23224.fb2
"Осенних листьев ссохлось вещество/ И землю всю устлало. В отдалении/ На четырех ногах большое существо/ Идет, мыча, в туманное селение./ Бык, бык! Ужели больше ты не царь?/ Кленовый лист напоминает нам янтарь./"... "Архитектура осени. Расположенье в ней/ Воздушного пространства, рощи, речки,/ Расположение животных и людей,/ Когда летят по воздуху колечки/ И завитушки листьев, и особый свет - / Вот то, что выберем среди других примет..."
Заболоцкий пишет "Осень" с заглавной буквы, как имя собственное. Единичность, единственность, особенность, неповторимость, значительность каждого мгновения - вот что внушает поэт каждой своей строкой.
Впервые в жизни я столь отчетливо ощутила ток жизни, ее тайные и явные метаморфозы, происходившие в душе и в природе. И многие мои стихи, написанные в ту пору, об этом: "Где ты тут в пространстве белом?/ Всех нас временем смывает./ Даже тех, кто занят делом - / Кровлю прочную свивает./ И бесшумно переходит/ Всяк в иное измеренье,/ Как бесшумно происходит/ Тихой влаги испаренье..." И еще: "Осенний дождик льет и льет - / Уже и ведра через край,/ Не удержать - все утечет./ И не держи - свободу дай./ Пусть утекают воды все, / И ускользают все года - / Приснится в сушь трава в росе/ И эта быстрая вода./ В промозглую пустую ночь/ Приснится рук твоих тепло./ И этот миг уходит прочь,/ И это лето истекло./ Ушла, позолотив листы,/ И эта летняя пора,/ Прибавив сердцу чистоты,/ Печали, нежности, добра."
В разные периоды жизни книги читаются по-разному. И чтение становится праздником лишь тогда, когда включаются внутренний слух и внутреннее зрение. К сожалению эти мгновения не столь уж часты, но я пишу только о них.
В 76-ом году мой приятель поэт Алексей Королев дал мне маленькую ксерокопированную книжку в матерчатом переплете с ленточкой-закладкой. Это был роман Набокова "Дар". Да, это был ДАР. Я читала книгу медленно, боясь, что она кончится. Читала, празднуя каждое слово, каждое сравнение, каждую строчку небывалой прозы. И, странное дело, хотелось срочно начать писать. Бывают великие таланты, которые подавляют: зачем писать, когда уже такое написано. Меня всегда подавлял Блок. Подавлял Мандельштам, которого я запоем читала в середине семидесятых. При чтении Набокова возникало ощущение неисчерпаемости Слова, Жизни и человеческих возможностей. После "Дара" я прочла "Другие берега", затем рассказы. И во всем, что читала, даже не в лучших вещах, находила крупицы золота. Как я завидую тем, кому еще только предстоит прочесть: "Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь - только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, к которой летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час".
Отголоски его прозы долго жили в моих стихах: "... Колыбель висит над бездной, / И качают все ветра / Люльку с ночи до утра.../ Сполз с поверхности земной / Край пеленки кружевной./"
И еще: "Есть удивительная брешь / В небытии, лазейка меж / Двумя ночами. Тьмой и тьмой..."
Я сейчас снова открыла "Дар" и не могу оторваться: удивительное сочетание стремительности и обстоятельности, легкости и внимания к подробностям. А главное, необычайная новизна, свежесть языка, где все слова, будто только родились. Вот кусочек прозы о главном герое, который провел утро в постели, пытаясь писать стихи: "В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна (дивная инверсия - Л.М.). Шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы". Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего. Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься...
... Стихотворное похмелье, уныние, грустный зверь..."
При чтении этих слов возникает чувство, что ты присутствуешь при сотворении мира, и трудно поверить, что мир, который столь конкретен, осязаем и зрим, творится лишь с помощью слов.
Вот строки о предчувствии свидания с любимой: "Ожидание ее прихода. Она всегда опаздывала - и всегда приходила другой дорогой, чем он. Вот и получилось, что даже Берлин может быть таинственным. Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего на тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем, как персик, небо тает: вода в огнях. Венеция сквозит, - а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена".
Этот небывалый набоковский мир - плоть от плоти традиционной российской словесности, имеет с ней единое кровообращение и общую дыхательную систему. Этот мир - не результат отрицания, ломки, разрушения традиций. Он при всей ошеломляющей НОВИЗНЕ возник в том же доме, но на ином этаже, куда, перелетев через несколько лестничных пролетов, попал автор.
"От жажды умираю над ручьем," - вот что я испытывала при чтении "Дара". А через год я узнала его стихи. И впечатление от стихов было столь же сильным, как от прозы. Поэт Набоков гораздо открытее, ранимее Набокова-прозаика, которого часто обвиняют в холодности, высокомерии. Если говорить о его вершинах (а лишь по ним и стоит судить о писателе), то не миф ли его холодность? Можно ли, будучи холодным, так тосковать по России, так поклоняться Пушкину, так боготворить отца, так чувствовать природу, так любить женщину?
Набоков многих шокирует, так как он не comme il faut: смеется над тем, над чем смеяться не положено, говорит о том, о чем принято молчать. Но из-за непредсказуемости его следующего слова и возникает состояние невесомости, как при падении в воздушную яму, когда невольно восклицаешь: "Ах!"
Говорят, что писатель, прозаик боится белого листа, тянет время, не желая садиться за работу. Мне кажется, что Набокова белый лист притягивал, как магнит, что писать было для него наградой, праздником, великим счастьем, сладкой неизбежностью. И читать его - счастье.
Близкое чувство я испытала при чтении Синявского (Абрама Терца). Особенно его книги "Голос из хора", написанной в мордовских лагерях.
Вот послушайте: "Угостили медом. Какой у него витиеватый вкус и сколько вложено в эту зернистость, в сверкающую плотную вязкость всякого ума и таланта из полосатых пчелиных пузичек, из цветов и воздуха! Мед для нашего рта все равно, что благоуханное лето, лес в красках и пение пташек. Все напихано сюда и все сгустилось в один эликсир жизни".
Это же стихи. Вслушайтесь в звучание слов: ВитиеВатый ВкуС, ЗерниСтоСть, Сверкающая Плотная ВяЗкость, Полосатых Пчелиных Пузичек, бЛагоуханное Лето, Лес, эЛиксир...
То, что я хотела бы сказать об этой прозе, сказал сам автор: "Появилось странное чувство романтической я бы сказал увлекательности ложки масла, ломтика сыра. Они стекают в тебя и всасываются мгновенно, без остатка, кажется, еще не успев доползти до желудка. Переваривание и всасывание в кровеносную систему начинаются где-то под языком, в пищеводе, и с одного небольшого куска пьянеешь и оживляешься беспредельно. Причиной тому чистота и изысканность продукта". Точно так же, "переваривая и всасывая без остатка" каждое слово, я "пьянела и беспредельно оживлялась" при чтении этой книги. И причина тому - чистота и точность слова, отношение автора к обыденному и ничтожному, как к драгоценному. "Закон Робинзона Крузо", - сказано в книге.
Я написала уйму стихов, читая "Голос из хора". И подумать только, что такой импульс давали строки, рожденные в неволе.
"Книги похожи на окна, когда вечером зажигают огонь, и он теплится в воздухе, поблескивая золотыми картинками стекол, занавесок, обоев и какого-то невидимого снаружи, запрятанного в сумрак уюта, составляющего тайну его обитателей... Задача иллюстрации (чуть не вырвалось иллюминации) состоит в поддержании света, источаемого непрочитанной книгой. Бессильная имитировать текст, ненужная в виде хромого истолкователя слов, сказанных прямо, иллюстрация призвана возвестить о празднике, с которым является книга в нашу жизнь...
Искусство творить предвкушение, заманивать в гости, снаряжать в путешествие по чудным буквам. Ведь картинки мы смотрим, еще не читая книги, лишь приглядываясь к тому, как она мерцает".
Читая эти строки, я невольно вспоминаю, как в детстве любила читать и нюхать книгу, как подробно до каждой мелочи, помнила иллюстрации, как мой сын изучал билибинские сказки, медленно переводя взгляд с одной картинки на другую.
"Люблю начало речи плавной,/ Причуды буквицы заглавной, / С которой начинают сказ: / "Вот жили-были как-то раз..." / Гляжу на букву прописную, / Похожую на глушь лесную: / Она крупна и зелена, / Чудны зверьем заселена. / "Вот жили-были..." Запятая,/ И снова медленно читаю: / "Вот жили..." И на слово "Вот" / Опять гляжу, разинув рот./"
Книга Синявского, изданная в Лондоне в 1973 году, лишена картинок, да и не нуждается в них. Роль художника, о которой так романтично говорит Синявский, выполняет сам автор. Я вижу все, о чем он пишет. Мне бы даже помешали иллюстрации, навязав какое-то другое видение. Слово Синявского пластично. Оно имеет вкус, запах и цвет. И это роднит его с Набоковым.
"Голос из хора": поводом для праздника становилось все, что угодно: случайная фраза, услышанная мелодия, цвет неба, запах травы. Как же это может быть? Ведь я читаю записки заключенного. Автор сам отвечает на этот вопрос: "Вероятно все дело в пространстве. Человек, открытый пространству, все время стремится вдаль. Он общителен и агрессивен, ему бы все новые и новые сласти, впечатления, интересы. Но если его сжать, довести до кондиции, до минимума, душа, лишенная леса и поля, восстанавливает ландшафт из собственных неизмеримых запасов. Этим пользовались монахи. Раздай имение свое - не сбрасывание ли балласта?
Не отверженные, а погруженные. Не заключенные - а погруженные. Водоемы. Не люди - колодцы. Озера смысла..."
Сколько же успел передумать и перечувствовать человек за шесть лагерных лет. И как он щедро одарил своего читателя! По-моему лучше Синявского о роли художника и не скажешь. В своих размышлениях о Свифте Синявский говорит: "Открытие Свифта, принципиальное для искусства, заключалось в том, что на свете нет неинтересных предметов, доколе существует художник во все вперяющий взор с непониманием тупицы".
Эта книга заставляет жить медленнее, напряженнее и внимательнее. Недаром Синявский то и дело возвращается к разговору о детстве и детском чтении, детских книгах, о замедленном темпе жизни: "Большие буквы в детских книжках располагают к проникновенному чтению. Помню, как перейдя на мелкопечатный шрифт, я грустил по большим буквам, которыми так глубоко читались первые книги. Это было какое-то чувство утраты, потери - переход на взрослый язык". Я читала эту книгу "глубоко" и медленно, как в детстве.
"/Ритенуто, ритенуто, / Дли блаженные минуты, / Не сбивайся, не спеши. / Слушай шорохи в тиши. / Дольче, дольче, нежно, нежно... Ты увидишь, жизнь безбрежна / И такая сладость в ней... / Но плавней, плавней, плавней./"
Вся моя жизнь - постоянный ликбез. Окончив институт иностранных языков, я обнаружила, что не знаю английского, и начала спешно его учить. К тридцати годам поняла, что не знаю истории, и принялась читать исторические книги, труды античных и христианских авторов, книги по восточной философии. И тем не менее, спустя годы, могу сказать то же, что Сократ: "Я знаю только то, что ничего не знаю". Правда на этом и кончается мое сходство с Сократом. Тем более, что мой уровень "незнания" иной, чем у него.
Но я пишу не просто о чтении, а лишь о том чтении, которое давало творческий (ненавистное слово) импульс. О тех книгах, которые поражали словесной тканью. Поэтому я не называю здесь множества книг, сыгравших огромную роль в моей жизни и перевернувших душу. Не пишу и о поэтах, которых читала в переводе, так как никогда не знала, кто мне нравится автор или переводчик. Мне кажется, что оригинал отличается от перевода, как живая птица от чучела. Я понимаю, что это очень субъективный подход. И тем не менее не люблю читать переводных стихов. Писание стихов - интимнейший процесс, где слово не равно самому себе. Оно живет в особой среде, в окружении, созданном всем сказанным и несказанным. Оно живет среди звуков и пауз, в строке и между строк. И если мысль, изреченная даже на родном языке, есть ложь, то переведенная на чужой и подавно. С прозой это может быть иначе, но со стихами... Впрочем, не буду настаивать. Говорю только о себе, объясняя почему я пишу только о русских поэтах. Мне кажется интересным проследить, что было кормом для души, взрослевшей в конце 50-десятых, начале 60-десятых, когда многие славные имена находились еще под запретом или только-только начинали звучать; когда классика XIX века была заформулирована и разложена по полочкам в школьном учебнике Флоринского. Когда о серебряном веке многие и слыхом не слыхивали.
Пробуждаясь к жизни, я выбирала из того, что было на слуху, и влюблялась в своих избранников безоглядно. А позже появились "сам" и "там" издат. Круг чтения расширялся. И сейчас, когда наконец прорвало, и читатель буквально сбит с ног и заверчен потоком хлынувшей литературы, выяснилось, что я почти все прочла в годы "вечной мерзлоты". Тем и жила. Но как я рада, что прочла все это не сейчас, а тогда, когда, получив драгоценную книгу, могла утащить ее в свою берлогу и, не спеша, не отвлекаясь, вкушать. Что же это за страна такая: "разом пусто - разом густо". Ведь где "густо", там и "пусто", потому что душа меру знает и больше меры воспринять не может. И проходят удивительные вещи незамеченными. Так, я думаю, по-настоящему не прочтен Набоков. Его время не настало. Но оно настанет, благо он разрешен и издан.
Как бы то ни было, я с благодарностью вспоминаю тех, кто вдохновлял и будоражил, радовал и окрылял все оттепельные и застойные годы, как их принято теперь для краткости именовать. Слава Богу, в России всегда были таланты.
Я долго "носилась" с первой книгой Олега Чухонцева, сделав в ней уйму закладок, которые почти вросли в книгу: "Я был разбужен третьим петухом,/ Будильником, гремучими часами,/ Каким-то чертом, скачущим верхом/ На лошади, и всеми голосами..."
"И, пытая вечернюю тьму,/ Я по долгим гудкам парохода,/ По сиротскому эху пойму,/ Что нам стоит тоска и свобода..."
Прочтя книгу Кушнера "Канва", я написала ему длинное письмо. Письмо писалось светлой июньской ночью и столь же вдохновенно, как стихи. Очнувшись, я увидела, что оно состоит из строк Кушнера и моих междометий. Письмо я всё же отправила, чтоб куда-то деть эмоции. Слава Богу, Кушнер письма не получил, вовремя поменяв квартиру.
Давным-давно на заре туманной юности я побывала у Михаила Светлова, к которому меня послала Лидия Борисовна Либединская, прочитав мои робкие стихи. Светлов, назвав меня "старой большевичкой" и посетовав, что ношу не "славянскую" фамилию и что печататься мне будет трудно, дал один очень дельный совет: "Стихи, как любой роман, должно быть интересно читать. Пиши интересно".
К сожалению, я не выполнила завета. Мой младший сын считает, что пишу я скучно и всегда об одном и том же. Устами младенца...
А говорю я все это потому, что Кушнер пишет как раз так, как советовал Светлов - интересно. "Прозаик прозу долго пишет,/ Он разговоры наши слышит,/ Он распеваете с нами чай,/ При этом льет такие пули/ При этом как бы невзначай/ Глядит, как ты сидишь на стуле..."
А вот еще: "Эти сны роковые - вранье,/ А рассказчикам нету прощенья!/ Потому что простое житье/ Безутешней любого смещенья./ Ты увидел, когда ты уснул,/ Весла в лодке и камень на шее,/ А к постели придвинутый стул/ Был печальней в сто раз и страшнее/ Потому, как он косо стоял, - / Ты б заплакал, когда б ты увидел, -/ Ты бы вспомнил, как смертно скучал,/ И как друг тебя горько обидел..."
Но, кажется, я увлекаюсь и снова начинаю переписывать стихи Кушнера.
Непонятно, почему одни стихи вдохновляют на собственное творчество, а другие, отнюдь не худшие, а иной раз и лучшие, мешают писать. Я почти не знаю стихов наизусть. Наверное, это защитная реакция организма. Гораздо больше, чем поэзия, будоражат, раскрепощают и помогают писать, развязывая язык, смежные искусства: музыка, живопись, книги о музыке и живописи. Был незабываемый год, когда я жила Ван-Гогом: его картинами, книгами о нем, перепиской с братом. Вдохновившись живописью и личностью Ван-Гога, я написала кучу стихов. Стихи были плохие и ушли в корзину, но одно, написанное много позже, осталось: "Еще холстов, холстов и красок,/ Для цветовых, бесшумных плясок,/ Еще холстов, еще холстов/ Для расцветающих кустов/ И осыпающихся снова,/ Для неба черного, ночного,/ К утру меняющего цвет.../ Еще холстов, и сил, и лет".
Не могу равнодушно смотреть на полотна Борисова-Мусатова. Даже на бледные копии с его картин. Хватательный инстинкт велит что-то срочно предпринять, чтоб удержать любимое. Вот я и расставляю словесные сети: "Осыпающийся сад / И шмелиное гуденье. / Впереди, как сновиденье, / Дома белого фасад. / Сад, усадьба у пруда, / Звук рояля, шелест юбки... / Давней жизни абрис хрупкий, / Абрис зыбкий, как вода, / Лишь в душе запечатлен. / Я впитала с каплей млечной / Нежность к жизни быстротечной / Ускользающих времен..."
И такую же потребность поймать, удержать вызывают у меня картины Марка Шагала и Зинаиды Серебряковой. Их живопись - это детская улыбка на сумрачном лице века. Еще более мучительное томление духа испытываю при слушании музыки. Одним из самых сильных впечатлений было знакомство с последней сонатой Бетховена в исполнении Юдиной. Тогда же я прочла "Доктора Фаустуса" Томаса Манна и была ошарашена конгениальным описанием этой сонаты в лекции Кречмара. Было наслаждение слушать музыку и читать о ней точные, пронзительные строки Томаса Манна: " ... а потом настает момент, обостренный до крайности, когда кажется, что бедный мотив одиноко, покинуто парит над бездонной, зияющей пропастью - момент такой возвышенности, что кровь отливает от лица, и за ним по пятам следует боязливое самоуничижение, робкий испуг, испуг перед тем, что такое могло свершиться. Но до конца свершается еще многое, а под конец - в то время, как этот конец наступает, - в доброе, в нежное самым неожиданным, захватывающим образом врываются мрак, одержимость, упорство. Долго звучащий мотив, который говорит "прости" слушателю и сам становится прощанием, прощальным зовом, кивком, - это ре-соль-соль претерпевает некое изменение, как бы чуть-чуть мелодически расширяется. После печального до он, прежде чем перейти к ре, вбирает в себя до-диез, так что теперь пришлось бы скандировать уже не "синь-небес" или "будь-здоров", а "о, ты синь-небес!" "будь здоров, мой друг!", "зелен дольний луг" - и нет свершения трогательнее, утешительнее, чем это печально-всепрощающее до-диез. Оно как горестная ласка, как любовное прикосновение к волосам, к щеке, как тихий глубокий взгляд в чьи-то глаза. Страшно очеловеченное, оно осеняло крестом всю чудовищно разросшуюся композицию, прижимало ее к груди слушателя для последнего лобзанья с такой болью, что глаза наполнялись слезами: "по-за-будь печаль!" "Бог велик и благ!" "Всё лишь сон один!" "Не кляни меня!" Затем это обрывается.
"Глаза наполняются слезами" не только при слушании Бетховена, но и при чтении этих строк. Томас Манн совершил невозможное: дал словесную запись труднейшей сонаты. Я читаю его текст как партитуру. Читаю и слышу звучание конкретной музыкальной фразы. Это чудо. Прочитанные строки отозвались в моих стихах через много лет: "Мой любимый рефрен: "Синь небес, синь небес"./ В невесомое крен, синевы перевес/ Над землей, над ее чернотой, маетой,/ Я на той стороне, где летают. На той,/ Где звучит и звучит мой любимый напев,/ Где земля с небесами сойтись не успев,/ Разошлись, растеклись, разбрелись, - кто куда.../ Ты со мною закинь в эту синь невода,/ Чтобы выловить то, что нельзя уловить,/ Удержать и умножить и миру явить."
Эти, лишенные четкого жанра записки - попытка объясниться в любви тем книгам и людям (пишу только об ушедших, потому что о живых писать трудно), которые сопровождали и вели меня, еще незрячую или едва прозревшую.
Пишу о времени, когда я могла сказать о себе словами Заболоцкого: "Как все меняется и как я сам меняюсь,/ Лишь именем одним я называюсь..."
О тех годах, "куда (лучше Рильке не скажешь - Л.М.) каждое простое событие вступало словно в сопровождении ангела".