беженец стащил папаху, поклонился всем, кто был в избе, словно прощался, уезжал сию минуту. Пот и слезы бежали по его разгоряченному, худому лицу. Он утерся папахой и рукавом и никуда не ушел, остался в читальне, сел на пол к Евсею Захарову.
Всем было почему-то неловко от этого невозможного прощания, как всегда было неудобно от того несуразного, что говорил постоянно Беженец на ломаном своем языке.
Он и сейчас, отдышавшись, сидя на полу, бок о бок с пастухом, который его успокаивал, предлагал табачку, он и нынче, как недавно на барском пустыре, когда досаживали картошку, снова громко разговаривал со своим паном Салашом.
— Була ваша зимля, пан Салаш, стала моей. Да! Нема третильника, наймленой комирне, що обраблял чужу кукурудзу за третину врожаю… Ха! Тьфу на ваш поганый паруграф! Кинец ему… Заразисько — мой паруграф, ось, бачишь, подився: ри-ва-лю-ция!.. Та ще роздумувати, поихав до дому сполнять большичкий паруграф!
Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна давно побросали заготовку читательских формуляров и писание книжного каталога по алфавиту, уставились изумленно на Беженца. У Татьяны Петровны пенсне висело на груди, и учительница растерянно ловила очки и не могла поймать. А Григорий Евгеньевич, горбясь за столиком, вскинувшись от книг, вцепился пальцами обеих рук в серебринки волос, глядел, замерев, на Трофима, слушал его и, казалось, не мог наглядеться на Беженца и наслушаться.
Высунувшись из-за тесовой переборки, из кути восторженная ребятня, толкаясь, не все понимая, но обо всем догадываясь, живо наполовину перевела, наполовину смекнула по привычке для себя нездешнюю речь Беженца.
— Я человик смирный, не разбийник якой, не злодий, никого не убив, не зарезул. И не горивчаний — трезвый! Христом-Иисусом прошу пана уступить мине наихудшую яку коненяку с вашего громоздкого двора, хоть на перво нове лито. Поросеночка дайте, кабанчика, дюже много я их выпас, выкормил вам. Коровку, господь с ней, наживу, дитям своим не вориг… И не стану банувати, ни скильки не буду тужити… Ха! Латюга? Голодранец? Ни! Важно примаюсь робить безперестану. Таращитесь: не дранка на мине, не стара одежина — панський одяг, мабудь роскошна свитка… От стеклий, скаженный Трохим Ковбок, дурень разумний, яки молитвы балакает! Ха-ха! Не згинаю хорбак, не стати на колини, забыв клякнити, ручку вашу забыв цилувати… Какив собачий сын?! Молодец! Да черт з вами, пан Салаш, кинец лихой године… Дивуйтесь, аминь ни зроблю, тихим — натишайшим словом прошу. Но могу и потребовати по нову большицкому паруграфу революции: беру зимлячечку без спроса, ее ще много остается… Породнування! Порядок… И за ту зимлю, слу-хайте, за ту наймлену хату, за коненяку и порося платить гроши не желаю. За усе мной давным-давно с лихвой уплочено вам, пан Салаш, этими вот самыми руками. Да, да! Бачте, милые люди, вин мои руки. Лопаты, як есть лопаты!
Трофим Беженец показал народу свои огромные, похожие на доски черные ладони.
— И вы миня, добрый пан, не трогайте. Ни, ни! Жан-дармув не кликайте, на суд в магистрат не волоките, в тюрьму не сажайте — рассержусь. Слухайте — трошки рассержусь! Возьму сокиру — вам будет худо… Мовчите, пан Салаш, мовчите, не воркотите… Заживу гарно, от гарно! Слаще не бывает на свите билом, як заживу с жин-кой, с дитятами. Потребую разпоряджения покласти на грунт, вдилите мине осибне господарство… Пан! Пан! Буду кажинный день исты досыта кулеш, мамалигу. Стану по праздникам пить в корчме порцию горилки… Ха! Ха!
И в том, что Беженец торчал на полу, на коленках, поджав под себя лапти и онучи, неясный обликом в дымных сумерках, одни глаза горели-светились, отражая красную зарю из окон, и как он, Трофим, бормотал-балакал с неведомым своим барином, видать, прижимистой сволочью, почище ихнего хромого генералишка Крылова, и нерусские, резавшие слух слова казались нынче наговором, колдовской ворожбой (кто знает, может, и есть такое, неведомое даже Григорию Евгеньевичу), и как молча слушали Беженца мужики, стеснительно и вместе с тем заметно с одобрением, уважительно, и, слушая, обжигались цигарками, — все это в нынешний вечер было для ребят каким-то таинственно-загадочным, у Шурки давно мураши бегали под рубашкой. Чудилось: вот скажет Трофим-ведун еще одно, самое главное потайное слово, непонятно-звонкое, певучее, и все тотчас исполнится, совершится, как он желает. Трофим пропадет с пола, из избы и очутится в один волшебный миг под своим ридным Зборовом, в усадьбе Салаша, лицом к лицу с злодием, грабижником и зачнет исполнять революционный паруграф-закон большаков, поигрывая для острастки, а может, и не для острастки тяжелым, синевато-острым топором.
Ах, как все это было замечательно, необыкновенно, лучше и не надобно, как хорошо: и то, что в действительности происходило в зашумевшей вдруг согласно читальне-библиотеке, и то, что представлялось отчаянной ораве-выдумщице, что кипмя кипело уже в одном знакомом белобрысом горшке, убегая, перехлестывая по обыкновению через край, но и перехлест тот нынче был удивительно приятный, правдоподобный, не в пример другим, когда из белобрысого горшка убегала одна мутная пена. Горячая, радостная дрожь била Шурку.
А тут еще Колька Сморчок страшным шепотом донес, что в сенях появился Олег Двухголовый с Тихонями, — и дрожи прибавилось.
Держись, пан Салаш, пришел твой смертный час! Ответишь по революционному параграфу за подсоченные, загубленные три березки в лесу, за давнишние сапоги с голенищами, которых у ребятни никогда не бывало, а ты по будням смеешь форсить в яловых, новехоньких, и за ворованный у батьки в лавке «Дюшес» (когда украл?), и за тюлений школьный ранец, и за многое другое, буржуйское-разбуржуйское (прав питерщичок Володька) сейчас будет спрос. И вы, братчики, фабриканты, хозяева кузницы-слесарни, жадюги из жадюг, в отца, трусаки Олеговы прихлебалы, готовьтесь к расплате. Она не задолит, придет сейчас, припомним и вам березки, обжорам.
Но вечер в читальне не был бы удивительным, если бы в сенях произошла обыкновенная ребячья потасовка. Она и началась было, Яшка угостил щедро по загривкам Петьку и Митьку, и Тихони не стали ждать добавки, сытые, повернули живехонько обратно, на свежий воздух.
Володька, с питерским своим ремнем, сложенным вдвое, подскочил к Олегу. Мал да удал, почти только по плечо лавочнику, а как есть бесстрашный забияка с Обуховской стороны.
— Защищайся, буржуй! — сказал он вызывающе-насмешливо.
Двухголовый не собирался защищаться. Он стоял в сенях, у раскрытой в читальню двери, молча, насупясь, как чужой, и словно не смел войти в библиотеку. А ведь изба-то была ихняя! Раньше он, как известно, этим гордился, выступал тут строгим хозяйчиком, толкался, грозил вышвырнуть на улицу любого, кто посмеет баловаться. Нынче собирались прогнать его, он пятился от дверей, а от настоящего ученического ремня с зеркальной бляхой не желал защищаться.
В сенях попахивало с улицы и со двора оброненным и разворошенным навозом и еще сильней, острее тянуло свежестью гуменника. Лиловело по-вечернему оконце с разбитым стеклом. И Двухголовый жалко лиловел и пятился от света.
— Кто подсочил три молоденькие березки в Заполе, на Мошковых концах? — спросил Шурка.
И не было дрожи и злобы в его голосе. Куда же они подевались, злоба и дрожь?
— Какие березки? Я и в Заполе-то еще не бывал нынче ни разу, — угрюмо ответил Олег.
— А папиросы «Дюшес», окурки, чьи? — допытывался, уличал Петух.
— У нас в лавке который год и не пахнет папиросами…
— Да что с ним разговаривать, с контрреволюционером. Расстрелять на месте! — скомандовал Володька, а ремня на Олега не поднимал.
Ребята видели (или им померещилось?): Двухголовый завистливо-тоскливо поглядел в раскрытую дверь на матовый абажур лампы-«молнии» и сосновый, во всю стену, шкаф с книгами, на мужиков, закутанных дымом самосада и газетами, на Аграфениных ребятишек, счастливо глазевших в кути, отвернулся и, стремительно вырвав ремень у питерщичка-разини, сильно стегнул его, швырнул ремень ему в лицо и был таков.
— Держи его… бей! — закричал с досадой и обидой Володька.
Кинулись за Двухголовым, налетели в лиловой тьме сеней на Катьку Тюкину, чуть не сшибли с ног. Растрепа немедля раздала направо и налево затрещины, как большая, которую обеспокоили маленькие, и прошла в читальню.
Скажите, пожалуйста, какая невеста без места!
Шурка сразу забыл про Олега. Дрожь вернулась к нему. Но то была совершенно другая, горько-сладкая дрожь.
Зачем явилась сюда Катька? За книжкой? Посмотреть, что делается в библиотеке, послушать, о чем толкуют мужики, и потом слетать в Заполе, передать в шалаш, отцу, сельские новости? А может, она хотела просто-напросто с кем-то украдкой переглянуться, с брошенным, забытым, а все ж таки ненароком вспомнившимся? Дай-то бог!..
Шурка ждал следующих милостей, но бог не расщедрился, поскупился, не дал больше ничего, кроме этой дорогой безответной оплеухи и приятной, с дрожью, догадки. Очень даже возможно, что именно с долговязым добрым молодцем тайно переглянулись необманные кошачьи зеленые глаза. Разве мало? Слава тебе, на первое время достаточно.
Не хватало долгих весенних сумерек на ожидание новых божьих милостей. Все сыпались и сыпались на горячую голову иные благодати, одна другой непонятнозавлекательней.