23098.fb2
Посвящается Фабрису
Я угасла 26 апреля 1986 года в возрасте восьмидесяти трех лет. В Стамбуле, в саду Эмирган, бушевал Фестиваль тюльпанов. Утром мой сын Недим сообщил о моей кончине в муниципалитет прибрежной деревушки Бейлербей – ее домики по-турецки расселились на холмах, с той стороны Босфора, которая в Азии. Ушла я тихо, без суеты, так же как жила: ни крика, ни слез. Я никогда не страшилась смерти, а она жестока лишь с теми, кто ее боится.
Смерть моя была мягкой, как опущенный в чернильницу кончик тростникового пера. Она пришла быстрее, чем высыхают чернила, впитываемые бумагой.
Я была готова. Я успела привести в порядок свою жизнь и расставить по местам каллиграфические принадлежности.
Каламы,[1] макта,[2] дивит,[3] дыша чернилами, стояли у моего изголовья, выстроенные по росту и по порядку, на равном расстоянии друг от друга, чтобы ни ревности, ни ссор. Если бы я заранее не позаботилась их расставить, после моей смерти они вцепились бы друг другу в горло. А теперь я могла уйти спокойно, оставить с миром инструменты, ставшие продолжением руки, отпечатком ладони. Мои верные друзья, послушные помощники, вы почти вышли из повиновения, когда безумие и болезнь настигли вашу хозяйку, но все это теперь в прошлом.
Они стали свидетелями моей смерти: застыли на месте, когда она подступила ко мне вплотную, и вновь вздохнули после ее ухода. Моя бренная оболочка их не интересовала, они были счастливы со мной расстаться.
По законам ислама меня похоронили в тот же день, на кладбище Эйиуб, глядящем на Босфор со своего холма, в сухой земле, из которой растут стройные кипарисы. На моей могиле установили памятную доску от Стамбульского университета: полированный камень, увенчанный скульптурным венком из цветов и фруктов. Надпись на доске гласит, что я была выдающимся каллиграфом и набожной женщиной.
Вокруг моего гроба стояли шестеро: мой сын Недим и его супруга, милая неграмотная Мурхида; моя сестренка Хатем; Мухсин Демиронат, директор стамбульской Академии искусств; и двое из моих учеников – Миневер, иначе Муна, самая одаренная, и Омер, самый ленивый. Они были исполнены торжественной тишины, убежденные почему-то, что именно так им надлежит держаться. Все они испытывали облегчение оттого, что я наконец обрела покой и больше не стану терзаться бесконечными приступами безумия. Мои руки уже не будут бессильно дрожать, лишенные единственной отрады – каллиграфии и ее кокетливой подружки миниатюры. Теперь я спокойна, все тревоги отступили.
Тело мое предали земле, и первой кладбище покинула Муна, глядя под ноги и ступая по земле крупными шагами.
На следующий день коллеги торопливо сообщили студентам о моем вкладе: по их словам, я модернизировала традиционное искусство каллиграфии, сделав его более открытым для импровизаций, смягчив некогда непреложные правила этого ремесла. Дерзкая трактовка… Только Муна уловила смысл моего труда и постигла тайну моего ухода.
Я умерла во сне, будто освободившись от самой себя. В тот день рассудок не покидал меня, и я даже готова была снова взяться за дело, несмотря на дрожание правой руки, которая никак не хотела слушаться. Попытка осталась бесплодной – ни единой линии, ни черточки. Я смирилась и легла на кровать.
Я долго выбирала позу, прикидывая, вытянуть ли руки или сложить их на груди. Мои волосы были стянуты на затылке в низкий пучок, юбка строгого преподавательского костюма прикрывала длинные ноги. Я лежала неподвижно, и в слабом утреннем свете кожа моя казалась очень тонкой, почти прозрачной, россыпи коричневых пятен выступили на моих старых руках. Мой орлиный профиль властным подбородком напоминал султана Мехмеда Второго, и лишь опущенные веки придавали моим чертам некоторую мягкость.
Я не знала, сколь спокойным будет этот миг. Не ощущала ни радости, ни грусти – я была безучастна. А ведь когда-то я страшилась смерти, мучительно боялась, что она изуродует тело моей усопшей матери, набросится на моего сына Недима, рожденного в браке с Сери, дантистом из Анатолии.
С Сери я познакомилась, когда он только вернулся из Германии, куда ездил учиться. Несмотря на западные манеры, внутри он оставался неотесанным, как армянский точильщик ножей, горланивший у нас под окном.
От Германии в его памяти остались печальные скамейки в общественных парках и слишком худосочные, по его понятиям, женщины. Он хотел жениться на своей соплеменнице, юной и воспитанной в местных традициях: моя девственность вкупе с образованием представлялись ему залогом будущего процветания. Он был очарован моим швейным мастерством, а мои первые опыты в области каллиграфии, напротив, совершенно его не заинтересовали. Любезный с виду, но черствый в душе, он и профессию себе выбрал соответствующую: дантисты для того и существуют, чтобы выкорчевывать зло с корнем. Мой будущий муж был неразговорчив, совсем как его пациенты, покидавшие его кабинет с перекошенным от боли лицом и застрявшими в горле словами. Я не сомневалась, что мои лучшие годы он вырвет из моей жизни с той же беспощадностью, что и их зубы.
В день нашего официального знакомства я пришла при виде жениха в такой ужас, что даже не сумела скрыть испуг, исказивший мое лицо. Красавцем Сери не был: массивное туловище, густые брови, пышные усы. Ничего мне в нем не понравилось, но это не имело значения. У него была манера пристально разглядывать зубы собеседника – профессиональная привычка, пояснял он, и от его тяжелого взгляда мне становилось не по себе. Его круглые глаза, как два надутых шара, выкатились из орбит при виде золотых зубов моего отца, расширенные зрачки бегло пробежали по нёбу моей матери. Когда пациент приходился ему по вкусу, он принимался нетерпеливо приглаживать тонкие кончики усов, готовый немедленно приступить к работе.
Мое молчание отец воспринял как знак согласия и назначил день свадьбы. Сери, не отличавшийся особой наблюдательностью, решил, что я неразговорчива от природы, да и в любом случае щедрое приданое было для него важнее женской болтовни. Мою немногословность он трактовал как готовность подчиниться, мое послушание – как признак восхищения.
Отец предоставил нам скромный яли на краю семейных владений. Некогда там обитали привратники, но теперь он был подобием склада, где хранились мебель, инструменты и рыболовные снасти. Мать превратила это захламленное помещение в жилое, а отец пристроил еще одну комнату для зубоврачебного кабинета.
За пять лет семейной жизни я научилась использовать молчание себе во благо, притворяться, что не слышу упреков и обидных слов мужа, и все время покорно кивала – это движение со временем стало частью меня. Понемногу я утрачивала дар речи, и только рождение сына Недима исторгло из моих уст долгий крик, так что даже чайки, сидевшие вдоль Босфорской плотины, от неожиданности взлетели в воздух. Сери и не подозревал, что я могу издавать такие громкие звуки. Он был опечален, что мои радостные стоны предназначались не ему.
С появлением сына я вновь обрела голос: я пела ему колыбельные, и некое подобие гармонии воцарилось под нашей крышей. Однако на самом деле я все более явно сознавала, сколь не похожи мы с Сери.
Отец не замечал моих страданий, он относился к ним с таким же безразличием, как к советским теплоходам, прибывавшим с Черного моря: когда они проплывали под нашими окнами, он попросту отворачивался. Жалость у нас в семье была не в почете. Так повелось с тех пор, как наш предок муваккит.[4] Голубой мечети был приговорен к смерти и казнен султаном Махмудом Вторым. Этот прапрадед, да примет Аллах его душу, должен был созывать правоверных на молитву. Любитель подремать после обеда, он вечно опаздывал, и по его вине некогда знаменитая мечеть утратила популярность. Султан окончательно вышел из себя, когда наш предок подал ему календарь, в котором все неблагоприятные дни были перепутаны с благоприятными. За ненадлежащее исполнение служебных обязанностей прадеда повесили. Стоя с веревкой на шее, он продолжал высчитывать положение звезд над головой своего господина. Эта поучительная история убеждала нас в необходимости подчинять свои желания разуму и покоряться судьбе. Отец считал, что брак должен отвечать тем же критериям, и Сери представлялся ему идеальной партией для меня, тем более что был способен избавить его от зубной боли.
Моя рука, поспешно отданная случайному человеку, находила утешение в каллиграфии. Перемещая калам по листу бумаги, выводя строчку за строчкой, я тем самым протестовала против безрадостного замужества. Буквы выходили тоненькими и плоскими, им не хватало пышности, и мне приходилось дважды обводить каждый контур. Имя пророка, круговой вязью обрамлявшее имя Аллаха, подсыхало неравномерно: одни буквы уже застыли, другие оставались влажными. Пока испарялась влага, каллиграф ощущал присутствие Всевышнего. Даже зимой на это уходило не более минуты, а в летнюю жару – и вовсе секунды. Потому-то каллиграфы никогда не дуют на подсыхающий листок – боятся спешкой лишить себя божественного присутствия. Я легонько водила по бумаге кончиком указательного пальца, пока чернильная вязь не успокаивалась окончательно. В такое мгновение все каллиграфы силятся уловить божественное присутствие, но никому из них это не удалось.
Трепетный ритуал ожидания известен нам до малейших деталей.
Шли годы. Из ученицы я стала преподавательницей. И теперь, когда я мертва, мне больше некуда спешить. Моя память сохранила все, и воспоминания кажутся ощутимее, чем реальность. Вся прожитая жизнь со скоростью света пролетает мимо и, словно устав от собственного натиска, так же внезапно отступает. Все то, что я не уловила при жизни, в эти минуты является мне вспышками. И сейчас я могу рассказать про все видимое и невидимое, выпавшее на мою долю.
Воспоминания путаются, в темноте непросто отличить одно от другого. Я в смятении наблюдаю за их нашествием, будучи не в силах сопротивляться. Впрочем, стоит ли гнать прочь радостные картины, всплывающие со дна памяти? Особенно приятно вспоминать о том, как я начала преподавать в Академии искусств. Мне было тридцать лет, и учеников в аудитории было столько же. Первое мое занятие пришлось на сентябрь, месяц на стыке летнего зноя и нежной осени.
Ученики наблюдали за моими выверенными движениями. Сначала я покрасила лист: намазала его вязким составом, окунула в чайный отвар, а потом покрыла защитным слоем, чтобы чернила не проникли в волокно. Когда страница подсохла, я принялась полировать ее поверхность кремнем; в то время как камень скользил по шелковистой бумаге, мои ученики, словно в трансе, ритмично покачивались из стороны в сторону. Я обозначила строчки, проведя линии вдоль ниток, с равными интервалами натянутых вдоль листа, а потом рука уже задвигалась во власти языка пророка, калам принялся выводить вертикальные палочки букв, и на бумаге проступил хадис.[5] Чернила послушно ложились на страницу, предвосхищая мои команды. Дистиллированная сажа знала, что с этого начинается опыт каждого каллиграфа. Мне было забавно сдерживать ее натиск, она так и норовила наброситься на страницу. Желая меня разжалобить, она даже пустила черную слезу, оставив на листе кляксу.
Я приступила к письму. Кончик тростникового пера съежился от грусти и утопил свою боль в чернильнице. Собственный удел вдруг показался ему невыносимым. Говорят, что некоторые каламы живьем сбрасывают кожу, калечатся до крови, чтобы избежать казни. Нетерпеливые каллиграфы наискосок срезают им края и отправляют в отходы. Калам с подрезанным кончиком живет меньше, чем новый.
Мои ученики не подозревали, что каждый инструмент живет и дышит, для них все происходящее было сродни натюрморту. Поначалу услужливые мои инструменты были готовы к любым академическим упражнениям: выведению сложных разноцветных спиралей, расцвечиванию полей золотом. Позднее мои опыты стали смелее, и верные инструменты меня поддержали. Я принялась измываться над буквами, расставляя их по углам, вдали от собратьев, прижимая к листу так, что они, казалось, вот-вот задохнутся. Слова наскакивали друг на друга, терзали друг друга. Продуманная, методичная бойня, виртуозная схватка. Я дерзнула сделать то, что и не снилось моим предшественникам.
Однажды мне захотелось придать буквам объем, словно в пику закону притяжения. Имя Аллаха, гигантским шрифтом выведенное на листе, мрачно взглянуло на меня всеми своими буквами, повергая в ледяной ужас. Во время учебы в султанской школе каллиграфов подобных отступлений от правил я себе не позволяла.
Я прилежно выполняла классические упражнения, расцвечивала строки Корана, вырисовывала на полях розочки, унваны[6] и седвели.[7] Особенно хорошо мне удавались иллюстрации к молитвенным книгам во славу пророка: я рисовала на двойном развороте святилище Мекки, а напротив – святилище Медины, две святые земли, защищенные общей каменной стеной. Я изображала гробницы спутников пророка с многоцветными сводами.
Мой учитель, великий Мустафа Осман, дивился моей изобретательности и журил за излишнюю поспешность. Сам он неделями сидел в мастерской, как затворник, отказывался от общения с ближними, чтобы неспешно подготовиться к своему последнему труду, тугре[8] султана Абдулазиза.
Случалось, кто-то из учеников задавал мне вопрос, который из года в год возникал в любой аудитории: «Как вам удалось пробиться в этой мужской профессии?» Мой ответ казался им уклончивым, убеждал лишь наполовину. Я же попросту уходила от ответа: говорила о своем упорстве, о годах ожесточенного ученичества, о первых словах похвалы, смешанной с удивлением, которые мне довелось услышать из уст учителя. На самом деле я вызвала интерес к себе, не прилагая к тому особых усилий.
В то время в мастерской до меня, в общем-то, никому не было дела. Я ассистировала ученым старцам, в которых жило слово Божье: подготавливала бумагу, чернила, чистила и раскладывала инструменты, следила за порядком, а порой и за чистотой. Я оберегала покой почтенных слуг Корана.
Столетний Селим мог работать лишь лежа на диване, согнув одну ногу в колене, чтобы не терять равновесия. Мне надлежало устраивать его на подушках, разминать тощую костлявую конечность, массировать терзаемую болью щиколотку. Я должна была также, в зависимости от сезона, предлагать старцам прохладительные или горячие напитки, чтобы освежить их зловонное дыхание. Только хромой Мехмет отказывался от питья, он утратил жажду вместе с ногой: однажды родственники видели, как он утром пьет остатки кофейной гущи. Он отказывался от помощи, предпочитал усаживаться самостоятельно. Мне не дозволялось смотреть на него до тех пор, пока он сам не устроится на своем месте, – старик не желал чувствовать себя униженным. Когда-то Мехмет был великим каллиграфом, а теперь невыносимо страдал из-за своего увечного тела и не выносил жалости. Он хотел внушать почтение и страх.
В общем, я была вроде администратора в помещении, выделенном этим несчастным, впавшим в немилость с приходом Ататюрка, запретившего арабский алфавит, а заодно и каллиграфию вместе с каллиграфами. День ото дня их руки дрожали все сильнее. Старики, однако же, прилагали все усилия, чтобы скрыть свою немощь от окружающих, прятались от посторонних глаз, избегали нескромных взглядов. Некому было оценить их труды, но они многословно обсуждали свои успехи между собой, подробно описывая несуществующие художественные находки. Мастерская служила укрытием для запретных фантазий, приютом для тщеславных старцев, приемным покоем на пути к смерти. В конце дня я собирала их жалкие произведения и уничтожала, даже не удостоив взглядом.
Единственная женщина в этой мужской обители, я долгое время была вынуждена терпеть их ехидные замечания. Они обзывали меня «ланью» за огромные, слегка навыкате, глаза и «жирафой» за худые длинные ноги. Мехмет сокрушался по поводу отсутствия у меня аппетитных округлостей и в подтверждение своих слов рисовал мим[9] – сначала тонкую, потом жирную. Изгибы буквы так же существенны, как плотное тело и пышная грудь у женщины, говорил мне будто невзначай его сосед и рисовал на стене непристойную картинку.
Только Селим меня щадил. Он продолжал рисовать, рука до сих пор не подводила его, и работалось ему все лучше и лучше. Казалось, вся сила, покинувшая его немощные ноги, досталась правой руке. Работал Селим совершенно бесшумно, в болтовне коллег участия не принимал – он говорил, что сам пророк взирает на его труды. Он единственный из всех молился по пять раз на дню. Ему было все труднее опускаться на колени, а ритуальные обмывания он мог выполнять только с моей помощью.
Селим был не столь безумен, как другие, более иных искусен в нашем мастерстве и чрезвычайно набожен. Я до сих пор слышу, как молитвы скользят вдоль его блестящей бороды: он читает хадис, и пальцы его мерно двигаются при каждом слоге. Старый каллиграф полагал, что единство слова и руки приближает его к Аллаху. Он любил меня наставлять, велел не сходить с пути праведного и стремиться к божественному свету. Селим говорил, и слова его хлестали мне прямо в лицо. Жесткая льняная туника источала дух его веры, аромат мученичества.
Собратья Селима предпочли бы, чтобы он гнил в приюте для умалишенных, называли его лжепророком. Их злословие совершенно его не задевало. Он осуждающе смотрел на них пронзительными черными глазами и говорил, что все они верблюжьи ублюдки. Я без особого успеха пыталась успокоить самых агрессивных, умоляя их вернуться к работе. Они оставляли Селима в покое и принимались за свои фокусы. Старый Али демонстрировал мне девственно чистые страницы, бессвязно и многословно описывая то, что якобы на них изображено, пускаясь в пространные объяснения технического воплощения несуществующих орнаментов. Я с воодушевлением нахваливала его вымышленный труд. Мое доброе отношение еще более его вдохновляло, он превозносил свои неподвластные времени таланты и просил поклясться, что я не раскрою другим его профессиональные тайны, «потому что все кругом – жулики, ворующие чужие идеи».
Мне постоянно хотелось бежать прочь из этого мрачного места. Но стоило одному из них показать мне хотя бы крошечный набросок, как я остывала, понимая, что ни за что не соглашусь добровольно покинуть мастерскую – последнее прибежище начинающих каллиграфов.
Молодые приходили, слонялись по залам, уходили с удрученным видом. Новое поколение не признавало чудесных письмен и потусторонних видений. На смену волшебникам явились ремесленники. Мои грустные колдуны перестали выводить на листе то, что нашептывает Аллах, ибо в новой стране, где молитвы уступили место политическим слоганам Серого волка[10] из Анкары, делать ему было нечего.
Миниатюрные фигурки дервишей на книжной полке в моей комнатушке впали в транс. Склонив головы и смиренно сложив руки на груди, они вдохновенно внимали песнопениям, доносившимся с ближайшего минарета. Всякий раз, наблюдая за этой трогательной сценой, я невольно пускала слезу. Они раскачивались в такт музыке, стряхивая с себя крошки алебастра. Их тюрбаны описывали в воздухе правильные круги. Я им не мешала, их свобода была преходящий: скоро они вновь застынут неподвижно, с торжественным выражением на лицах. Иногда на их губах будто мелькала улыбка, порой они на мгновение теряли равновесие, с трудом удерживаясь на ногах, но, опомнившись, возвращались в исходную позицию, подчиняясь суровым законам инерции. Мой калам подхватывал их ритм и повторял их движения. Ни бумаги, ни чернил нам в общем-то не требовалось – запястью не хватало гибкости, чтобы воспроизвести их стремительные обороты. Но тростниковое перо, упираясь животом в бумагу, крутилось вокруг собственной оси. Прорезь на его конце становилась невидимой по мере того, как чернила стекали вниз. Срезанный по диагонали кончик пера прикасался к листу, и транс продолжался. Мутная черная влага, подчиняясь движению, выводила на бумаге контуры букв – и перед моим восторженным взором на листе возникала фраза, повторявшая надпись на тюрбанах дервишей: «О великодушный Джалал ад-Дин Руми».[11]
Так я боролась со скукой. Стирая пыль с безделушек, расставленных по всему дому, я на время избавлялась от общества Сери. Я избегала мужа, внимала скрипу паркета, чтобы невольно с ним не столкнуться. Я узнавала звук его шагов, слышала, как он рыгает после ужина, шумно полощет горло перед сном. Я специально медлила, чтобы не ложиться одновременно с ним. Он начинал храпеть, и только тогда я тихонько проскальзывала под одеяло. Свистящие звуки свидетельствовали о его глубоком сне и действовали успокаивающе.
При виде моего мужа алебастровые дервиши застывали неподвижно, как мертвые, опасаясь, как бы проворный дантист не переплавил их в зубные протезы. Зубодеру с азиатской стороны Стамбула были подвластны все зубные тайны. Натренированной рукой он безболезненно удалял любой зуб, но не выбрасывал свои трофеи, а ранжировал по размеру и виду недуга. Он обожал своих подопечных, с одного взгляда улавливал причину боли, направление роста, взаимоотношение с десной. Люди интересовали его гораздо меньше, даже собственная жена оставляла его равнодушной: слишком здоровая, не подвластная манипуляциям и классификациям.
Наведение порядка была нашей общей манией. Кабинет мужа, надраенный до блеска, с неизменно стерильными инструментами, борами, иглами для извлечения нервов, полировальными и шлифовальными материалами, мог соперничать разве что с моим безукоризненно чистым уголком каллиграфа. Гигиеническая истерия заменяла нам нежность и близость.
Каждый вечер, между семью и восемью часами, когда наш сын Недим был предоставлен сам себе, мы приступали к ритуальной уборке: муж в своем кабинете, а я – в крошечной каморке, приспособленной под мастерскую.
Его профессия казалась мне мрачной. Он лечил единственную видимую часть человеческого скелета, ту, что остается видимой и после смерти. При виде разверстой челюсти мне представлялся оголенный череп, иссохший и ехидный. Стоны пациентов, жужжание бора, впивавшегося в тело зуба, неизменно приводили меня в ужас. Когда же на прием приходили дети, крепко-накрепко сжимая безупречно белые зубы, я торжествовала. Сери развлекал их историями про пещеры и гроты, про отважных исследователей, рискнувших забраться в глубь земли, напоминавшую подпорченную кариесом челюсть.
Зубная коллекция Сери множилась день ото дня, и кабинет его все больше напоминал катакомбы.
Однажды старый Селим в поисках вдохновения уставился в небо, и я с удивлением обнаружила, что из всех зубов у него остался только один, и этот единственный зуб, словно тюрбан на лысой макушке, высится посреди нижней челюсти. Селим поведал мне, что зуб необходим ему для работы: он опирался на него языком и таким хитроумным образом помогал руке сохранять равновесие. Следовательно, постановка руки напрямую зависела от содействия одинокого стойкого моляра.