23127.fb2
-- Вы говорите, она была очень красива. Какого же рода была ее красота?
-- Она была как серебряный месяц на небе, она была прекрасна и скромна, как Абигайль(4), -- отвечал Мордехай Мейзл, и душа его устремилась к минувшим дням. -- Господь возложил мне на голову этот венец, но во мне было много греха, и я потерял ее. Я больше не могу смеяться со счастливыми; боль и горе напали на меня как злоумышляющие тати...
-- Человек может познать многое из такой изменчивости и непостоянства счастья, -- заметил портной.
-- Но вы должны мне объяснить, какого рода была ее красота, -- напомнил художник.
-- Как жертва Богу была она -- так прекрасна и непорочна! -- заговорил Мейзл. -- Как цветок полевой, радовала она глаза всех, кто видел ее. К тому же она умела писать, читать и делать расчеты; она занималась рукоделием из шелка, а когда мы садились за стол, она ухаживала за мной. Она была так умна, что могла бы говорить с самим императором. Еще у нее была кошка, которую она очень любила и всегда сама наливала ей молоко. Иногда она становилась очень печальной и говорила, что часы ползут так медленно, а ей хочется, чтобы уже наступила ночь.
-- Вычерпай из себя эту беду, -- сказал портной. -- Кто может избежать неизбежного?
-- В тот день мы поужинали, -- продолжал Мордехай, -- и легли в постель. Она сразу же заснула, дыша ровно и спокойно. Среди ночи я вдруг услышал, как она стонет и зовет на помощь -- да, она звала на помощь! Я склонился над ней, и...
Он захлебнулся словами, умолк, и лишь через минуту продолжил едва слышным голосом:
-- Прибежали соседи. Я не знаю, что было дальше. Когда я пришел в себя, то увидел на восточной стене комнаты горящую лампаду, светильник душ. И тогда я понял, что она умерла...
Император тихо произнес слова Экклезиаста:
-- Дети человеков суть вздох, легко поднимаются они на весах, они легче всякого дуновения...
-- Они легче всякого дуновения, -- повторил Мейзл и взглянул на императора, дивясь, что священные слова исходят из уст человека иной веры, который никогда не посещал хедер -- школу еврейских детей.
-- Всевышний, -- продолжал он, -- положил быть так. И что случается, то случается согласно Его воле. Она мертва, и нет мне более радости на земле. День проходит в трудах и мучениях -- это длится до тех пор, пока не приходит ночь и не приносит недолгое забвение, но утром старая боль возвращается.
При этих словах Мордехая император ощутил внутри себя некое странное чувство. Ему показалось, что эти слова произнес он сам, а не еврей. Утром возвращается старая боль -- в этих словах была заключена его собственная судьба. С ним происходило то же самое -- с той самой ночи, когда из его объятий вырвали возлюбленную его снов.
Он неподвижно сидел, погрузившись в свои мысли. Он больше не слушал, о чем говорили между собой еврей и художник. Он позабыл, где находится. Перед его глазами, пробужденный словами Мордехая, восстал облик любимой из снов, он видел ее так ясно и отчетливо, как никогда прежде. В полном самозабвении он выхватил из кармана серебряный карандаш и запечатлел ее черты на листочке бумаги.
Закончив рисунок, он кудрявыми, мелкими, едва различимыми готическими буквами подписал внизу свое "Rudolfus fecit"(5). Потом он вновь поглядел на рисунок, но чем дольше всматривался, тем менее портрет нравился ему. Он вздохнул и покачал головой.
Нет, это все-таки была не она. Это была другая -- очень похожая, но не она. Скорее всего, это была та девочка с огромными испуганными глазами, которую он видел, когда ехал на коне по улицам еврейского города. Но не возлюбленная из блаженных грез...
-- Возможно, -- сказал он себе, -- я чересчур много смотрел на ее облик и мало -- в ее сердце, а потому мне не достичь истины.
Он безучастно обронил листок на пол и поднялся со стула. Его знобило. Только в этот момент он понял, что окончательно утратил се. Навсегда!
Еврей все еще спорил с художником, который не переставал покачивать головой и пожимать плечами. Император бросил последний взгляд на картину с лужицей и терновым кустом и, втянув голову в плечи, быстро вышел. Никто этого не заметил.
Когда он отворял дверь, в мастерскую ворвался сквозной порыв ветра. Он подхватил брошенный императором листок и принес его прямо к ногам художника. Мордехай Мейзл поднял его, подержал несколько секунд в руке, потом взглянул -- и пронзительно закричал.
-- Это она! -- кричал он. -- Почему вы мне не сказали, что уже сделали портрет?! Болтали тут всякую чушь, а о деле ни слова! Да, это она, моя голубка, моя душа!
Художник взял рисунок из рук Мейзла. Он долго рассматривал лицо, а потом, повертев листок в руках и слегка поджав губы, вернул его еврею.
-- Вы и впрямь полагаете, что это она? -- удивленно и недоверчиво спросил он.
-- Да. Благодарю вас, господин. Это она. Такая, какой я вам ее и хотел описать, -- сказал Мейзл и спрятал рисунок под своим меховым кафтаном, словно боялся, что художник отнимет его.
Потом он отсчитал на стол восемь гульденов.
Когда Мордехай Мейзл ушел, художник схватил золотые монеты и принялся позванивать ими, радуясь непривычной его слуху музыке. Сначала он подбросил вверх и поймал два гульдена, потом три, четыре, пять -- и наконец в воздухе заиграли все восемь монет. Он перехватывал их с ловкостью ярмарочного жонглера, а портной смотрел на это диво, раскрыв рот.
Утомясь наконец от этой игры, художник ссыпал гульдены в карман.
-- Да, деньги -- вещь отличная! -- удовлетворенно заявил он. -- Летом они не засыхают, зимой не замерзают. Я не знаю, не могу понять, когда я успел нарисовать портрет, что требовал от меня этот еврей. Загадка какая-то! Она выглядела не так, как я ее стал представлять. Я бы написал ее по-другому.
-- Со мной часто случается подобное, -- заметил портной. -- Я встречаю на улице штаны, которые чинил когда-то, смотрю им вслед, но уже не узнаю. Знаешь, просто все в голове не удержишь.
-- Вот так-то, дорогой, -- закончил рассказывать мой домашний учитель, студент медицины Якоб Мейзл. -- Этих восьми гульденов, которые заплатил за дилетантский портрет, нарисованный Рудольфом Вторым, мой пра-пра-прадедов дядюшка Мордехай, мне и сейчас вчуже жалко. Не из-за себя, можешь мне поверить, -- ведь до меня из всего сказочного богатства Мордехая Мейзла не дошло ни крейцера. Впрочем, ни до кого не дошло -- ты же знаешь, что сталось с имуществом Мордехая. Но эти восемь гульденов повинны в том, что маленькая картина, которая так понравилась императору, не попала в его коллекцию и что имя Брабанцио -- или Брабенца -- не вошло в историю живописи. Ибо получив эти восемь гульденов, Войтех Брабенец-Брабанцио ни дня не задержался в мастерской своего брата; его поманила даль, и он отправился странствовать, забрав с собою все, что у него было. Червенка, придя на другой день, не нашел ни картины, ни художника. Живописец Брабанцио был уже далеко, на пути в Венецию, где его поджидала какая-то чума, от которой он вскоре и умер. Сохранилась всего лишь одна-единственная картина, скорее всего, автопортрет, помеченная знаком "Brabancio fecit". Она висит в одной маленькой частной галере в Милане и изображает мужчину, который сидит в портовой пивнушке в компании прижимающихся к нему двух уродливых баб. Одна из них, думается мне, есть чума, а другая, вся серая, как холст савана, символизирует забвение...
(1)Гофдинер -- придворный слуга.
(2)В немецком языке "резчик" и "портной" передаются одним и тем же словом -- Schneider.
(3)Волшебница из Аэндоры вызвала по просьбе Саула, первого израильского царя, тень пророка Самуила, который предрек Саулу поражение в войне с филистимлянами и гибель вместе с сыновьями (I Цар. xviii; 5-- 19).
(4)Абигайль (в православной традиции Авигея) -- умная и красивая жена жестокого Навала. Оказав помощь Давиду и его людям на горе Кармил, отвратила от своего мужа мщение, уготованное ему Давидом. После смерти Навала стала женой Давида (I Цар., xxv; 1 --35).
(5)Рудольф сделал (лат.).
X. ПОЗАБЫТЫЙ АЛХИМИК
В сердце Мордехая Мейзла, уже многие годы исполненное только болью и печалью, незаметно прокрался новый жилец -- честолюбие. Ему уже было мало денег, имущества и того, что богатство его умножалось изо дня в день. Не довольно было и первенства в еврейском городе. Теперь его влекли к себе свободы, права и привилегии, которые подняли бы его над сословными рамками; кроме того, он хотел иметь соответствующую государеву грамоту. И поэтому он стал действовать заодно с лейб-камердинером Филиппом Лангом, который распоряжался у императора всяческими делами и был за то ненавистен и страшен всем бедным людям -- евреям и христианам в равной мере. Ибо на него возлагали вину за всякое зло, какое творилось в королевстве. Люди говорили, что он был изощрен в злодеяниях и сведущ во всяком обмане и что никто в целом королевстве еще никогда не приносил честным людям столько пакостей, как этот Филипп Ланг. А теперь можно было видеть, как он едет по еврейскому городу, чтобы на несколько часов скрыться в доме Мордехая Мейзла на площади Трех Колодцев.
В те дни римский император пребывал в величайшем стеснении, так как ему все более недоставало денег. Уже нельзя было обеспечить самое необходимое в дворцовом хозяйстве, и финансовая камера двора, проведя проверку накопившихся счетов и обязательств по выплате императорских долгов, не знала ни откуда, ни каким образом добыть деньги. Тогда Штралендорф, Траутсон, Хегельмюллер и несколько других доверенных советников Его Величества собрались, чтобы обдумать пути и средства, которые могли бы помочь в нужде. Было выдвинуто несколько планов, но, по здравом взвешивании всех "за" и "против", их пришлось отвергнуть. В пышных речах и красивых словах не было недостатка, но все они едва ли годились на что-нибудь, разве что -- дуть на горячий суп... В заключение советники Его Величества сошлись на том, что ничего особенного делать не должно, и вынесли резолюцию, в которой заявляли, что в этом деле не может быть ни средства, ни утешения до тех пор, пока император не перестанет лично распоряжаться своими доходами и упорствовать в нежелании жить, действовать и тратить деньги по совету верных слуг.
Когда эту резолюцию донесли императору, он начал метаться в гневе, кричать и топать ногами. Он бегал по коридорам, покоям и залам дворца с рапирой в руке, крича, что если Хегельмюллер попадется ему на глаза, то может проститься с жизнью, и что они с Траутсоном, должно быть, находятся на содержании у братца Матиаса Австрийского. Они хотели его обмануть, но он этого не допустит, несмотря на всех шельм, братьев, ядосмесителей и эрцгерцогов. И так, крича и топая ногами, он ворвался в главную столовую, посшибал со столов посуду и побил в порошок дорогой хрусталь.
Потом ярость его схлынула и уступила место глубокой разбитости. Он принялся жаловался, что ни один христианский государь не ведет столь жалкую жизнь, как он. Его окружают враги, осаждают горести, заботы и тяготы, и нет ему даже временной радости. Он простил Траутсона и Хегельмюллера и даже брата Матиаса, который не по-братски и не по-христиански умышлял на его жизнь. Ломающимся голосом он молил о прощении Бога, а затем обратил рапиру на себя, пытаясь проколоть себе горло. Филипп Ланг, который все время носился вслед за императором, подоспел как раз вовремя, чтобы выбить оружие у него из рук.
Лишь когда в одном из спальных покоев император перешел в более спокойное состояние духа -- скорее, впрочем, похожее на сонливость, -Филипп Ланг попытался с ним заговорить. Момент показался ему удобным для осуществления своего особого плана. Он хотел сделать императора тайным участником многосторонней и широко распространившейся коммерции Мейзла, а также пользователем и единственным наследником этого богатства. Ибо Мейзлу -- это Филипп Ланг знал точно -- оставалось недолго жить, он часто страдал лихорадкой, кашлял и сплевывал кровь в платок. Он должен быть облечен правами и привилегиями и удовлетворен грамотой Его Величества, ограждающей королевской защитой его личность и состояние. Имущество Мейзла должно перейти в карманы императора, а он, Филипп Ланг, должен поучаствовать в этом, и в немалых размерах. От своего царственного господина он не ожидал больших препятствий, ибо тот крайне нуждался в деньгах и ему было все равно, как они достанутся. Однако к делу камердинер приступил со всей подобающей осторожностью.
-- Вашему Величеству не следует так унывать, -- обратился он к императору. -- Дела обстоят не столь скверно, и можно предложить еще один совет. Правда, долги -- вещь гнусная, и не надо умножать их по всему свету. Ведь они подобны укусу змеи: кажется, пустяк, ранка, а человек умирает...
Император застыл в молчании. Долги, как бы велики они ни были, мало его заботили: ими должна заниматься финансовая камера. Что приводило его в гнев и отчаяние, так это отказ его советников в деньгах, потребных ему для оплаты нескольких картин высокой стоимости, которые сторговали для него граф Геррах и граф Хевенхюллер, его комиссары в Мадриде и Риме. Среди них были шедевры Рооса и Пармеджанино, двух мастеров, еще не представленных в его кунсткамере. И мысль, что картины эти могут уплыть в другие руки, не давала императору спать.
-- Ваше Величество возлагали надежды на алхимиков, -- продолжал между тем Филипп Ланг. -- Я видел делателей золота, адептов и посвященных, которые один за другим приезжали с большим почетом, а исчезали с бесчестьем: Эзекиель Райзахер, о котором никто не знает, был ли он мужчиной или скрывающей свой пол женщиной, Джеронимо Скотто (о нем единственном я сохранил доброе воспоминание, потому что он прописал мне лекарства от шума в ушах и слезоточивости), Фаддей Кренфляйш, который был пекарем, пока не стал выдавать себя за английского алхимика Эдуарда Келли...
При этом имени император поджал губы и положил руку на затылок.
-- Да-да, у него еще были огненно-красные волосы, словно уголья в плавильной печке, -- подтвердил Ланг. -- Он навлек на себя немилость Вашего Величества тем, что по ночам пьянствовал с офицерами лейб-гвардии. А потом еще был граф Брагадино, который был никакой не граф, а матрос из Фамагусты. А еще -- Витус Ренатус, который представлялся, будто за недостатком упражнения и ввиду постоянного общения с учеными мужами напрочь забыл родную чешскую речь и умеет изъясняться только по латыни. Шестеро побывало их в замке, и двое были прямо уличены в обмане и казнены.
Император сделал непроизвольное движение, словно желая отмести от себя все эти воспоминания. Но Ланг истолковал его правильно: Его Величество выбился из сил и хочет лечь в постель.
-- Скоро будет уже два года, -- заговорил Филипп Ланг, помогая императору раздеться, -- как Ваше Величество приняли на службу Якоба ван Делле. Он завел себе друга -- дурака истопника Броузу, а больше я о нем ничего не знаю. Но, думаю, он тоже не смог догнать голубя Трисмегиста, под которым, как объяснил мне Броуза, разумеется порошок или эликсир, необходимый для того, чтобы делать чистейшее золото из толстых пластин свинца. Император сердито топнул ногой.