23095.fb2
Лошадь с натугой тянула розвальни: кое-где смерзшиеся комья грязи выпирали из-под снега.
— Довезет? Или нам придется ее на сани, а самим в оглобли? — весело спросил Вельтман. Бросив в солому автомат, он развалился за спиной Володи.
— Дальше легче пойдет, — отозвался Володя, понукая вожжами коня. — Через лес дорога санная, снегу побольше… Как спал? Не замерзли в чулане?
— Нормально. Мерзнуть после войны начнем, Володя, в двуспальных кроватях, в благоустроенных квартирах. Паровое отопление, пуховые одеяла, пододеяльники в кружевах. Но чего-то другого уже будет не хватать. Тогда и станем мерзнуть.
Володя повернулся, спросил удивленно:
— После всего этого, что прошли?
— Так уж человек устроен.
— Пусть тогда в лесок сходит. Поспит ночку на снегу, на лапничке под шинелкой. Может, согреется, — сказал Володя, жарко блеснув единственным глазом.
— Нет, Володя. Это уже будет чудачество. А над чудаками смеются. Но никто не любит, чтоб над ним смеялись. Вот и придется мерзнуть нам в теплых постелях под пуховиками. А согреваться воспоминаниями. — Вельтман лег на спину, потянулся до хруста сильным телом, заложив здоровую руку за голову, смотрел в небо. — Далеко нам? — спросил, слушая, как у лошади в боку глухо бьет селезенка.
— Сейчас в сторону Бережанки. Километров через пять свернем влево, на боковую просеку…
По лесной дороге лошадь шла резвее. Лес был одичало темен. Снегу на деревьях осталось мало — лишь тот, что, подтаяв за несколько теплых дней, за ночь примерзал к ветвям, поблескивавшим глянцем сосулек и тонкой корочкой льда на стволах, сквозь которую просвечивал буро-зеленый старый мох.
— Слушай, старший лейтенант, — Володя снова повернулся к Вельтману, — ты вроде нормальный мужик… Не сбрешешь… Хочу спросить… Лицо у меня… здорово… того? Уродом выгляжу?.. Замечал я: кое-кто глаза отводит. То ли, чтоб не смущать, то ли от страху. Ты вот смотришь прямо, без всякого, будто на себя в зеркало…
Вельтман сел. И словно впервые увидел лицо Володи Семерикина со стянутой в рубцы обожженной кожей, с багрово-красными спекшимися веками вместо второго глаза.
— В кино, конечно, сниматься ты не годишься, — сказал Вельтман, зачем-то снял ушанку и с силой опять надел. — В Париже, в Луврском музее, есть знаменитая скульптура. Сделана она около сто девяностого года. Да еще до нашей эры. Выставлена на самом парадном месте. Много десятилетий люди ходят любоваться ею. Называется она Ника Самофракийская.
— Такая красивая?
— Необыкновенно!
— Ну и что? Не крути ты… Я тебе вопрос задал… Лицо у нее особое, что ли?
— Нет у нее лица, Володя. У скульптуры этой нет головы. — Вельтман снова лег, положив на грудь больную руку.
— Инте-е-ресно рассказываешь… Тебе сколько лет, старшой?
— Считай — тридцать… Через две недели стукнет.
— А с девахой этой у тебя серьезно? Или так — мимоходом? — спросил погодя Володя.
Но Вельтман не ответил, лежал с закрытыми глазами — то ли дремал, не слышал, то ли притворялся. И Володя подумал: если старший лейтенант просто отмолчался, то, наверное, серьезно у него с этой шофершей — о таком не треплются, болтать можно о случайном…
Так и катили они, то переговариваясь, то молча, в покое лесной тишины, когда каждый мог отдаться своим думам о прошлом и нынешнем и сладко заглянуть в будущее…
Дорога заняла много времени. В лесничестве пробыли часа три, не меньше: пока Вельтман осматривал склад, оприходовал. Лесник, живший тут же, в низком срубе, глуховатый старик, неловко державший карандаш заскорузлыми пальцами, подписал каракулями акт. Потом угостил их чаем с медом. На вопрос Вельтмана о меде для госпиталя искренне посетовал, что почти все пчелы погибли, ульи рассохлись…
Возвращались они, когда влажные сумерки поползли по лесу. Вельтман был доволен поездкой, хотя она и заняла почти день. Рассчитывал завтра взять двух-трех сельчан, Володю, заехать сюда уже своей машиной, загрузить все и свезти на склад продотдела бригады.
Володя поторапливал лошадь. И ему, и Вельтману хотелось в тепло. Чай с медом, конечно, хорошо, но хотелось плотной горячей еды. Вельтман пообещал Володе, что Нина сварит им картошки, заправит ее целой банкой свиной тушенки, а запьют они клюквенным киселем из порошка, который начисто растворяется в кипятке.
Вельтман надеялся, что Нина уже вернулась, знал, что она не станет ужинать, будет ждать. Теперь они будут всюду ездить вместе. Так он договорился с командиром автобатальона… Но это — пока бригада не тронется в наступление. А когда начнется, автобат могут перебросить и на артснабжение. Тут уж ничего не поделаешь. Разве что поговорить с замначпрода по заготовкам, пусть похлопочет, чтобы Нину перевели вообще в продотдел на чей-нибудь «виллис»…
Стараясь сократить путь, Володя поехал поперечной просекой, выводившей на ту, главную, какой ехали утром. Послушная вожжам в надежных руках, лошадь чутко сбавила ход, свернула с дороги. Сани задели кусты, ветки, пружинно распрямившись, швырнули в лицо Вельтмана холодные брызги. Проехали метров пять, когда оба внезапно ощутили в глубинно чистом и пресном еще зимнем воздухе тягучий запах отработанной солярки, а еще через секунду услышали слабый лязг металла и негромкие голоса с чужим подбором звуков, с картавым «р».
Мгновенно переглянувшись, поняли: немцы!
Схватив автомат, Вельтман сполз с саней к кустам. Володя уже стоял перед лошадью, упершись одной рукой ей в грудь, а другой — в оглоблю, пытаясь сдать сани назад, на дорогу. Лошадь вскидывала голову, не понимая, чего от нее хочет человек, дотоле спокойно направлявший ее движение легким подергиванием вожжей.
Вельтман раздвинул кусты. На маленькой поляне стояли два крытых брезентом грузовика. Из бака одного солдаты, видимо, шоферы, перекачивали шлангом с грушей солярку в ведро, затем опрокинули над ним железную бочку, сливая остатки. Один солдат огорченно развел руками, подхватил ведро и перелил солярку в бак другого грузовика, возле которого на лапнике сидело человек двадцать солдат в обтрепанной, замызганной форме, с серыми заросшими лицами. Они курили, тихо переговаривались.
Вельтман поманил Володю, взахлеб зашептал:
— Быстро… на главную просеку… Тихонько… Если что, я прикрою… У них почти нет горючего… Надо успеть… предупредить там… в селе… В какую-нибудь часть сообщить…
— Окруженцы… Прорываются…
— Их и заметила Нина… Не поверил…
— По нашей дороге побоятся… Чтоб скрытно, удобней им мимо лесопилки… Но села им не миновать…
И не видели оба, что сзади, в конце просеки, прижав к груди охапки хвороста, застыли два немца. Длилось это секунду. Бросив хворост, рванули ремни автоматов. Ударили разом в Вельтмана: приметили, что был вооружен.
Удар поперек спины отбросил Вельтмана на кусты. Он попытался подняться, еще не понимая, что произошло, но не мог: деревья и небо, набирая разгон, завертелись, меняясь местами, и стало вдруг не на что опереться.
— Пошел!.. Зачем… ты мне… безоружный?! — успел он крикнуть Володе. Но снова налетел частый стук, колотя его тело о землю… Деревья и небо дернулись в обратную сторону, понеслись каруселью, вернулись на свое место и — замерли…
Все произошло мгновенно. Отпрянув глазами от мертвого Вельтмана, Володя метнулся взглядом, ища его автомат. Но под убитым не увидел. Ужаснулся своей бесполезности, мучимый горечью, что безоружен, беспомощен, вскочил на сани, дернул вожжи, гикнул. Испуганная лошадь рванула сани. А он стоял пригнувшись, стегал ее, что-то кричал. Вдогонку спаренно хлестнули два автомата, пули с коротким свистом обгоняли его то справа, то слева. Чуть не вылетел из саней, когда круто вывернул на главную просеку. Почуяв знакомую дорогу, всполошенная выстрелами, хриплым криком ездока, лошадь неслась по прямой наезженной просеке. Володя стоял, широко расставив ноги, неистово вертел над головой зажатую в кулаке ременную петлю вожжей, с хлестом опуская ее на конский круп.
До горки бы… Перевалить за нее… Там не догонят… А потом — в село. В автобат… Чтоб взять всех… Нет, положить до единого!.. Там же — в лесу… Сам… каждому полдиска… В рожу… В живот!.. Суки!.. Как они Ивана — в спину!.. Всего в решето…
Ему хотелось стать меньше ростом, потерять объем, форму, стать плоским, как бумажный лист, — только бы не убило до горки. Пусть ранят… За горкой он уйдет от них… Пусть умрет по дороге. Конь мертвого довезет, знает домой дорогу… И все тогда поймут.
Но он стоял во весь рост, гнал, не оглядываясь. Он понял, что немцы выбежали на просеку, что их уже не двое — гуще стала дробь автоматов и пули чаще взвизгивали у самой головы, впивались в сани, разбрызгивая щепу. Он догадывался, как опасен им — больше, нежели громкая стрельба, выдавшая их в тишине леса, которую они так берегли…
Но и они это знали и остервенело, с отчаянием стреляли вслед, пока не увидели: человек, стоявший на санях, рухнул навзничь, лошадь, ощутив натянувшиеся вдруг вожжи, пошла шагом. Спотыкаясь, скользя сапогами на выбоинах, потные, измученные страхом и напряжением, немцы радостно побежали догонять сани…
Мерзлые сумерки уползли к закату. Со снежного наста туда стек их недолгий сиреневый отсвет, и, настигая его, все вокруг накрыла сплошная вечерняя тень. Глядя на быстро меркнувшую лиловую полосу над горизонтам, Гурилев вслушивался: не долетит ли оттуда звук машины. Уехав вторично уже после полудня, Нина и Анциферов до сих пор не вернулись. Было тихо и мертво, темное поле бескрайне выстилалось вдаль, покрытое уже плотно осевшим к этой поре зачерствелым снегом.
Гурилев понимал всю бессмысленность своего одинокого сидения здесь. Но и уйти в село не мог, все надеялся: вот-вот подъедет Анциферов из своей последней ходки, на которую надеялся, не зря же просил ждать его тут. Гурилев отвергал мысль, что Анциферов мог забыть об этом либо по злопамятству решил поморозить его без толку. Что-то, видимо, задержало их в обратном пути.
Он совсем окоченел, поминал в душе свою невезучесть, неумение вовремя отказать кому-то, отвергнув домогательство, высказанное деликатным словом «услужите», отчего становился подвластен условиям, которые переиначить вроде уже и не представлялось возможным.
Как многие люди, остающиеся в одиночестве, он без нужды полез за часами. Из недр под одежками извлек их, массивные, серебряные, с двумя крышками, на которых вычеканены медали — заслуги фирмы «Павел Буре». На циферблате римские цифры, ажурные стрелки. Часы в 1910 году купил покойный отец. Он носил их в гнездышке жилета на затейливой белой цепочке, ловко доставал пухлыми в веснушках пальцами и, дальнозорко отстранив, говорил: «Антоша, нам пора». Вместе с отцом, директором реального училища, они выходили из дому. На углу расставались: отец шел к себе в училище, а четырехклассный Антон — в гимназию… Боже! Этим часам тридцать четыре года!
Гурилев посмотрел на циферблат. Пятнадцать минут десятого.