23332.fb2
Лет двадцать пять тому назад в Голливуде в книжную лавку Стэнли Роуза частенько захаживал один такой парень, который несколько лет проработал в Питтсбурге, на сталелитейных заводах, и написал за это время несколько рассказов из жизни Поллаков и Боханков — тамошних рабочих. Это был высокого роста, громкоголосый, добродушный и счастливый парень по имени Оуэн Фрэнсис, а друзья называли его Хэл. Рассказы его, надо сказать, появились не где-нибудь, а в таком журнале, как «Атлантик мансли», и в «Сатердей ивнинг пост». Но у Хэла еще не было изданной книги, когда он взял да и прикатил в Голливуд и начал высматривать себе продюсера, желающего использовать и хорошо оплатить чьи-либо писательские труды по созданию киносценария о сталелитейных заводах. Продюсера он в конце концов выискал, но только тот предложил ему написать сценарий о жизни нью-йоркской интеллигенции. «Не мой участок, ребята, ей богу не мой!» — высказался по этому поводу сам Хэл. Но как бы то ни было в течение двенадцати недель у него имелась работа и каждую неделю он получал чек на такую внушительную сумму денег, какой ему в жизни не доводилось видеть, — а был он мужчина лет двадцати пяти — двадцати семи, жадный и на хорошую вкусную еду и на крепкую выпивку и на девок получше и на всякие развлечения, и все это, конечно, было к твоим услугам, ежели только у тебя в кармане водились деньги и ежели ты хоть что-нибудь да значил собою и держался при киностудии и делал кино. Как и все писатели, устремлявшиеся в те дни в Голливуд с разных концов страны, Хэл заявлял, что его цель — добыть тут денег побольше, а потом, не мешкая, вернуться на свое привычное и подходящее место в мире и засесть наконец за работу над первым романом, из которого, даст бог, выйдет кое-что стоящее.
Отлично известно, что очень немногие из писателей делали впоследствии то, что, судя по их словам, намерены были сделать, так что и незачем мне, пожалуй, останавливаться подробно на этой стороне вопроса. Почти все писатели, приезжавшие в Голливуд, усиленно толковали о романах, которые они будто бы непременно напишут, как только им удастся сколотить себе на будущее тысяч этак пять или десять долларов, ну а вскорости эта цифра вырастала уже в двадцать или даже во все пятьдесят тысяч. Если ты еще недавно был голодный писатель, если ты только что вынырнул из нищеты, только что, как говорится, унес ноги от холодных и грязных окраин какого-нибудь большого американского города, то чем больше денег ты зарабатываешь, тем больше ты считаешь нужным иметь, прежде чем сядешь наконец за тот великий роман, который, как ты полагаешь, тебе хочется написать. На первых порах все эти писатели ведут разговоры о ненаписанных романах, но через годик или через два, после того как они отложат свои десять тысяч, а потом и двадцать, а кое-кто и пятьдесят, после того как они сменят одну за другой не меньше чем с полдюжины хорошеньких девочек, отовсюду понаехавших в Голливуд с великим желанием выскочить в кинозвезды, и после того как они приобретут себе виллы с садиками и после того как они обзаведутся в этих своих виллах всяческой прислугой — и мальчиками-филиппинцами, и китайскими поварами, и шоферами, и садовниками — после всего этого они уже не просто ведут разговоры о своих ненаписанных великолепных романах, они плачут об этих романах и обвиняют капитализм, обвиняют его в своей неудаче, в том, что все эти замечательные их романы так и остались и так и останутся навсегда ненаписанными. До чего это было забавно — явиться в роскошный дом какого-нибудь из этих писателей и застать хозяина в окружении трех или четырех его дружков, тоже, конечно, писателей, и послушать, как они все вместе плачут и рыдают об этой жестокой, об этой возмутительной ситуации, в которую они угодили против собственной воли. Часто бывал среди них и Стэнли Роуз, и глядя, как писатели обливаются слезами, он пил свой коньяк и говорил: «Лучшая жизнь им и не снилась, и они это знают».
Ей-богу, это была сплошная потеха: первоклассные писатели голливудских студий, сценаристы десятков и сотен самых что ни на есть дрянных фильмов на свете собирались вместе и наслаждались тем, что разыгрывали из себя великих страдальцев.
Но все обстояло иначе с этим парнем из Питтсбурга. Он был счастлив, что зарабатывает большие деньги, строча какую-нибудь ерунду, угодную продюсерам, ему было все равно, о чем строчить — об умных и просвещенных жителях Нью-Йорка или же о темных провинциалах Небраски, ему это было совершенно безразлично, и он гордился, что первая работа на студии досталась ему благодаря пяти рассказам, которых его наниматель и не читал никогда. Где-то, однако, ему довелось встретить на своем пути Томаса Вулфа. Они подружились. И теперь все, о чем хотел разговаривать Фрэнсис, был Томас Вулф и его книги, особенно же — «Взгляни на дом свой, ангел!». Так вот, жил на свете писатель — этот Том Вулф, этот колоссальный человек, этот настоящий великан среди людей, который, бывало, писал три дня и три ночи без всякого перерыва, в каком-то свирепом, неистовом вдохновении. Жил на свете настоящий писатель, не такой, как эти дутые голливудские сливки, не жулик и не плакса какой-нибудь, проливающий слезы по пути в банк — с очередным трехтысячедолларовым чеком в кармане да еще и под руку с пышной девицей, спасающей его от смертельного одиночества.
«Черт побери, — говорил обычно Фрэнсис, — давай посмотрим правде в лицо, я не писатель, и эта чепуховая работа здесь — это только прописанный врачом бальзам. Я люблю читать хорошие вещи, но я знаю, что не умею их писать. Все, что я в состоянии написать, это простой рассказ о несчастных каторжниках, вместе с которыми я так долго работал, и написанное мною только потому и интересно, что вся эта жизнь знакома мне изнутри. Сам жизненный материал тут сплошь правдивый, и никто больше из людей, знающих этот материал, не хочет или не умеет о нем писать. А я пишу. В моей теме кроется определенная привлекательность и правда, но манера писать у меня самая что ни на есть заурядная и избитая».
Как бы то ни было, проработав годика полтора на студии, привыкнув к легкой веселой жизни, Хэл в один прекрасный день остался без дела, и его агенту никак не удавалось подыскать для него что-нибудь еще. В таком вот положении Хэл решил, что — хочет он того или не хочет, — но лучше будет ему взять да и засесть наконец за работу над первым своим романом. Он скопил немного деньжат, но знал, конечно, что при его образе жизни от них очень скоро ничего не останется, так что он немедленно поставил на стол машинку и принялся писать. Дело подвигалось довольно трудно, во-первых потому, что писать всерьез всегда было для Хэла тяжелейшей работой, и во-вторых потому, что он слишком далеко забрался от тех мест, где жизнь его была суровой и настоящей, и теперь ему не удавалось ощутить эту жизнь, как когда-то прежде. Все его Поллаки и Боханки выглядели теперь мягонькими интеллигентами или еще хуже. Все они выглядели теперь гладкими и речистыми, вместо того чтобы быть косноязычными и жесткими, какими они были, когда Хэл работал и жил среди них, какими они оставались по сей день и каким он сам уже перестал быть. И все равно, он упорствовал в своем замысле, он вел отчаянную борьбу, он отбрасывал прочь одну за другой фальшивые страницы, он трудился с полудня и до темноты, а потом торопился в книжную лавку Стэнли Роуза и вместе со Стэнли или с кем-нибудь еще, кто попадался там в эти часы — со мной, например, — шел в соседнее заведение, к «Муссо и Фрэнкам», где поначалу, у бара, выпивалось стаканчика три-четыре, а потом заказывался солидный ужин, и все это время — и за стойкой, и за ужином — Хэл говорил: «Я стараюсь, ей-богу, стараюсь, никто не скажет, что я не стараюсь, но ничего у меня из этого не получается, вот и все. И все-таки я должен это сделать. Дело тут не в том, что мне нужно написать хороший роман, дело вовсе не в этом, мне совсем и не нужно быть писателем, но пока я не напишу и не издам книгу, я просто не получу новой работы в Голливуде, а уезжать отсюда мне очень не хочется».
Время от времени он говаривал так: «Ну что ж, дела мои, похоже, идут на лад. Сегодня я справился с тремя страницами и, если дальше сумею продолжить в том же духе, то старания мои хотя бы наполовину будут оправданы. Это первая глава, и я назову ее «Не смейтесь надо мною, мистер Босс!», Видите ли в чем дело — Боханки и Поллаки терпеть не могут, когда над ними смеются. Насмешку, особенно же со стороны босса, они воспринимают как ужаснейшее оскорбление. Она их задевает почти так же, как самая отборная грязная ругань в адрес папаши или мамаши. Я ни разу не встречал такого Поллака или Боханка, который вынес бы насмешку и не спятил с ума. Сначала ему удается скрывать свое состояние. Но день ото дня отзвук насмешки растет в душе этого бедняги, и скоро вы уже видите, что он сумасшедший и что он теперь, чего доброго, убьет кого-нибудь, — но не обязательно посмеявшегося над ним босса. Он может убить не босса, а собственную жену, которой и так досталось много побоев, с тех пор как над мужем ее кто-то там посмеялся. Он готов убить собственную жену, как будто она во всем этом виновата. И он будет колотить своего старшего сына, а сын будет думать, что так оно и полагается, вот и все. Сыну и в голову не придет, что это нехорошо или несправедливо. Отец последнее время частенько его поколачивает, вот и все. Это и есть содержание моей первой главы, и теперь мне остается только следовать за его развитием, пока не напишется вся книга. В последней главе я должен буду решить, убивает кого-нибудь этот несчастный — жену или сына — или же наконец приходит в себя. Покамест похоже, что он кого-нибудь убьет, но может случиться, что в самую последнюю минуту он придет в себя и успокоится. Я видел несколько раз, как это бывает, и это чистейшая правда, но я не уверен, что такой поворот годится для романа, вот и все. Хотите знать, как этот бедняга справляется с собой? Ну так вот, однажды босс замечает, что человек этот, с тех пор как он над ним посмеялся, стал работать старательнее и лучше, и еще замечает, что парень как будто на грани бешенства. Босс выбирает подходящую минутку, подходит где-нибудь в цеху к своему обиженному рабочему и говорит: «Слушай, Ник, черт тебя побери, ты самый что ни на есть лучший работник на этом моем, черт его побери, заводе!» Вот и все, что требуется от босса. Человек исцелен. Буйство его прошло. Он на радостях выпивает после работы, он приходит домой с новым платьем для жены, с новой рубашкой для сына, он заключает в объятия и жену и сына и всех прочих своих детишек; они дивятся, не понимают, что за чертовщина такая с ним, — а я знаю. Я видел, как это бывало. Ну что, хорошая у меня история?»
На это Стэнли говорил так: «Конечно, хорошая. Завтра ко мне зайдет агент от Скрибнеров, и я ему про все это расскажу. Так что ты давай пиши свою историю, Скрибнеры издадут ее, и тогда у тебя снова будет работа на студии и вдоволь денег. Книга тебе даст долларов пятьсот, не больше, но зато это будет книга, и я смогу ее показывать всем продюсерам. В результате для тебя снова сыщется место».
Так вот, Хэл Фрэнсис продолжал трудиться, и дело у него подвигалось все так же со скрипом, но мало-помалу ему удалось рассказать на бумаге едва ли не половину своей книги. Агент от Скрибнеров посидел разок вместе со Стэнли и Хэлом и еще кое с кем из нас, то есть из тех, кто околачивался в книжной лавке, и он сказал Хэлу, что идея книги ему нравится и что он об этом потолкует с самим мистером Скрибнером. Он уверен, что как только Хэл закончит книгу, Скрибнеры издадут ее.
Я вернулся в Сан-Франциско, а потом снова поехал в Голливуд и снова стал околачиваться в книжной лавке у Стэнли Роуза.
Однажды вечером я столкнулся там с Хэлом и сразу же спросил его о романе.
— Какой еще роман? — сказал он. — Я не умею писать. И никто не умеет писать, кроме Тома. Он единственный писатель во всей стране. Когда есть такой парень и когда он пишет, мы все можем оставить свои машинки в покое. Ты только взгляни на его новую книгу! Вот она как раз на столе, — и он взял книгу и протянул ее мне. — Стэнли заказал еще сотню экземпляров. Он продал сотню за три дня, а ведь это даже и не роман, это сборник рассказов. Таких сборников тут ведь вовсе не берут. На, почитай. Том Вулф говорит все, о чем стоит сказать, и никто больше ничего такого не говорит. А самое главное: Том говорит это тем единственным способом, каким только и нужно. Он выкрикивает это изо всех сил, он горланит и рычит и хрипит об этом. Ты можешь встретить у него предложение, занимающее целых три страницы, потому что он писатель и ему есть что сказать, и ты даже внимания не обратишь, длинные или короткие у него фразы. Все у него так просто и так верно, и чем больше ты читаешь, тем яснее чувствуешь, что это единственный писатель во всей стране, а может быть, и в мире. Все мы остальные обгрызаем жизнь помаленьку, с краешков, а Том садится и съедает весь род человеческий в два громадных кусища. С тех пор как я прочитал его новую книгу, у меня просто-напросто духу не хватает отстукивать на машинке это свое дрянцо про какого-то Боханка и про то, как над ним посмеялся дурак-босс, и про несчастную жену этого Боханка, и про его несчастного старшего сына, и про всех остальных его несчастных детей, и про все это несчастное его помешательство. Есть на свете Том. Он пишет то, что надо, про весь наш мерзопакостный человеческий род, и сукины сыны превращаются у него в ангелов. Даже самые последние его негодяи — ангелы, даже они бессмертные под пером Тома.
Стэнли посоветовал Хэлу Фрэнсису выкинуть из головы все про Тома и продолжать свой роман. Во-первых, — заявил он, — кому это нужно, чтобы один писатель писал точно так же, как и другой? Во-вторых, сказал Стэнли, для хорошего писателя нет никакого резона бросать свое дело только потому, что в одно время с ним кто-то другой пишет еще лучше. Стэнли вот чего хотелось: чтобы приятель его оставался в этом городе и засиживался бы допоздна у него в лавке, потому что Хэл, если только он не поносил собственные писания, был во всех отношениях именно такой парень, которого стоило иметь рядом. Однако книгу свою Хэл так и не дописал. Он снова нашел себе продюсера, но чеки ему на сей раз выписывались ничтожные и работы хватило всего на шесть недель. Так шли его дела и в последующие два-три года.
Хэл Фрэнсис и Стэнли встречались каждый вечер и вместе ужинали и выпивали по соседству с лавкой, у «Муссо и Фрэнков», — они всегда позволяли себе поесть и попить там, — и Стэнли все уговаривал своего друга довести начатый роман до конца. Потом прошло еще несколько лет, с тех пор как Хэл раз и навсегда запрезирал свою книгу и бросил ее писать, а Стэнли упорно продолжал его уговаривать — ночь себе идет, а им обоим не до сна, оба они уже пьяные, и Стэнли все твердит ему, что надо кончить вещь, ведь осталось каких-нибудь три главы, надо ее дописать и снова можно будет зарабатывать большие деньги. Но однажды вечером Хэл не показался, и Стэнли сам отправился к нему домой и нашел его в постели, совсем больного, а на следующую ночь Хэл умер.
— Он умер у меня на руках, — говорил нам Стэнли. — Я его и похоронил.
Ну так вот, Оуэн Фрэнсис был всего лишь один из тex писателей, которые жили тогда в Голливуде, и то, что произошло с ним, не происходило с другими или уж вo всяком случае не со многими. Что именно убило этого человека? Он сильно погрузнел за последние годы, и он много пил, но не это главное. Его убило то, что он не верил в свою писательскую работу, не мог поверить. Он полагал, что ему уже незачем писать, раз на свете существует Томас Вулф. Том Вулф, который говорит все. Он любил Вулфа и восхищался им как настоящим великаном среди обыкновенных людей. Он любил его ненасытность и неистощимость. Он восхищался им как писателем, который умеет трудиться; как человеком, который живет в бруклинских трущобах и вовсе не мечтает оттуда выбраться; человеком, который работает с такой одержимостью, что забывает про время, про хлеб и воду, — а потом, после долгих и долгих часов, после целого дня и даже целой ночи этого самого свирепого и быстрого в мире, этого вдохновенно-головокружительного писания, он выходит пошатываясь из своей лачуги, и его громадное тело, очищенное пламенем работы, его тяжелое тело излучает свет, оно почти невесомо после всех этих часов. оно словно бы возносится над землей, и он начинает лететь над улицами и мостами, и где-то в три или четыре утра он стремительно пересекает мост над Манхэттэном и спускается к пристани, где идет работа, и на час или два присоединяется к грузчикам, а потом покидает их и летит дальше. Том Вулф был душа, дух, ангел в большом, в громадном человеческом теле, и его старый приятель Хэл Фрэнсис полагал, что он сам (в сущности, почти такой же большой и такой же ненасытный и неистощимый) — ничто и никто в сравнении с Томом. Он полагал, что ему нечего сказать людям. Так вот, Хэл, конечно же, ошибался — по крайней мере немножко — насчет Тома, и он также ошибался насчет себя. У него было что сказать, и он достаточно часто говорил это, но только не в книгах. Он говорил это где-нибудь у стойки бара, медленно потягивая свое виски. Ему нужно было, чтобы кто-нибудь слушал его сейчас, именно сейчас, а не потом, и он нашел для себя отличного слушателя, и это был не кто иной, как Стэнли Роуз, его новый друг в новой части мира.
* * *
Есть ли что-нибудь такое, что еще не было сказано и о чем может и должен говорить писатель? Я думаю, что дело каждого писателя — говорить то немногое, что в состоянии сказать именно он. Пускай даже это будет что-то очень маленькое — какая разница? Он и только oн должен это сказать и потом повторять снова и снова, так же как и все писатели на свете говорили то, что было именно в них, малое или великое, и потом повторяли это снова и снова. Но что же все-таки они говорили? Да в сущности ничего особенного, пожалуй; всегда по преимуществу одно и то же — при этом, разумеется, менялось имя героя, менялось имя героини, но и он и она являли собой то же, что и все остальные мужчины и женщины кем-либо и когда-либо описанные, и он и она были просто люди, которым на время дана жизнь.
Маленьким мальчиком я наивно верил, что пианино способно подчиняться каждому, но только я не знал его языка и потому был не в силах справиться с пианино, не мог научиться играть на нем так, как я это представлял себе и как мне хотелось: внезапно, быстро, с абсолютным совершенством, чтобы пальцы сами знали свой путь к истине, к каждому звуку истины, которая была во мне. Итак, я предоставил пианино пианистам, сам же предпочел ему механическую пианолу, то есть музыку, которая возникала из простого мотора и вращаемых им валов. Если слова не могут привести нас к добру и милосердию, то могут ли звуки, музыка, тишина?
И вот однажды, после того как я уже сделал несколько пьес, после того как я написал их, после того как я поставил и посмотрел их на сцене, я подумал и решил, что следующая моя пьеса будет вот какая: в ней никто не произнесет ни единого слова, и все-таки это будет не мимическая пьеса, если можно так выразиться; она не будет и эксцентричной; она будет вполне естественная и правдивая, со смыслом ясным и безошибочным, и гораздо более значительным, чем смысл, содержащийся в любой пьесе, набитой словами и кишащей людьми, которые без устали работают обеими челюстями, и зубами, и языком, и голосовыми связками. Я размышлял об этой пьесе в течение нескольких месяцев и потом, с божьей помощью, я все про нее забыл.
Но мне кажется, что идея была неплохая, и я готов уступить ее любому драматургу, который придумает, как это сделать. Я уверен, что это может быть сделано, хотя самому мне и не дана была честь отвратить человеческий род от слов, положить в нем начало культу безмолвия. Я думаю, что нам вполне хватило бы глаза, если только мы пожелали бы стать простыми, позволили себе расти и жить в простоте, — но ныне это вещь для нас невозможная. Мы желаем все большего и большего, и эта иллюзия — что можно иметь нечто большее, эта недоказанная теория — что есть нечто большее, которое можно иметь, эта теория способна существовать на свете лишь только благодаря словам, благодаря языку, благодаря ловкому или вдохновенному его применению. Но есть ли это большее, к которому мы стремимся, и если есть, то какова же его природа? Разве мудрейшие из людей не отказывалась по мере приближения старости от всего, что они имели когда-то; разве каждый из них не довольствовался самим собою или тем, что оставалось от него под старость? Что еще, кроме этого, было им нужно? Только жесткий пол — чтобы прилечь и поспать, простая одежда — чтобы прикрыться ею или, по крайней мере, чувствовать себя в ней свободно, миска с какой-нибудь нехитрой пищей, ложка и больше уж ничего, пожалуй. Разве самые мудрые из нас не отметали и не отметают прочь от себя весь хлам и мусор, существующий в мире, отказываясь таким образом от всякой иллюзии и теории большего? Но новая жизнь всегда хочет большего, ребенок хочет большего, юноша хочет большего, и почти каждый хочет большего всю свою жизнь, недолгую или долгую. Какова же подлинная природа и форма этого, столь вожделенного для всех, большего? Чего именно нам хочется все больше и больше? Быть может, это дух? Но ведь чем больше духа, тем труднее с ним справиться. Или, может, это материя? Но ведь прибавление в нас материи ведет к ожирению, к болезням и, в конце концов, к смерти. Или, может быть, это смерть? Однако смерть это, как говорится, уже верх бессмыслицы, бесполезное завершение всей предшествующей бесполезности. Что же остается еще? Мир и покой? Но ведь покой это не более чем одно мгновение, которое следует за тревогой и беспокойством, и не будь тревоги, не может быть и покоя, если же он есть — значит, ты ненормальный и твой покой — безумие, и тогда что же в нем хорошего и зачем его желать все больше и больше? Быть может, нам хочется больше равновесия? Но равновесие ведь и так составляет душу всего на свете, разве не правда? Все, что существует во вселенной, уравновешено самым тончайшим образом, и все это подвержено вместе с тем внезапному нарушению равновесия, и если обязательно первое, то неминуемо и второе, и одно тут не может быть желаннее другого. Так какого же, черт побери, сорта та штука, которой нам хочется чтобы было побольше? Время? Но ведь у времени так или иначе нет конца, и разве мы этого не знаем? Оно, насколько нам известно, было всегда и всегда будет. Или это мы сами — то, чего нам хотелось бы иметь больше? Но ведь мы же вечно недовольны собой, разве не так? И разве можем мы желать чего-то такого, что вовсе не удовлетворяет нас, чего мы, в сущности, не знаем и не умеем по-настоящему любить, такого, от чего мы предпочли бы отказаться ради иного и лучшего, или если уж не лучшего, то, по крайней мере, немного менее безобразного, менее глупого, грязного и нелепого, менее вредного и тупого, смехотворного и напыщенного, менее слабого, жалкого, трусливого и так далее? Так что же, в конце концов, должен говорить писатель? «Послушайте, люди, я был на свете!» — не есть ли это то самое, что должен он говорить? Послушайте, люди, вы не знали меня и никогда не узнаете, я умер всего минуту тому назад, я умер сто лет тому назад, но ведь я был, понимаете, я тоже был! Я имел вот это тело, и я жил в нем в такое-то время и таком-то месте. Я годами вдыхал вот этот воздух и ел и пил и разговаривал и смеялся. Я любил и ненавидел. Я крепко завязывал шнурки на своих ботинках и выходил и гулял и смотрел вокруг. Я жил на свете и я был вот таким-то, точно так же, как все вы, живущие сейчас, вы, читающие эти строки и еще не ушедшие, еще не выбывшие из этой игры раз и навсегда.
Есть ли это то самое, что может и должен говорить писатель?
Сам я скажу вам вот что. Позавчера я вместе с моими детьми отправился на такси через весь город в маленькую улочку на левом берегу Сены, и там мы заглянули в маленькую лавку. В лавке этой имеется такая машина, которая за двести франков преподносит вам образец абстрактной живописи. Машина работает три минуты. Металлические пальцы металлической руки сжимают кусок цветного мела: вы надавливаете на кнопку — и рука эта движется вверх, вниз, вправо и влево и выводит кресты на белой бумаге. Потом вы прибегаете к другой кнопке — и машина останавливается. Вынимаете кусочек мела, зажатый в пальцах, вставляете на его место другого цвета мел и снова запускаете машину. Потом еще раз останавливаете ее, еще раз меняете мел, и через три минуты в вашем распоряжении готовое произведение искусства. Это славное местечко обнаружил мой сын. Он принес домой два образчика своих достижений и уговорил своего отца и свою сестру поехать туда вместе с ним и попробовать эту машину, что мы и сделали. Каждый из нас трижды попробовал эту машину и получил от нее по три листа абстракций, и служащий скатал эти листы вместе и стянул их резиновым колечком, и потом этот рулон несла моя дочь, но когда мы пришли домой, — рулона не оказалось. По пути мы останавливались у тележки с фруктами покупать персики, и мы положили наш рулон на выступ здания и ушли, оставив его там. Само собой понятно, что нам это не понравилось, и на следующий день мы пошли к тому месту, где оставили свой рулон, — в надежде найти его целым и невредимым, — но рулона не было, он исчез, кто-то польстился на нашу машинную живопись и забрал ее себе, а между тем для нас это было нечто бесценное. Для нас это была поистине великая штука. И мы ее потеряли. Мы были ужасно злы на себя за то, что потеряли плоды своих трудов, и тут же на улице у нас разгорелся небольшой спор о том, куда же идти теперь. Спор этот кончился, как только мы набрели на салон, где у входа шла довольно бойкая игра в шарики, и дождались своей очереди набирать очки. Больше всего очков набрала моя дочь: два миллиона девятьсот тысяч и плюс еще три звезды, каждая из которых что-то означала, хотя и неизвестно, что именно. Игра стоила недорого, каких-нибудь двадцать франков за удар, и не было в ней никакого выигрыша, ничего кроме спортивного интереса, но зато нам хватило одного часа, проведенного там за игрою в шарики, нам вполне хватило этого часа, чтобы окончательно забыть про свою потерю. Когда я говорю, что мы играли в шарики, я имею в виду, что играли мой сын и моя дочь, а я тем временем стоял возле бара и пил кофе, чашку обжигающего черного кофе и притом в послеполуденную жару. Но почему бы и нет? Послушайте, люди, это были мы, это мы — были, наша — черт ее побери! — семья: мой сын, с той неизменной хмуростью на лице, которой отличался его отцовский род, с хмурым видом великого человека, которому осточертело все на свете и который еще не знает, каким же способом он явит миру свое величие, писателем он будет или архитектором, композитором или художником или кем-нибудь еще. И моя дочь с ее узким лицом и темными быстрыми глазами, с ее веселостью и удачей во всех состязаниях и во всех искусствах: этой девочке достаточно было увидеть, как брат ее рисует акварель, — и вот уже она покупает себе и мольберт, и бумагу и выдает по десятку своих акварелей на каждую его одну.
Ей достаточно было посмотреть, каким образом ее брат набрал свои девятьсот тысяч очков, — и вот уже она набирает целых два миллиона и девятьсот тысяч и плюс еще три блестящие звездочки. И разве я, их отец, не сказал тогда ей и ее брату: «Черт побери, эта девочка гений! Она умеет делать все, что умеют другие, и у нее это получается быстрее и лучше, и она даже не заинтересована ни успехом в искусстве, ни победой в игре с мраморными шариками. Единственное, что ей нужно, это выйти замуж за хорошего парня. Бэби, ты гений! Ты радость моего сердца!»
Я рассказываю вам, как все это было и что мы делали, и я хочу вот так же продолжать свой рассказ. Мы знаем, что говорить-то, в сущности, нечего, разве не правда? Мы знаем: ничто из того, что мы говорим или делаем, не лучше, чем что-то другое, что мы также могли бы сказать или сделать, разве не правда? Так не все ли тогда равно? Мы жили в тот день, и разве это было не здорово? Мы шли по узенькой улице, где были лавки арабов, и разве мы не заглянули в одну из этих лавок — полюбоваться на собранный в ней хлам? Разве одно это мгновение не было нашей вечностью? Мы купили пакетик неочищенных орехов, и очищали и ели их — Разве нет? — идя вдоль узенькой улицы в Париже в очень жаркий день в середине июля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. И помни, брат мой, что для меня все это началось очень давно — в 1908 году. Это началось еще раньше для моего отца и позже — для моего сына и для моей дочери, но для меня, начавшего в 1908-м и в 59-м находящегося в Париже, о брат мой, поверь, это кое-что значит: это значит — я, это значит — я был, и если есть хоть какое-либо иное значение у чего бы то ни было и где бы то ни было, ты, пожалуйста, напиши и расскажи мне об этом.
Живи и смотри. Внимательно всматривайся во все. Не дважды, не трижды, но биллион и три раза, и наконец — еще один последний взгляд, потому что все схватывается и постигается именно этим последним взглядом. Я есть, я был, но послушай, о брат мой, где же теперь мои нога и где мои руки?