23103.fb2 Ночь на корабле - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Ночь на корабле - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Наезды

Посвящена Ивану Петровичу Жукову

Повесть 1613 года

Глава I

В поле витязь удалой!Жеребец играет лютый;С нетерпенья сокол твойРвет серебряные путы.Реет лань в тени елей:Смычь собак, седлай коней!

На правом берегу Великой, выше замка Опочки, толпа охотников расположилась на отдых. Вечереющий день раскидывал шатром тени дубравы, и поляна благоухала недавно скошенным сеном, хотя это было уже в начале августа, — смутное положение дел нарушало тогда порядок всех работ сельских. Стреноженные кони, помахивая гривами и хвостами от удовольствия, паслись благоприобретенным сенцем, — но они были под седлами, и, кажется, не столько для предосторожности от запалу, как из боязни нападения со стороны Литвы. В тороках у некоторых висели зайцы, лисы, куропатки, цапли — знаки удачной охоты и вместе с тем доказательство, что поезд остановился тут не ночлегом. Иные охотники кормили соколов, посвистывая и взбрасывая их на воздух при каждом кусочке; другие снимали кожу с затравленных зверьков, но большая часть лежала или сидела у кашеварного огня, между тем как собаки, сомкнутые и сосворенные подвойно, затягивали голодным голосом песню нетерпения, которая заключалась обыкновенно громким ударом арапника. Народу было около сотни, но по осанке и одежде, равно как на самом деле, толпа делилась на два особые круга. Первые были все в одинаковых бараньих шапках с висящею набок тульею и почти в единообразных полукафтаньях. Через плечо у каждого висел рог с порохом и небольшая лядунка для пуль. Самопалы их вместе с копейцами для сошек составлены были в козлы, с навитыми на приклад фитилями. Между ними заметно было более порядка, более важности. Они с некоторою гордостью посматривали на своих спутников: это были стрельцы.

Другая половина отличалась пестротой нарядов и разгульными ухватками — это была дворня: конюшенные, сокольники, ловчие, псари — кто в казацкой куртке, кто в татарском бешмете, кто в польском контуше, кто в русском летнике — в обносках разных господ и разных пор — живая летопись мнений и сторон, к коим попеременно приставали недавно бояре. Они толпились, бродили кругом, шумели, спорили, заигрывали друг с другом, между тем как настоящие слуги чинно укладывали кушанья на блюда, принимая их от приспешников, и носили к двум боярам, которые ужинали на раскинутом под березою ковре. Бранная, то есть расшитая шелками и унизанная по краям мелким жемчугом, скатерть лежала между ними, и на ней серебряные ложки, солонка, очень хитро сделанная уточкой, фляга и перечница — необходимое условие старинных обедов. Один из них казался очень молод — румяное, открытое лицо его выражало вместе добродушие и откровенность, но сверкающие черные очи обличали пылкие страсти; уста смыкались порой насмешливою улыбкою, и высокие брови выражали привычку власти и отваги. Другой был лет за тридцать с походом, необыкновенно дороден и веселого лица. Он ел, и пил, и говорил неутомимо, рушил дичину, подливал вина, потчевал и хозяйничал, не забывая себя.

— Здоровье царского величества, нашего нового государя Михаила Федоровича! — молвил он, поднимая кубок выше головы.

— Много лет благоденствовать! — ответил молодой боярин, и оба выпили духом.

— Хорошо винцо, хорошо и заздравье: имя доброго царя не поперхнется в горле. Не то было при Иване Васильевиче, когда наши старики глотали мальвазию за столом государевым, морщась, будто с горькой полыни, и здравствовали ему, щупая, тут ли уши! — сказал молодой боярин.

— Да, да, — прибавил другой, — я сам видел своего роденьку, боярина Титова, над которым изволил пошутить Грозный: окорнал ему ухо собственною рукою. Сказывают, что Титов бил челом за милость, за царское пожалованье; только между своими он пел другую песню, так что братья затыкали уши и запирали ставни.

— Не держали и ставни и запоры от слова и дела и кромешной опричнины: тогда был бы навет — ответа пыткой добьются. Помню я, дядя Агарев, как, бывало, меня ребенком пугивали: «Не плачь, Степан, — опричник съест!» И они впрямь были людоеды по зверской душе своей. Народ как дождь рассыпался, завидя черную тафью, и купцы покидали незапертые лавки. Как ты ни лаком до заздравной чары, дядя Наум, а и у тебя, чай, отпала бы охота целоваться с ней, видя, как жарят товарищей на угольях или пускают в народ медведей для потехи, середи Кремля белокаменного.

— Иное время, иное бремя, князь Степан. Грозный отбил власть у ханов и целиком переложил ее на нас со всею татарщиною. Он был злой человек, прости господи его душу, — а умный царь. Москва дрожала, князья и бояре ползали в унижении, зато соседи уважали нас, и Русь была тиха…

— О, тише воды и ниже травы — тише степной могилы после Батыева нашествия! Куда велика радость русскому, что соседи ему кланялись, когда всякий опричник топтал его под ноги, когда доброе имя и добром нажитые деньги зависели от первого доносчика, когда душа в теле и жена в постели принадлежали слугам и причетникам царским. Желаю знать, утешна ль бы была сорока тысячам новгородцев, умирающих под долбнею, — старая погудка, что это побоище будет невесть как полезно их внукам!

— Дело ужасное… грех и вспоминать, не то что оправдывать. А все-таки царь Иван русской кровью спаял русское царство!

— Надолго спаял, нечего сказать! Если б не сильная рука Бориса — наша Русь прежде самозванцев распалась бы, как бочка без обручей. Лучше бы сказал ты, что он сломал стрелы, желая чересчур крепко связать их. Чуть не стало первого самозванца, набежало их дюжинами, и пошли играть короною, словно мячиком. Один кричит: подавай нам Владислава, другой хочет шведского королевича, третьи ждут самого Жигимонта, а всё помня царя Ивана, — он набил им оскомину. Счастье наше, что у всех русских один язык, одна вера православная: у нас не было головы, но было сердце ретивое, и в нем любовь к отечеству — она-то победила искусство, и силу, и храбрость неприятелей, слава Богу и князю Пожарскому! Теперь не станут враги издеваться над нами середи столицы — теперь мы избрали себе царя по мыслям и купцу, и чернецу, и доброму молодцу. Да здравствует род Романовых в годы годов и в роды родов!

— Да здравствует в честном мире и на ратном пире!

— Увидишь сам, дядя Агарев, что царь Михаил спеленает Русь любовью гораздо крепче, нежели Грозный страхами!

— Говорят, молодой царь такой добрый, приветливый…

— Спроси у меня — что твое солнышко! Бывало, без аршинной бороды и не выглядывай из-за думных бояр, а теперь государь всякому найдет словечко: старому и малому, — а говорит, словно райской птицей поет. Когда едет верхом в Успенский собор к обедне — так народу, народу… Яблоку негде упасть — и все толпятся у стремени — всем он доступен и милостив, кланяется на обе стороны, роняет слова ласковые, раздает милостыню, обещает каждому суд и правду. Ну, право, он будто сошел с неба примирить все стороны и залечить все раны.

— Дай Бог, дай Бог успеху! пора отдохнуть святой Руси… Только она, как море после бури, бушует при берегах, хоть вихорь замолк посредине… Поляки еще в Смоленске.

— Мы их выгоним.

— Горн и Делагардий держат Новгород…

— Мы его выкупим.

— Легко сказать, князь Степан: наша родина истощена золотом и людьми, а поляки и шведы не дорожат грабленым и вербуют свои полки всякою сволочью: против нас венгерцы, против нас шотландцы, французы, всякая чудь белоглазая, — и когда дело дойдет до грабежу, то свейцы и литовцы стоят заодно… Бьют со всех сторон, а помощи ниоткуда… Я радехонек, что тебя прислали на смену, — а то ни днем ни ночью покою нет… Набеги на окрестности беспрестанные и от немецких и от польских дворян… и то бы драться не драться с воинами — а то все либо налеты, либо разбойники — не из чего рук марать: славы и добычи ни блестки.

— Где опасности, там и слава. На Москве не надивятся, как ты здесь держишься до сих пор, когда самый Псков в осаде.

— Я как бельмо на глазу и немцам, и шведам, и Литве, да крепостца на острову, стрельцы удалые — никто и не сунется. Где добыча одно железо — туда мало охотников. Да что толковать о здешней стороне: послужишь — все узнаешь. Расскажи-ка лучше: что слышно про митрополита Филарета, отца государева?

— Ждут в Москву: к Жигимонту с вестью об избрании царя послан дворянин Оладьин; надеются, что король согласится на размен или выкуп и на мирные предложения.

— Я чай, наши братья гуляки, чтобы понравиться царской матери-инокине, теперь степенничают, ханжат?

— Всего есть довольно, и я бы советовал тебе, дядя Наум, оставить здесь половину дородства, чтобы твой растянутый кушак и красные щеки не были укоризною иным великопостным лицам, которые уж ни свет ни заря собираются к заутрене в Архангельский собор молиться Богу, чтобы люди их слышали. Впрочем, молодой царь хорошо знает, что прилично монаху, что мирянину, и хоть прежние попойки перевелись в беседах палатных, однако он не прочь от скромного веселья.

— Только бояре до него не охотники… не правда ли? да и тебя, князь, калачом бы сюда не выманили, если б при дворе было очень весело: мы привыкли к удальству и раздолью военному — так мерный кубок не для наших губок!

— Чуть-чуть неправда: мне наскучила однообразная жизнь дворцовская — наскучило не иметь досуга, не имея дела; да притом, семь лет дравшись под открытым небом, — мне что-то душно в Грановитой палате. Позвонки мои забыли гнуться под латами — а там, брат, надо увиваться около любимцев.

— К слову стало, князь, — кто любимцем у молодого царя? Ведь нельзя же без этого?

— То-то и беда царская: возьмет любимца, как тросточку для забавы, — посмотришь, он станет клюкою, так что без него ни на шаг. До сих пор на царя грех сказать — глядит своими глазами, слушает своим ухом, — но кажется, в это ухо Солтыков золотою серьгою вдевается; он недаром ко всем лисит, перед всеми поклонничает. Впрочем, это одни догадки.

— Для меня все это было бы загадками: спасибо, князь, что надоумил. Тому, кто едет из стана в царские палаты, надо знать, где восток и где север, чтобы не заблудиться и не простудиться, чтобы знать, где живет Яга-баба, где растут золотые яблоки, где ключ живой воды. У двора и поклоны в счет и слова на весы кладут, когда мы не думаем считать ни ран, ни ударов. Да, как ни вертись — а придется с соловьями петь по-соловьиному!

— Предсказываю тебе, дядя Наум, что ты будешь плохой певчий; наше дело по-волчьи — так дадим себя знать.

— И рад и не рад, князь Степан, да отцовская воля гонит с поля; пишет и наказывает: я-де стар, хочу при себе пристроить тебя, хочу перед гробовой доской порадоваться, что и ты взыскан царскою милостию. Надо потешить старика; притом же и своя служба затеривается. Сам ты знаешь, умная голова, кто при светлых очах бьет мух, тот почетнее того, кто заочно бьет неприятелей, — и я хоть осьмью годами старее тебя в роду и по службе — а все такой же стрелецкий голова. Мы в этом крае не сидели сложа руки, и в течение четырех лет я почти не снимал стальной рубашки, не слезал с коня боевого, то под Новгородом, то под Псковом, то под Изборском, отражая и сторожа, сегодня гоним, завтра нападчик, и хоть не всегда с удачей, зато никогда с бесславием. Служба моя налицо — и на лице. Этот рубец на лбу — место печати. И саблю точат после боя с маслом: надо же и воину ободренье.

— Небось забирает охота покормиться: на воеводство, в теплое местечко, хоть и в холодный край. Дельно, дядя Наум, право, дельно. Здоровье будущего тобольского воеводы!

— А чем бы я не воевода, например, так сказать? Право, из рук не вывернется перо и с плеча не свалится соболья шуба. Была бы булава, будет голова. Власть дело великое.

— Не смани ты и меня в воеводы, дядя Наум; правда, зариться-то не на что: казаки, поляки и недруги так очистили матушку Русь от моря до моря, что воеводе придется после них подбирать теряные подковы, а то не только что в сундуках — да и в реках и в лесах они за пять лет вперед взяли оброки. Да не в том сила, дядя Наум; ты метишь в воеводы: с Богом. Только мне сдается, что судейский стул не сивка-бурка, как в сказке сказывается: «в одно ухо влезешь дураком — из другого выпрыгнешь умником».

— Свят, да не искусен, князь Степан! Я не говорю, что от важности станешь разумнее, а только разумнее покажешься; и если у двора скажут: «то-то делец!» — так во всей Москве целую неделю будут звонить про мое уменье. Ведь у меня не без родных, не без милостивцев, чтобы в случае покрыть промашку или пуще меду вспенить доброе дельце. Ты, кажется, говорил, что крестовой мой брат Акинфий Семенович пожалован в кравчие?

— Говорил, и повторял, и пересказывал, кто спальники и постельники, кто стольники и сокольники, начиная с главного конюшего до последнего истопника; перебрал я тебе ближних и думных бояр с путем — и нас, беспутных деток их, — да все это мне так надоело, что я на целый день прошу отдыха. Изволь-ка теперь отвечать на мои вопросы: есть ли здесь в окрестности красавицы? Отчизна Ольги искони славилась ими.

— Если б ты спросил меня, есть ли здесь медведи, я бы знал, как ответить тебе: я знаю наперечет все лисьи норки и заячьи тропки на сто верст в околице. Красной зверь — наше дело, а за красными девицами некогда ухаживать… Чуть свободный часок от службы или от битвы — я сейчас в отъезжее поле, — ты видел, каковы у меня борзые! Вот, например, этот зверек (треплет собаку) в жизнь не скакал на вторую угонку — лишь бы завидел косого, то как свечка загорится, не успеешь тороков распутать. А вот с тем палевым, с подпалинами, в одиночку волка струню; раз, два — да и обземь! Про гончих и говорить нечего — что твоя музыка, когда по горячему следу зальются… Прошлый год перед Покровом…

— Ради Бога, помилуй, дядя Наум! полно охотиться по полю, а ты пускаешь стаю по скатерти.

— Как хочешь, князь, а мне веселее вспоминать, как я гонял, нежели как меня гоняли: не больно счастлив я был в своих задушевных проказах, и если, глядя на других, дурачился при самозванце, когда было раздолье молодежи, так это более из шалости, чем по склонности.

— Не тем ты глядишь, дядя Наум, чтобы очи с поволокою и лебединая грудь не разогрели в тебе ретивого!

— Моя милая неразлучная, князь, — эта фляга. У меня сердце прыгает, когда я ласкаю любезную ее шейку, — а поцелуюсь с ней — искры из глаз сыплются. Не хочешь ли перемолвить с роденькою — ведь вы оба Серебряные! В ней же сегодня заморский ум…

— Этот гость хозяина вон выживает: у меня и то голова кружится.

— Пустое, приятель: пей посмелей — ум хорошо, два лучше.

(Чокаются и пьют.)

— Все это правда — только до тебя, дядя, не доедешь околицами: помнишь ли ты Вариньку Васильчикову — ту самую девушку, лет четырнадцати, на которую не раз любовались мы в царских сенях, когда тетка ее, княгиня Татева, приезжала на поклон к Марине?

— Кажется, припоминаю… мы, впрочем, глазели тогда на всех пригоженьких, рады, что по новому обычаю они стали ездить во дворец без фаты… ну да что же из этого?..

— То, что у меня сердце памятливее твоих глаз. Ты знаешь, что, сдружась с поляками, я был принят хорошо даже у царицы, а старуха княгиня, не помня души в своей племяннице, везде таскала ее с собою. Это дало мне случай познакомиться с ней покороче, — словом сказать, девушка мне крепко поглянулась. Вот настала и суматоха, и мы давай рассчитываться за хлеб, за соль с гостями незваными, давай резаться с прежними друзьями. Я был сперва под знаменами героя Шуйского-Скопина на севере, а потом, когда он умер, когда семибоярщина сверзила царя Василия, то с разными налетами, не сходя с поля, дрался я то с самозванцами, то с запорожцами, то с поляками, перелетал из места в место, и, разумеется, мне некогда было думать о невесте. Когда справили мы под рукою Пожарского знатные проводы Жолкевскому — и победителями вошли в Москву, — грусть меня взяла пуще прежнего: днем и ночью все она перед глазами; я ходил, будто потерял что драгоценное, — и что ж узнаю? Княгиня Татева умерла, а мать, сказали мне, увезла Вариньку в псковские свои вотчины. В это время пришла моя челобитная об увольнении; трехлетняя разлука меня истомила — я решился. Прошусь на твое место осадным стрелецким головою в Опочку и, назначенный, скачу сюда сломя голову…

— Чтобы найти свой клад похищенным! Дворянка Варвара Васильчикова два года как увезена литовцами.

— Увезена! — вскричал князь Серебряный, пылая гневом, — увезена! И ты, военный начальник здесь, не заставил возвратить добычи, не искал, не отбил ее? Русскую дворянку выкрали из-под твоих пушек, и ты говоришь о том, как о продажной курице! Между тем, если бы у тебя отбили бочонок с фряжским вином, ты бы весь край поднял на царя. Это непростительная беспечность, это стыд русскому!

— Все ли ты кончил? — хладнокровно сказал Агарев, расправляя усы свои и барабаня пальцами в донышко опрокинутой стопы.

— Я бы не кончил до Воздвиженья, когда бы упреки мои могли быть так же черны, как твоя леность!

— И если б слова помогали чему-нибудь. Садись и выслушай терпеливо. Вотчина Васильчиковых лежит под Изборском. Приезд в нее богатой барыни из Москвы скоро стал известен всем окольным разбойникам, но многолюдная дворня пугала их. Наконец, два года тому назад, предместник мой был убит в стычке с немцами, и пан Жегота, шляхта, вахмистр панцерников, недалеко за Великою живущий, воспользовался безначалием, вкрался ночью далеко в наши границы и с шайкою своею напал на дом Васильчиковых, разграбил его, перебил людей и пять девушек, в том числе и боярскую дочь, увез с собою. Что я за ними не гнался, это очень естественно — меня еще тогда здесь не было, а впоследствии и без того было дела довольно.

— Но что же думали ее родные, кровные? Они могли бы ее выкупить золотом, если не железом?

— Вестимо так, да дядюшка ее, князь Татев, опекун ее брата, прижался да и знать ничего не хочет, а мать вскоре умерла с печали. За сироту некому вступиться.

— Подлые души! Но где же томится пленница?

— Никто наверно не знает. Говорили, что бездельник, который увез ее, держит ее взаперти. Впрочем, подобные случаи здесь не редкость, так молва перепала, и Варвара как в воду канула!

— Хотя бы на дно моря — я и там отыщу эту жемчужину. Разбойник Жегота близко живет, говоришь ты?

— Верст пятнадцать отсюда; это преотчаянная башка, он уже не раз угонял наши стада из-под самых стен замка, и хоть мы не оставались в долгу, но увертливая шельма, до сих пор не попался в петлю, которую поклялся я ему пожаловать.

— Вот тебе рука моя, что этому коршуну не летать больше на воле. Трубач, тревогу!..

— Что ты хочешь делать, князь Степан? — вскричал изумленный Агарев, между тем как трубные перекаты раздавались в окрестности и стрельцы опрометью кидались к коням, уздали их, зажигали фитили; все мигом было готово: и дворня, и охота, и дружина стрелецкая. Князь молчал, но очи его сверкали, ноздри вздувались, и рука нетерпеливо сжимала рукоять кинжала.

— Что ты хочешь делать? — повторил Агарев.

— Заплатить наездом за наезды. Пусть знают эти панцерники, что новый голова не даст им солить впрок русских баранов, не только что торговать красавицами.

— Вспомни, князь, что ты сам привез царское повеление — не зачинать бою без нападения, чтобы не помешать переговорам о мире.

— Мир заключают не с разбойниками.

— Но ты вторгаешься в польскую землю.

— Земля Божия — и русские не отказались еще от края, который в старину принадлежал им.

— Не лучше ли подождать: нам велено подать списки захваченных в плен, и, верно, их вытребуют от Речи Посполитой.

— Знаю я, как слушают паны своего короля и сената. Как бы не стал я перебирать день за днем, словно четки, — или отражать копья перьями! Князь Серебряный булатом добудет правды!

— Либо рухнет в опалу. Подумай, князь.

— Боярин Наум Петрович, — я не зову с собою робких… Ты сдал мне начальство — теперь не твоя, моя голова в ответе…

— Никто не отнимает у тебя ни воли, ни власти, князь Степан, и ты обижаешь меня, старого своего друга, думая, что я удерживаю из трусости. Когда ты решился, я не отстану от тебя — пускай вправду окольничие разбирают, что право, что неправо, — наше дело руби — да и только. Я докажу тебе, что мои стрельцы — удальцы на эту работу: я не давал ржаветь их клинкам.

Друзья обнялись. Князь послал гонца к старшему сотнику с наказом принять начальство. Из охотников выбрали только молодцев и хорошо вооруженных — прочих отослали домой. Надели кольчуги, шлемы.

— На коней! — закричал князь Серебряный, — товарищи, — на Литву!

С этим словом он сжал коленами коня своего и первый спрыгнул в Великую. Стрельцы съезжали в разных местах, и радостные восклицания: «на Литву, на Литву!» далеко раздавались по лесистым берегам реки пустынной. Солнце садилось.

Глава II

Однажды по ночи глубокойМы слышим воющий набат,Вдали стенанья, вопль жестокийИ тучи заревом горят.«К коням, седлай, бесценно время,На пояс меч, и ногу в стремя!..»

Ночь была темная, дорога лесом дремучим. Проводник ехал впереди по излучистой тропинке; за ним начальники, за ними по двое стрельцы, тихо, безмолвно. Изредка слышалось храпение коня, или бряк узды, или удар подковы в подкову. Повременно вожатый останавливался, и тогда дремлющие всадники насовывались друг на друга. Он прислушивался, иногда припадал ухом к земле — и опять вскакивал на коня, и поезд снова трогался далее.

— Близко ли? — спросил князь у проводника вполголоса.

— Вот изгорода, — отвечал тот, — вели, батюшка князь, изготовиться к делу: неровен случай, всполошатся раньше времени, а ведь эти головорезы с лезвия берут и только с лезвия уступают добычу!

Князь подъехал к Агареву.

— Друг, — сказал он, — решительный час близок — сердце у меня будто хочет выпрянуть из груди: это перед свиданием с милою.

— Либо с могилою, — возразил Агарев. — Ну, что ж вы стали? собаки скоро нас пронюхают. Надобно обойти селение!

Тут он отсчитал самых отчаянных в средину, назначил, кому отрезать конское стадо, кому напасть с улицы.

— Пан Зеленский, — сказал своему стремянному князь Серебряный, — этот стрелец проводит тебя к дому пана Жеготы, ты перелезешь с огорода и осмотришь, что там делается, между тем как товарищ отвлечет собак к воротам.

— Видно, что был в науке у лисовчиков, — ворчал Агарев.

— Да, брат, ведя четыре года разбойничью войну, поневоле научился разным хитростям, чтоб не остаться внакладе.

— Да заметь, где висят оружия, пан Зеленский, — примолвил Агарев, — и нет ли куда боковых выходов. Надо, как шапкой, накрыть это ястребиное гнездо, а то, говорят, у них есть подпольные норы — мигом дадут стрекача.

— Будет все исполнено, — отвечал стремянный, надевая шапку, — я привык лазить по стенам, словно кошка, и вижу ночью, как рысь.

— Что это за выходец? — спросил Агарев Серебряного, когда Зеленский удалился.

— Польский шляхтич: служит у меня стремянным.

— И ты доверяешь ему в польской земле?

— Для него Польша — теперь не отчизна. Он служил шеренговым под командою полковника Лисовского и, бушуя пьяный, дерзнул выхватить против него саблю. Лисовский не любил шутить — и его ждала петля вместо похмельного стакана. Это было под Троицею — он бежал и явился ко мне, прося защиты. С тех пор он служит мне очень верно: я не раз имел случай убедиться в его преданности. Всем хорош, только чуть попало за ухо — так и черт ему не брат. Постой, кажется, это выстрел!

— Нет, только собаки возрились. Ого, уж приступом лают, теперь и нам пора поближе.

— Отдайте коней в завод — мы пешком проберемся вслед Зеленского. Там главная засада — там лучшая добыча. Вперед, товарищи, — да тише тени!

Зеленский влез на высокий плетень подле самой хаты Жеготы, и взоры его упали прямо в окно. При тусклом свете одной свечи лишь до половины видна была внутренность комнаты. Стены увешаны были звериными шкурами и оружием, пол усыпан болотною травою. В одном углу рослый молодой мужчина чистил пистолет. Подле стола старуха показывала жиду, пред ней стоящему, разные золотые украшения, на которые жадно смотрел он, потряхивая пейсиками. В другом углу, подле высокой изразцовой печи, сидела статная женщина в русском сарафане и горько плакала, закрыв лицо руками. Никто не обращал на это внимания.

— Але сто тридесяц злотых будет досыц, пани Охмистрина, за эци сережки, — говорил жид, играя перед свечкой широкими подвесками. — Вода в жемчугах мутновата!

— Глаза у тебя мутны, христопродавец! — отвечала старуха, — да эдаких перлов сама пани Воеводина во сне не видала. Навесь эти серьги хоть на моську, так на ее уши станут заглядываться пуще, нежели на хваленые глаза пани Завиши. А что ты оцениваешь это ожерелье, решетная совесть? Говори, не заминайся.

— А стось, оно бы недурно, да переделки много; иной камень лопнет, оправка угорит — такой моды уж давно нет у вельможных паненок.

— Куда больно спесивы твои паненки! Да знаешь ли ты, что это ожерелье было на окладе у пресвятой Катерины-мученицы под Изборском, так после нее не стыдно и старостине надеть! Видно, Лейба, с тобой не пивать мне литок. Ко мне обещал быть Иоссель из Риги с ярманки, так с ним поскорее сделаемся: навезет всякой всячины, так что глаза разбегутся. Деньги на безмен и товары на промен: выбирай, чего твоей душеньке угодно.

— Але, пани Охмистрина, и мои злоты не обрезанные.

— Не стрижены, так бриты, не купаны, так обшарканы; уж знаком ты мне вподноготную! В прошлый раз много было недовесу в твоей расплате.

— За стось сердиться, пани Охмистрина? Ведь я не кую денег.

— А может, куешь и плавишь! Береги свой загривок, Лейба, я кое-что знаю. Попадешься в когти белому орлу, так и воронам достанется позавтракать!

— Але не гневайся, ясневальмозная, — возразил оробевший еврей, — рука руку моет; мы зе добрых людей не обегаем — даю десять червонцев за этот перстень.

— Иезус баранок Божий! только десять червонцев — ах ты, пеньковое семя! Да одна осыпка стоит более.

— А зе пану Зеготе эции клейноты дешево пришлись.

— Смотри, пожалуй! он ни во что ценит кровь христианскую! Прошу прислушать, Яся, — то, что вы добывали из огня и воды, подставляя шею под топор и саблю, для него безделица, дрянь!..

— Что с ним долго толковать, — отвечал угрюмо сын старухи, — мне хочется попытать новый пистоль на черепе этого искариота.

Он взвел курок, испуганный жид упал на колена. В это время послышался лай собак у подворотни.

— Это отец, — сказала старуха, — поди, Яся, отвори ему калитку; он, чай, не с пустыми руками воротился.

Но собаки замолкли, и не слышно было никакого стуку.

— Нет, это не он, — сказал Яся, прислушиваясь, и захохотал, увидя, как жид увивается у ног его, прося пощады. — Полно кланяться, полно, ведь ты лбом злотых не напечатаешь. Как ты думаешь, синайская пиявка, знаю я или нет, что ты продал пана Цыбульского, моего закадычного друга, гетману, когда тот свел с конюшни его арабского жеребца?

Жид побледнел как полотно, услыша это обвинение.

— Конечно, пана Цыбульского не воротишь из аду — однако ж как ты вил ему веревку, чтоб туда спуститься, так ступай же туда обмеривать его старою водкою. Подавай деньги!

Жид, трепеща, опустил руку за пазуху, но медлил — ему, казалось, трудней было расстаться с кошельком, чем с жизнью.

— Подавай! — закричал разбойник громовым голосом. Еврей отдал ему кошелек, но все еще держался за ремешок.

— Не погуби, не разори, — вопил он, — будь ласков!

— Я тебя приласкаю, — зверски сказал Яся, ударив жида по руке. — Ну, Лейба, душа твоя у меня в кармане — пора и туловище записать в расход. Лучше и не теряй слов на ветер! Пусти тебя живого, так не оберешься хлопот да жалоб, — а по мертвом жиде не поют панихид ни монахи, ни судьи! — Он медленно поднял дуло, забавляясь отчаянием несчастного. Видя это, сидящая в углу девушка с воплем кинулась удержать руку убийцы.

— На то ли вы томите меня в неволе, чтобы кроме своих горестей быть свидетельницею злодейства!

— Прочь, — вскричал с негодованием Яся, отталкивая ее, — прочь, если не хочешь камня на шею и в пруд головой! Что ты, матушка, дала волю этой девчонке — благо полюбилась брату Яну плакса негодная. Прочь, говорю!

Старуха схватила пленницу, желая ее вытащить, та упиралась, жид кричал — эта борьба раздражила разбойника — он вытащил его на средину — и упер дуло в грудь.

— Помилуй! — шептал полумертвый жид.

— Спасите! помогите! — восклицала девушка.

— Это она! — произнес кто-то под окном; выстрел сверкнул, и разбойник безгласен упал на землю. Стрельцы на этот знак со всех сторон ворвались в дом и в село. Крайняя изба запылала, чтоб отманить мужчин на пожар. Вопль испуганных женщин, плач детей, крики грабежа, завыванье собак, выстрелы и звон оружия раздавались на улице; зарево играло в небе. Наконец всё уступило отваге — вооруженные и безоружные бежали в лес. Стрельцы таскали рухлядь, выводили скотину, ловили птиц, — одним словом, поступали по-военному. Агарев с распростертыми объятиями бежал к другу.

— Поздравляю, брат, поздравляю, — кричал он издали, — наконец ты нашел свою Вариньку!

— Нет, — отвечал Серебряный сердито.

— Как нет? Да разве та красивая девушка, которую велел я выпроводить из драки и беречь как зеницу ока, не…

— Не та, которую я ищу. Она тоже русская пленница и недавно увезена из-под Острова этим бездельником Жеготою. Он, кажется, дал зарок перетаскать всех наших красавиц в Польшу, но будь я не князь, а грязь, если он не расплатится за свои разбои головою. Мне одно всего досаднее, что я наделал столько шуму даром.

— Как даром? Добыча презнатная: у этих панцерных разбойников лари не пустые — да и рогатого скота, кроме коней, голов двести.

— Что мне в них, когда не поймали ни куницы, ни волка, пусть ад закабалит мою душу, если я не полечу головней и не размету конским хвостом пепел замков магнатов окрестных, если мне не выдадут пленницы. Притащите ко мне старую ведьму, мать Жеготы.

Старуху привели бледную, дрожащую, с растрепанными волосами, — она рухнулась в ноги разъяренному князю.

— Разорил вконец, не сгуби хоть души, родимый, даруй час на покаяние! — сказала она.

— Старуха, — возразил Серебряный, — если бы тебе три прежних века оставалось жить на белом свете — даже их бы не стало замолить все грехи твои, и те, которые потакала ты в сыновьях, и те, на которые наводила. На твоем пороге дымится кровь гостей, и руки твои привыкли считать цену чужой погибели. Не жалуйся на разграбленное: что приходит, то и уходит неправдой… Однако послушай, я ворочу тебе треть твоего добра, отпущу самое на волю, если ты мне скажешь без утайки, куда девали вы пленную дворянку Варвару Васильчикову.

Старуха всхлипывала и молчала; страх мужа оковал язык ее.

— Куда вы девали Варвару Васильчикову? — вскричал вспыльчивый князь, скрежеща зубами. — Говори или ты будешь молчать до Страшного суда. Я горячим свинцом припечатаю язык твой к гортани, змея подколодная! Признавайся, где она.

— Муж мой отдал ее вместо погодной платы за зеленпольскую аренду, — отвечала наконец устрашенная старуха.

— Но когда, но кому продал он?

— Вельможному пану Колонтаю режицкому.

— Иду на Колонтая! — грозно вскричал Серебряный. — Пан Зеленский, свежего коня и тридцать стрельцов за мною!

— Стой, князь, — сказал решительно Агарев, заступив ему дорогу. — До сих пор наезд наш был только вздорен — он будет безрассуден, если ты пойдешь далее. Горсти людей недостаточно.

— Храбрость крепче силы.

— Но обе вместе крепче одной храбрости: подумай. Заря скажет полякам, как мал отряд твой; притом в рогах осталось не более как на пять зарядов пороху, и вас возьмут руками, словно мерзлых щуров, или перестреляют из-за деревьев, как тетеревов. Идти на славную опасность молодцу любо, но в бесполезную гибель — глупо. Как ты хочешь, я не пущу тебя.

Князь почувствовал справедливость этих доводов и потупил взоры, молча сжал руку Агареву, надвинул на глаза шапку и вышел на улицу.

— Готово ли? — спросил он.

— Все в порядке, — отвечал пятидесятник. — И в голове, и в хвосте поезда наряжены люди надежные, с саблями и копьями.

— Ступай! — вскричал князь; караван двинулся.

Назад возвращались уже прямою большою дорогою, и стрельцы ехали в несколько рядов. Захваченных коней и быков гнали в средине; раненых вели под руки. Многие из вершников были уже навеселе, все шутили, смеялись — рассказывали друг другу свои подвиги. Агарев, который везде и всегда сохранял свое равнодушие, старался развлечь, раззабавить друга — но тот ехал мрачен и печален. Вдруг остановился он, как будто какая счастливая мысль перелетела ему дорогу.

— Прощай, Агарев, — сказал Серебряный, — похозяйничай за меня в Опочке: я еду искать судьбы моей. Не спрашивай, как и куда, — если я не дойду и не выйду сам — так уж другие мне не помога. Жди меня три дни, жди неделю — а потом давай знать родным и властям, что я пропал без вести.

— Удальство и любовь заманивают тебя, друг, — возразил Агарев, — и заманивают напрасно. Кто тебе порука, что Варинька еще у Колонтая? Как увезешь ты ее, хоть бы она и там? Согласится ли она сама на опасное бегство, а пуще всего, проберешься ли ты до нее в земле, переполошенной наездом нашим? Теперь всякий на коне и всякий настороже — слышишь ли?

Далекий набат разносил тревогу в окрестности.

— Это звон моего свадебного или похоронного колокола: дело решено, и я не ворочаюсь с полдороги. Судьбы не встретишь и не догонишь, если самой не вздумается. Пан Зеленский, ты едешь со мною: выбери что ни лучших коней под себя и в завод — таких, чтоб убить да уйтить! Здесь ли мой дорожный чемодан?

— Здесь, — отвечал Зеленский, переседлывая коней и пристегивая в торока что надобно.

— Возьми его с собою, а все тяжелое оружие отошли домой: теперь нам нужнее лисий хвост, чем волчьи зубы. Готов? — вперед. Прощай, любезный Агарев, — не поминай лихом!

— Да сохранит тебя Николай-чудотворец и Тихвинская Богородица — в дальней дороге и на чужом пороге! Дай Бог свидеться подобру-поздорову.

Друзья обнялись — Серебряный помчался.

— Жаль мне тебя, умная, только буйная головушка, — примолвил Агарев, провожая глазами друга в темноте ночи и вытирая рукавом слезу. — Жаль тебя, доброе, только слишком ретивое, сердце!

Скоро умолк и гул топота. Агарев медленно поворотил коня и, задумчив, поехал догонять отряд свой.

Глава III

Вот едет он путем-дорогою, стороною далекою, и наехал он ни распутие: посредине столб стоит, на столбе щит прибит, на щите надпись, как жар горит: «Поедешь вправо — будет конь сыт, а сам голоден; поедешь влево — будешь сам сыт, а конь голоден; поедешь прямо — будут оба сыты и оба биты!» Иван-царевич призадумался: самому поститься — с силой проститься, на тощем коне я горе-богатырь — ни биться, ни драться, ни ратиться; поотведаем счастья на третьем пути: поглядим, кто побьет меня сытого, на свежем коне, при булатном копье?Старинная народная сказка

Наши путники под завесою темноты счастливо пробрались довольно далеко внутрь Люцинского повета.

— Вот и сам Люцин, — сказал Зеленский князю Серебряному, и князь взглянул направо: денница занималась, ленивый туман волнами поднимался с зубчатых стен замка, стоящего на холме, — и тихо лежал городок у ног его. Еще ни одна дверь не чернела, ни с одной трубы не вился дымок, и окружный лес, понемногу рассветая, отрясал на путников холодную росу. Далее к Режице (старинному Розитену) виды становились еще живописнее. Холмистый край испещрен был озерками, над стеклом коих бродили махровые пары; и дикие рощи, и зыбкие тростники отражались в неподвижном их лоне. Порой только звучно прыгала из воды щука или ныряла дикая утка; струи разбегались кругами и снова сливались в зеркало.

Зеленский ехал впереди и удачно поворачивал то вправо, то влево на тропинки, иногда для сокращении дороги прямиком, иногда объезжая деревни околицами.

— Ты славно знаешь все закоулки, — сказал ему князь Серебряный, — я не ошибся, положась на слова твои заране.

— Как мне не знать этого края! Мы целый месяц стояли здесь с гетманом литовским Карлом Ходке ни чем, собирая силы на шведов, — да потом и разгромили их в прах, даром что их было втрое более. В то время я служил у пана Опалинского и не сходил с коня на полеванье. Зверям от нас было не лучше житье, как и людям, и я волей и неволей должен был узнать наизусть все заячьи стежки.

— Скажи, пожалуй, отчего мы не проехали ни одной деревеньки, которая бы походила на другую? В иных наши русские избы с узорными полотнами по кровле и высокими деревянными трубами в прорезе; в иных мазанки, с горшком для дымовья, в иных чухонские лачуги, у которых из каждой щели, как из жерла, чернеет копоть.

— Изволишь видеть, князь, край этот зовется теперь Польскими Инфантами и уступлен Польше немецкими рыцарями. От этого здесь есть и чудские переселенцы, и туземные латыши, и старинные литовцы, и настоящая польская шляхта, и беглые русские, которыми в особенности заселены пограничья. Да и между панами такой же сброд: кто немец, а кто литвин, кто барон, кто князь.

— Ну, а хорошо ли они знают остальную Польшу и другой конец Литвы? Украйну, Подолию?

— И все-то поляки, кроме своего округа, не знают, да и знать не хотят отчизны — а здешние медвежники всех менее. Варшавцы и краковяки смеются над ними; они презирают варшавцев и краковцев вместе и доказывают, что предки их были уже дворянами, когда в Польше жили одни лягушки.

— Тем лучше, тем лучше. Стало быть, нам без страха можно будет рассказывать сказки. Помни же, пан Зеленский, что я литовский дворянин Яромир Маевский, а ты шляхтич Стребала; что мы раненые взяты были в плен в Кремле и теперь, вымененные, возвращаемся домой через северную Русь, по приказу государеву, чтобы не столпить пленных на военной дороге к Смоленску. Говоря по-польски, как поляк, и зная почти всех бывших при дворе Димитрия, и в войсках коронных, и в полках Тушинского вора, я надеюсь порядочно подделаться к польскому ладу. Про тебя и говорить нечего: ты родовитый добродзей, а впрочем, всему делу авось.

— Все это хорошо, сударь князь, если не случится там никого из бывалых под Москвою; а как, на грех, какой озорник нас узнает? Не миновать тогда воздушного путешествия — у них суд короток.

— Что ж делать, пан Зеленский, отвага ест медок, а робость — ледок. Волков бояться, так и ягод в глаза не увидишь. Смекай, что я наскажу тебе: мне надобно выкрасть от Колонтая русскую пленницу — так ты хорошенько разузнай, где она спит, когда гуляет. Перещупай все затворы, пронюхай все лазеечки и держи ухо востро и коней в подпругах.

В это время они встретились с бедным крестьянином, который на низкой некованой тележке ехал за сеном и, завидя всадников, опрометью своротил с дороги и опрокинул в овраг свою повозку, — но вместо того чтоб поднимать ее, он только боязливо кланялся проезжим. На истощенном лице его написана была жалкая простота. Белый изношенный балахон прикрывал тело.

— Далеко ли до Самполья? — спросил князь.

— Близко, паночек, — ответил тот по-русски.

— Это значит, дай Бог поспеть туда к обеду, — заметил Зеленский, — здешнее «близко» длиннее коломенской версты.

— Однако ж как близко, добрый человек? — повторил князь.

— В старину было пять миль, паночек, да панья смиловалась: велела только трем быть.

— Добрая же у вас панья.

— И храни Бог, какая добрая: сама нам сказывает, что за нас в церкви молится; да пан эконом нас обманывает: последнюю корку и курку отнимает, а в год кожи две, три обновит — а все говорит: «Панья велела».

— Ну, брат Зеленский, это, видно, по-нашему: у ханжей и на Руси одним кошкам масленица.

— Какое сравнение, князь, житью русского мужичка с польским — тот не продается наряду с баранами, и, дождавшись Юрьева дня, — поклон да и вон от злого боярина. А здесь холопа и человеком не считают; его же грабят да его же и в грязь топчут. Я знаю одного пана, который отдает выкармливать своих щенков кормилицам, отымая у них грудных младенцев.

— Это клевета, — сказал Серебряный, содрогнувшись.

— Дай Бог, чтобы это была клевета. Что греха таить, князь, я вырос на отнятом хлебе, я привык с малолетства гулять на счет крестьянина и в чужбине и на родине; совесть у меня не из застенчивых, а, право, сердце поворачивается, когда посмотришь, бывало, что делают паны со своими холопами.

Князь долго ехал в молчании… время летело.

— Мы уж близко к замку пана Колонтая, — сказал наконец Зеленский. — Не худо бы нам пооправиться у этой речки. Везде по платью встречают, а по уму провожают.

— И в самом деле так, — отвечал князь, слезая, — дай-ка мне зеленый польский контуш да и сам нарядись побогаче — и будь если не умнее, то скромнее, чтобы заслужить хорошие проводы. Я прошу тебя для этого только мочить усы в чарке.

— Нет, князь, коли пить, так пить — а то незачем и нюхать. У меня губа словно грецкая губка, — чуть окунешь ее в вино, донышко и проглядывает, а голова хоть выжми.

— Делай как знаешь, пан Зеленский, но честью уверяю тебя, что если ты сам-друг проболтаешься, я из тебя сделаю окрошку.

— Князь будет доволен мною. У меня шкурка хоть не черного соболя — однако ж для меня очень дорога.

И между тем он пособлял князю убираться. Зеленая бархатная шапочка, опушенная горностаем, покрыла темно-русые кудри князя. Такого же цвета и с такою же окладкою венгерка с серебряными жгутами обнимала стан. За золотым поясом заткнут был турецкий кинжал, осыпанный жемчугом и цветными каменьями. Довольно узкие атласные порты скрывались в желтых сафьяновых сапогах — отличительный знак дворянства во всех землях славянских. Наконец князь перебросил на шею эмалевую цепь, на которой висели серебряные часы луковицею, выглядывающие из-под кушака. Кривая сабля довершала наряд князя Серебряного.

— Хорош ли? — спросил он, улыбаясь с самодовольным видом и глядясь через плечо в речке.

— Молодец! — отвечал стремянный, охорашиваясь сам в новом контуше. — И я теперь, как змея в новой шкуре, — красив и хитер. Давно, князь, не носили мы польского наряда, а по правде сказать, его стоит только надеть — так у всех паненок уже головы кружатся!

— Побереги свою, пан Зеленский. Однако солнце всходит на полдень… пора! — Он завернулся в широкий охабень, подбитый куницами, вскочил в седло, и оба поскакали к замку Колонтая.

Станислав Колонтай, старик лет за шестьдесят, тучный, подагрический и, как водится при богатстве и недуге, — весьма причудливый и своенравный, сидел под широким навесом на крыльце своего неуклюжего палаццо. Все сказанные достоинства выражались на желтом его лице, и длинные седые усы, которыми он подергивал беспрестанно, придавали еще более кислоты его физиономии. На нем надета была, как на китайском мандарине, желтая однорядка со множеством пуговиц, подпоясанная очень низко, ровно по обычаю польскому и для того, чтобы поддерживать двухъярусный его живот. Ноги, обутые в плисовые сапоги, покоились на подушке.

В стороне сидела жена его во французском круглом платье — старушка почтенная, но жеманная; далее несколько соседок, сын их Лев, статный мужчина с выразительным лицом, и паны гости, в которых ни один порядочный дом в Польше не имеет недостатка и в Страстную неделю. Паненки — существа, похожие на наших воспитанниц, покоевцы — род пажей, пахолики — род слуг и вся шляхетская молодежь, составлявшая застольную дворню, стояли или ходили сзади, шутили между собою, болтали любезности девушкам и, как водится, подтрунивали над своим патроном.

Младший конюший объезжал по двору пылкого жеребца, и пан Колонтай, держа в руке бич, изволил повременно им похлопывать, заставляя четвероногого новичка делать прыжки и дыбки. Дамы были заняты своим разговором.

— Добрже, пан Машталярж, досконале! еще задай ему штрапацию: острожки в боки и хлыстом по крестцу, чтобы при осадке хвост на землю ложился… На одном шипу поворачивай, вот так, — да не балуй коня, когда он балует! теперь играй поводами, чтоб оскал не онемел…

— Добрый конь, — сказал хорунжий Солтык, взглянув на него, и снова обратился к даме, которой он что-то нашептывал.

— Настоящая арабская кровь, — примолвил один из подлипал хозяина, — орел, а не конь!

— Пряничный петух, — возразил с презрением хозяин. — Если на тебе выжечь тавро, пан Цаплинский, так ты столько же будешь араб, как этот жеребчик! Не то бы вы запели, господа, если б вам удалось видеть моего рыжего в масле коня, чистой персидской породы, которого добыл я, когда мы с Замойским разбили турок. Змеем подо мной совьется и ветром по полю носится, копытом из милости на мураву ступает. Только стало бы уменья сидеть на нем, а то уж любо поскачет.

— Пан Станислав слыл удалым наездником, — приветливо молвил режицкий судья Войдзевич.

— Да, честь имею доложить, мы за Батория позвенели на свой пай палашами, и в те поры у нас молодцами хоть мост мости, а Колонтай между ними был не последний. Бывало, как выеду гарцевать в деле — так други и недруги пальцами указывают. Ныне другие времена: новопольская молодежь лучше любит ласкать дамские ножки, чем сабельные ручки.

— Мы слыхали, что и пан Станислав в молодую пору был присяжным угодником и любимцем красавиц, — сказал Войдзевич.

— Добрже, добрже, пан Сендзья, что было, то было; только мы в старину не забывали славы для волокитства и не вековали в женских уборных. А вы чересчур изневестились, панове!

— Мне кажется, — возразил Лев Колонтай, — что батюшка напрасно обвиняет нас в изнеженности. Уважение к дамам не тушит, а раздувает в нас пламя славолюбия, и недавние победы над русскими доказали, что мы достойны своих предков.

Пан Колонтай принадлежал к общему разряду стариков, для которых все настоящее дурно и все минувшее прекрасно, потому что тогда они были молоды и могли блистать. Желчь в нем разыгралась еще более от противоречия сына, которого он называл Лёвинькой, хотя тому минуло уже двадцать восемь лет: дети в отцовских глазах вечные недоросли.

— Победы? — вскричал он насмешливо, — нечего сказать, славно побеждали твои товарищи под Троицким монастырем и в Москве. И поделом, не вступайтесь за всякого бродягу. Панна Марина повела вас за хвостом своим, а за Жигмунтовы усы выпроводили молодцев.

— Дело доказывает лучше споров, батюшка. Наши вывезли из Москвы до тысячи возов драгоценностей.

— Так слава коням. Кто идет вперед, тому нужны брони, а не кони!

— Беглецы не приводят в торжестве пленных царей за собою!

— Полякам должно краснеть таких торжеств. С бою ли, честью ли взяли Василия? Нет: из монастыря и обманом, да и давай показывать варшавским зевакам за царя человека, их же происками постриженного в монахи; давай прозой и стихами величать себя победителями, потирая бока. Вот весь ваш хваленый поход на Москву!

— Конечно, он стоит похода Батория на Псков, — сказал раздосадованный сын.

Старик закипел.

— Конечно, да там победили нас вьюги, а не люди, зато мы и не хвастались успехом. У кого довольно серебра, тот не натирает ртутью шелегов. Там потерял я лучшего друга и лучшего коня, и с тех пор я поклялся вечною ненавистью к русским, и пусть черт из костей моих выточит игральные кости, если хоть один русский, попавшись ко мне в руки, вырвется из них живой, и мне всего досаднее, когда вы бьете их только словами!

— А взятие Смоленска? — заметил Войдзевич.

В эту минуту князь Серебряный показался в просеке, в сопровождении своего стремянного. Общее движение любопытства очень кстати прервало порыв раздражительности старого Колонтая, и он сам, отенив глаза рукою, принялся рассматривать, кто едет.

— Это Иозеф Бржестовский… — сказала одна панна, — то-то он навезет нам новостей и гостинцев; он так мило умеет рассказывать дворские анекдоты и так верно описывает моды, что по его словам можно кроить, как по мерке.

— Разве Михал Тимон, — возразила другая, — вот нам и первая пара в мазурку; это он — я очень хорошо знаю его осанку.

— Сердце — приметливый живописец, — лукаво заметил Войдзевич.

— Только пан судья плохой судья сердец, — отвечала красавица.

— Это ни тот, ни другой, — молвила третья, — это Вацлав Шадурский, — не худо, чтобы пан хорунжий прочел нам отходную, потому что он уморит со смеху, представляя короля и любимцев его Потоцких, когда они варят золотой суп.

— Панна Ружа может до случая спрятать наперсток, — сказал Лев Колонтай, — панну Сидалию приглашаю выбрать себе другого кавалера для мазурки, и панна Марила отложит до другого времени свою исповедь, как ни досадно это ее черноусому духовнику, — это какой-то незнакомец, милостивые государыни, — но во всяком случае новый поклонник ваших прелестей. Не так ли, пани Элеонора?

— Если он так же любезен, как статен, — отвечала пани Ласская, нежно прищуривая очи на Колонтая.

— О, конечно, пани Элеонора, наружность так обманчива, и глазам опасно доверяться.

— Очи — зеркало души, — говорят стихотворцы.

— Но и самая душа бывает зеркалом, которое все отражает и ничего не хранит.

— Мы знаем, откуда ветер навевает пану Льву нападки на нас. Ваша скромная русская красавица…

Приезд Зеленского прервал все разговоры; он очень ловко и твердо повторил заученную просьбу со всеми околичностями.

— Просим пожаловать, — ласково отвечал старик Колонтай, — моего порога искони не миновали проезжие, и я тем больше рад гостю, что он земляк и шляхтич. Проси пана Маевского не только на час — на месяц; дом мой к его услугам.

Между тем, покуда происходили объяснения и приглашения, князь стоял верхом у въезда и рассматривал гербы на каменной ограде, которые, подобно негодным травам, развевались повсюду. На самом своде ворот прибит был раскрашенный железный щит, и плющ в самом деле прибавлял к нему украшения, не внесенные в печать; зато домовитые ласточки залепили верх его гнездами, не заботясь, что эта вывеска тщеславия дороже хозяину драгоценнейших картин; но, странная вещь, предрассудок, воздвигнувший этот щит, оставил в покое ласточек по другому предрассудку — как будто в доказательство, что внушения природы побеждают заблуждения ума.

Я не ручаюсь, чтобы подобные мысли кружились в голове князя, — они принадлежали не его веку — и тем менее его положению. Его сердце билось — в каждой женщине ему мечталась Варвара. Что скажет он ей? Как встретит она его? Как откроется в своем намерении, не изменят ли ему нежданные восклицания встречи? У него потемнело в глазах, когда въехал он на широкий двор Колонтая. Оправясь, однако ж, от первого замешательства, он посредине спрыгнул с седла и развязно пошел к хозяину. Тот, видя учтивость приезжего, разгладил усы и морщины, и пошли обоюдные приветы. Поляки всегда были щедры на слова, и магнат хотел доказать, что двор для него не Новая Земля. В заключение он прибавил: «Я уверен, что пан Маевский, ступив после долгого плена на родную землю, найдет в моем доме родственный прием. Вот жена моя, урожденная княжна Гедройц, и сын мой Лев Колонтай, ротмистр Язды Коронной. С дамами и с молодыми панами вы и сами скоро познакомитесь».

Поцеловав почтительно руку у хозяйки и учтиво раскланявшись с сыном, он был задавлен расспросами от каждого и каждой из собрания. Он благодарил судьбу, что тут не было Варвары, ибо чувствовал, что в ее присутствии никак бы не мог так вольно рассказывать небылицы. Дух подражания, коим так щедро наделила или наказала природа русских, послужил ему тут чрезвычайно. Натершись польщизною при дворе самозванца и находясь с ними в беспрестанных сношениях за переводчика во все время внутренней войны, он удачно ссылался на то, что знал, и извинялся пленом в том, чего не знал, приписывая долгой отвычке ошибки языка. С полчаса спустя полдень на дороге послышался топот коней, предшествуемый звуками бубна. Князь Серебряный подумал сперва, что за ним скачет отряд конницы: ничего не бывало. Пыль расступилась, и глазам его представилась тяжелая линейка, построенная едва ли не из обломков Ноева ковчега. Она влекома была, так сказать, воспоминанием шести тощих лошадей. Впереди скакал бубенщик, чтобы недостойная чернь сворачивала с дороги, а кругом шесть вершников в гусарской одежде.

— Милости просим, пан староста Креславский, милости просим, ясновельможная пани старостина, панны старостувны, — какой вас ветер занес — тысячу лет не видались, — вскричал старик Колонтай, обнимая по очереди это допотопное семейство, и, признаться, глядя на них, последнее приветствие его не могло быть сочтено за преувеличение. Когда выгрузили из линейки всех панн, всех мосек и все картонки, — громкое восклицание: «Обед на столе!» оживило собрание. Хозяин подвел мнимого Маевского к младшей, хотя вовсе не молодой, дочери старосты, подхватил руку ее матери, кряхтя от подагры, но зато лихо моргая усами, — и гости, меняясь приветствиями, потянулись в столовую.

Глава IV

Я формалист: люблю я оченьВ фарфоре чай, вино в стекле;В обеде русском — добрый сочень.Roast-beef на английском столе.Люблю в гостиной вести, фразы,Люблю в гостинице проказы,И даже ссоры в злые дни…(Чего нас Боже сохрани!)

Если несколько польских магнатов могли блистать роскошью, как владетельные герцоги, зато три четверти остальных равнялись с ними одной спесью, далеко отставая средствами ее удовлетворить и выказать. Не говорю уже просто о дворянах, хотя каждый из них силился иметь около себя небольшой двор. Все это чванство, нисходя постепенно к бедности, делало только смешней их причуды и тем скорее довершало разорение. Колонтай, один из важнейших помещиков того края, конечно, был богат всем, что составляет первые надобности человека, но денежные доходы его были весьма ограничены. Немецкие купцы посредством евреев покупали, правда, у него лес, рожь, пеньку, сало — но Двина была не очень близка, перевоз колесом в бездорожном краю затруднителен и сплав до Риги, от войны со шведами, неверен, а потому и цены на все чрезвычайно низки. Прибавьте к этому запутанность его дел, бессовестность экономов и арендаторов, беспорядок в управлении и в расходах, потому что в те времена, как у нас доселе, хозяйство считалось недостойною наукою для дворянина, — и вы не удивитесь удивлению князя Серебряного, который, минуя ряд покоев, не заметил в них ничего великолепного, что полагал найти по рассказам поляков. В двух только гостиных стены обиты были золототравчатым штофом, а креслы и стулья обтянуты рытым плисом, но все это было так блекло, что без ошибок его можно, казалось, назвать ровесником Ягеллонов.

В столовой зале по глухой стене тянулись предки Колонтаевы от мала до велика… но, благодаря пыли и копоти, они терялись в сумерках времен, и это обстоятельство, конечно, было не внаклад и портретам, и малярам, их писавшим. В конце залы стоял шкаф со стеклами, раскрашенный и украшенный, как часовня: в нем были помещены в узор серебряные блюда, фигурные кубки, чары, чарочки, кружечки и кружки — наследственная родословная крестин, именин, свадеб, мировых подарков и добыч. На столе же, так как день был непраздничный, — лежали только при оловянных тарелках серебряные ложки да кабачок и солонки; кружки и рюмки были синего стекла и разных видов и величин.

Гости, жужжа, обходили стол, будто крепость, назначенную к разграблению… Вся кровь зажглась в князе Серебряном, когда он увидел выходящую из противоположных дверей Варвару; она опиралась на руку Льва Колонтая и была в польском или, лучше сказать, в венгерском платье. Две косы, перевитые жемчужного ниткою, два раза окружали ее голову. Белый глазетовый доломан, опушенный соболями, охватывал стройный стан, и голубая атласная исподница с золотою бахромою струилась и шумела в широких складках; стройная ножка заключена была в красный сафьянный черевик. На один миг устремила она прекрасные голубые очи свои на незнакомца; румянец как зарница вспыхнул на лице красавицы — и снова потух он, и снова обратились взоры ее к Колонтаю, как будто обманутые. Князь был уязвлен такою холодностию — он лучше желал, чтоб она подвела его под саблю своею радостию, чем быть безопасным ценой равнодушия.

Сельский каноник прочел «Oculis omnii»[24], благословил яства, и все стали садиться. Колонтай, несмотря на то что дамы поместились на одном конце стола, как хозяин, выгадал себе место рядом с Варварою, и бедный князь, сидя на одной стороне с нею, только вкось, и то изредка, мог наслаждаться видом ее носика, перепрыгивая взорами то через толстое брюхо пана Зембины, то через тенистые усы пана Пузины, то через бритую голову пана Радуловича.

— Васан, конечно, русак по вере, — спросил пан староста Креславский, обращая слово к князю, — сдается, пан крестился на правое плечо?

— Крещусь на правое, а рубаю и с правого и с левого! — гордо отвечал Серебряный, негодуя за нескромный вопрос и неучтивое выражение «васан», которое почти равняется нашему «сударь».

— Что хорошо, то хорошо, — со смехом вскричал хозяин, которому понравилась эта выходка. — Пускай отцы иезуиты разбирают, латынью или славянщиною отпираются лучше райские двери, пускай они проклинают наших кальвинистов и за чуб тащат козаков в унию: по-нашему тот и свят, кто лучше рубится за отчизну. Не правда ли, пан судья?

— Моя хата с краю, ничего не знаю, — отвечал Войдзевич, отшучиваясь, чтобы не навлечь на себя неудовольствие старосты.

— У палестраитов, как на испорченных часах, не узнаешь правды, — сказал хорунжий Солтык, — одно бьют, а другое показывают.

— По крайней мере, — возразил Войдзевич, скрывая свой гнев, — моя стрелка туда и бьет, куда указывает… Разумеешь, пан хорунжий?

— Разумею, только…

— Сомневаешься?

— Нет, просто не верю!

— Дерзкий мальчик: satis eloquentiae, sapientiae parum[25],— произнес он по-латыни, чтобы устранить дам от ссоры. — Знаешь ли, чем платят за подобные речи?

— Не все брать, надо когда-нибудь и поплатиться, пан судья.

— Прошу слово гонору, пан хорунжий!

— Я не отдаю чести тем, которые не стоят ее!

— Не даешь, потому что не из чего!

Бог знает чем бы кончилась ссора, подстрекаемая присутствием общества, и в особенности дам. Такие сшибки были весьма обыкновенны в Польше, где каждый молодой человек, не заботясь о справедливости, жаждал выказать свою храбрость, не ходя далеко. Хозяин, однако ж, поспешил удержать запальчивость противников.

— Тише, господа, прошу вас, тише! Отложите на час ваши сделки — сад велик и вечер долог: успеете еще нарубиться досыта. За обедом дело не о крови, о вине, оно causa nostrae laetitiae, источник нашей радости.

— И начало великого зла, — подхватил каноник, — где льется вино, там и кровь брызжет нередко.

— Не хочет ли преподобный отец доказать, что вино пьяно? — спросил шутя Лев Колонтай.

— Не хочет ли пан ротмистр доказать, что нет? — возразил каноник.

— Не только хочу, но и могу: я утверждаю, что пьяно отнюдь не вино, а время!

— Как время? Каким образом время? Это любопытно, это очень любопытно! — вскричали многие голоса.

— Вы смеетесь немножко рано, господа, — я вам расскажу как. Возьмите вы бочку венгерского и распейте ее в два года, всякий день по две рюмки, не более. Ведь вы не будете с этого пьяны?

— Разумеется, нет, — отвечал пан Зембина, предполагая, что в Польше найдется решительный человек для такого постного опыта.

— Но выпейте же вы две бутылки в полчаса — вы, без сомнения, опьянеете. Следственно, одно время придает вину хмеля!

— Se non è vero — ben trovato[26],— примолвил Солтык, небрежно крутя свои усы. Итальянский язык был тогда в моде между знатью, и ему хотелось выказать знанье дворянских обычаев.

[— Experto credite (верьте опытности), — возразил Колонтай, — даже глядя долго на иные глаза, можно прийти в упоение!]

— Браво, браво, сынок! — вскричал хозяин, хохоча во все горло, — да я и не подозревал за тобой такой прыти. Своими нестрогими проповедями ты, пожалуй, отобьешь место у патера Голынского!

— Я немного честолюбивее, батюшка: мечу в дамские духовники и желал бы начать эту обязанность с панны Барбары!

— Пан Маевский! — возгласил хозяин, — прошу отведать с этого блюда, да вашмосц ничего не кушает, поглядывая на землячек, — надоедят, приятель, скоро надоедят, и как ни уверен сын, что время пьяно, а хоть час гляди на прекрасные глазки, все надо прибавить кубок-другой, чтобы прийти в упоение. Право, не худо бы пану взять, как следует кушать родовитому шляхтичу, у пана Зембины — за живым зайцем он не мастер гоняться, зато жареный от него не уйдет!

— Особенно, когда он подстрелен паном Станиславом, — отвечал весельчак Зембина, указывая на полную тарелку хозяина, — на одной ноге недалеко ускачешь.

— Ха, ха, ха! Пани старостина, прошу не отказываться: лозанки-то хоть куда! Ясновельможный, или мое мартовское с гренками не нравится?

— Настоящее стариковское молоко: как весна, сердце греет.

— За чем же дело стало — неужто помолодеть неохота? Ах, молодость наша, молодость, пан староста, вспомни-ка пирушки в Кракове.

— То-то было времечко, не нынешнему чета!

— Куда нынешнее!! Теперь не только сердце, да и солнце польское простыло. Гей, венгерского, старого венгерского, чтобы Стефана Батория помнило! (Наливает в большой серебряный кубок.) Да обновится старожитная Польша! От пана до пана! (Передает кубок старосте.)

— Да живет новая по-старинному! (Передает соседу.)

— Да цветет польская слава!

— Да вечно зеленеет свобода шляхетская!

Кубок шел кругом, и каждый возглашал заздравие, какое внушало ему чувство, ум или память. Другой круг посвящен был именным заздравиям, и, разумеется, присутствующие красавицы не были забыты. Приветы, один другого затейливее, нередко один другого нелепее, дождили. Когда дошла очередь до Льва Колонтая — он наклонился, схватил с ножки Варвары черевик, несмотря на ее крик и сопротивление, налил в него вина — и, подняв, произнес:

— Мое первое счастье сражаться за свободу отечества, а второе — терять свою собственную в плену прекрасных!.. Предлагаю здоровье русской розы — панны Барбары!

Долгое «браво» раздалось со стороны мужчин.

— От пана до пана черевик красавицы! — восклицали они, хлопая в ладоши, — мы в войне только с русской силой, а не с русской красотою!

Сафьянный башмачок летел из рук в руки, дамы кусали губы и перешептывались, а застенчивая Варвара раскланивалась, не подымая глаз и пылая, как роза. Казалось, она просила пощады, а не торжества.

— Нельзя ли прибавить к этому: здоровье пана ротмистра? — спросил хорунжий Солтык полушутя.

— Это зависит не от меня, — отвечал тот строго, но со вздохом, поцеловав руку у девушки. Варвара не знала, куда деваться; две крупные слезы дрожали на ее ресницах, высоко вздымалась полная грудь. Я бы сказал, что она была еще прелестнее обыкновенного, если б это было возможно.

Не трудно угадать, в каком волнении находился тогда князь Серебряный — иглы текли у него по жилам, ревность душила сердце. Он говорил не думая, отвечал не внимая; ему казалось, он глотал пламя в вине, предлагаемом соперником; со всем тем он жадно прильнул устами к башмачку той, которую любил. Едва владея собою, он спросил у хорунжего:

— Разве есть что-нибудь положенное между молодым Колонтаем и пленницею?

— Наверно не знаю, — отвечал тот, — но, кажется, свадьбы не миновать. Старик любит сына до безумия, и что он захочет — то свято. Конечно, за ней нельзя ждать приданого, но она из старинных дворян русских, а главное, что Лев в нее врезался по уши, только ею и бредит во сне и наяву.

— Любят ли его взаимно? — сказал князь, едва переводя дыхание, между тем быстрые краски изменяли его лицо.

— Прошу извинить, пан Яромир, — голова у нее не хрустальная, пан Маевский, и я не мог видеть ее мыслей. Впрочем, Лев молод, знатен, богат и — что должно бы поставить в заглавие — хорош собою. Какое женское сердце не увлечется четверкою таких достоинств? Кроме этого, она обязана ему благодарностию: благодаря Льву она живет здесь не хуже принца Максимилиана в плену у Замойского в Красном Ставе. Если б не он, не таково бы было ей житье и от самого старика, который ненавидит русских за то, что они были храбры, и от наших дам, которые не прощают красоты.

Эти вести заставили князя повесить голову. Между тем беседа становилась шумнее и шумнее: молодые паны покинули свои места и, опершись на спинку стула, вполголоса говорили любезности своим дамам. Старики толковали о политике.

— А что, пан Маевский, жалеют ли русские нашего королевича: ведь они сами звали его на престол? — спросил староста у князя Серебряного, покашливая.

— Иногда люди желают неизвестного, но жалеть неизвестного невозможно, — отвечал князь скромно.

— А кто виноват, что они отказались от польской династии? Сам король наш. Когда бы не позавидовал сыну, так русская корона не ушла бы у него в лес, как заяц, — сказал хозяин.

— Сомневаюсь, чтобы русские потерпели над собой иноплеменного царя: татарское владычество увековечило в них ненависть ко всему, что не русское. Владислава звали только несколько честолюбцев.

— Просты же остальные бояре, право, просты: неужели не смыслят они, что чужеземного царя легче держать нашему брату в лапках?

— Московский царь властвует не для одних магнатов, а для всего народа; а народ хочет видеть в царе отца, и кровного, а не наемника чужеземца. Теперь всей землею они выбрали себе достойного государя.

— И мы, кажется, выбираем королей не при свечах. Не так ли, пан староста? Однако пусть лукавый утопит в бочке венгерского мою душу, если Жигмунт не рвет наши Pacta conventa на завивку шведских своих усов. Но дай только дождаться первого сейма — у меня найдется свой Зебржидовский — он грянет «непозволям», как вестовая пушка.

— Вспоминают ли москали наших удальцов? — спросил Солтык.

Лицо князя вспыхнуло гневом, но он укротил это движение.

— Поступки полков, бывших с Тушинским самозванцем, и наездники Лисовского были причиною сильной ненависти к нам, — отвечал он, потупив очи.

— Какое нам дело, любят ли нас рыбы, когда мы их едим, — возразил старик Колонтай. — Ай, спасибо Лисовскому!

— Кстати о нем, — прибавил староста, — Лисовскому велено опять собираться на Москву, и он прислал сюда Мациевского вербовать охотников, разумеется, таких удальцов, у которых neque res, neque spes bonum (ни добра, ни надежды). Завтра он будет в Режицу.

— Мациевский! — воскликнул князь невольно, вспомня, что они хорошо знакомы друг другу и в доме, и в поле.

— Он должен быть приятель панский, — сказал Лев Колонтай. — Вы оба служили под знаменем Жолкевского?

Князь отвечал склонением головы; он молчал, но зато сердце его говорило тем громче. «Безумец, безумец! — думал он, — не для того ли, чтобы побывать на свадьбе у врага и соперника, жертвуешь ты жизнию? Не ожидаешь ли ты любви от девушки, которая не дарит тебя даже воспоминанием? Беги, не ожидая новых уничижений и новых бед!»

Обед кончился, и женщины, подстрекаемые любопытством, окружили мнимого выходца из плена, а может быть, желали заманить в новый. Чтобы отплатить Варваре тою же монетою, он показывал, будто и не замечает ее. «Не ищи, и в тебе искать будут!» Правило очень верное, но только для особ, одаренных щедро от природы умом или красотою, — и, конечно, князь мог назваться одним из ее баловней. Польки очень были довольны его отрывистыми ответами, его дикою живостию. Кто понравится им, у того и самые недостатки им кажутся милыми, самые ошибки — остроумными. Впрочем, он довольно дорого платил за расположение к нему дам: они засыпали его расспросами, предложениями и приглашениями.

— Вы, верно, пан Маевский, — сказала одна черноглазая дама, — выучились петь по-русски — спойте нам что-нибудь, у вас такой прекрасный голос: это должно быть очень любопытно…

— Чему быть хорошему на холопском языке? — важно произнес пан староста, для которого язык его крестьян значил не более как мычанье быков.

— На Руси почти то же говорят о польском языке, — возразил князь, — хотя я ссылаюсь на моих прекрасных соотечественниц: он так мило звучит в слове «кохам», что его нельзя выговорить, не вздохнувши! Я уверен, однако же, что и перевод этого слова: «люблю тебя» — в устах русской красавицы для меня показался бы не менее сладостен и благозвучен.

Он с жаром произнес последние слова, устремив в припадке нежности очи свои на Варвару, которая одна не приближалась к нему, одна не заводила с ним речи. Казалось, она вздрогнула, услышав слова родные, румянец разлился по челу, уста раскрылись, как будто для ответа, — она подняла длинные ресницы свои — и снова опустила их молча. Князь был вне себя от досады. Несмотря на это, он нехотя должен был взять многострунную цитру, инструмент, уже знакомый ему по Москве, и так как он хорошо играл на гуслях, то в несколько переборов применился к ладам ее. Лев Колонтай взялся вторить ему на флейте, и после звучного аккорда князь Серебряный запел:

Что не ласточка, не касаточкаВкруг тепла гнезда увивается, — и проч.

— Очень мило, прекрасно! — Громкие рукоплескания раздались кругом — но ему лестно было одобрение только одной особы — и этой особы уж не было в комнате.

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Глава IX

Глава X


  1. Взору всякого (лат.). 

  2. Достаточно красноречия, мало мудрости (лат.).

  3. Если неправда, то складно (ит.).

  4. возлюбленный друг мой (ит.).