23332.fb2
Париж, Фресно
1967,1968
Из века в век сколько было писателей, писавших без устали и ничего, в сущности, не сказавших. Что за порода такая? Что за устройство ума? Как ухитрялись они все писать и писать? Как получалось, что они выдерживали, не умирали от скуки?
Я говорю не о рассказчиках. В хорошем рассказе всякий, у кого он получился, высказывает столько, сколько вообще может быть высказано.
Я говорю сейчас не о тех, которые что-то рассказывают, я говорю о писателе в чистом виде: с идеями, с мыслями, или, иначе выражаясь, с сознательной целью, с философией и так далее. Как они держатся? Благодаря чему продолжают писать? Как ухитряются? И даже так скажу: как ухитряются ухитряться?
Правила письма.
Вот в чем все дело.
Чистейшая грамматика, словоупотребление, элементарная механика языка.
Но все это я беру назад. Невероятнее писателей, которые пишут и пишут и ничего при этом, в сущности, не говорят, намного невероятнее их богачи, которые из года в год богатеют и, все равно, остаются теми же бедняками.
Но и это беру назад.
Ведь о чем я, собственно, говорю? Разве о писателе? Разве о богаче? Нет, скорее всего о тщетности — этом универсальном условии человеческого существования вообще.
Что тщетно и что не тщетно? На это может быть сказано, пожалуй, следующее, причем надеюсь, что не тщетным будет это сказать: ничто не тщетно, если не посчитать его таковым. И тщетно все, что почтешь за тщетное.
* * *
Вчера где-то в первом часу дня я выехал из дому и сначала взял направление на Шоу-авеню, потом оттуда к востоку, после чего, миновав Стэйт-колледж и проехав через маленький городишко Кловис, попал на Академи-роуд, ту самую дорогу, чуть в стороне от которой сорок пять лет назад мне пришлось сажать гранатовые деревья, не удавшиеся, погибшие, исчезнувшие, бесследно.
Я ехал в Динубу, чтобы там присоединиться к Арчи Минасяну с его семьей у Лауры и Альберта Микаелянов. Поскольку так или иначе мне предстояло проделать не меньше сорока пяти миль расстояния, я решил избрать дорогу поживописнее и вскорости оказался на Шилдс-авеню. Мне помнился здесь мускатный виноградник в 160 акров, на котором однажды зимой я помогал подрезать лозы, — это было как раз незадолго до гранатовых деревьев. Дома на винограднике теперь уже нет и вместо виноградных рядов — хлопковые. Мне кажется, что это неправильно. Ведь в опыте человечества хлопок никогда не значил того же, что виноград. Сорок пять лет назад вдоль Шилдс-авеню тянулись вперемежку на целую милю инжирные и масличные деревья, но сейчас на весь этот отрезок дороги стоит одна-единственная олива.
Около нее я остановил машину, вышел и увидел, подойдя к дереву, что ветви его так и ломятся от крупных черных маслин Я достал из кармана садовый нож, который всегда при мне, если я еду за город, и срезал себе с дерева шесть хороших ветвей — в память о старом мускатном винограднике.
Правя дальше, я увидел пониже дороги глубокое высохшее русло реки с множеством валунов по береговым склонам. Я остановился мне захотелось присмотреть себе камень, обточенный водой и ветром в скульптуру. По крутой тропке я сошел на берег реки и, осторожно переступая по валунам, стал спускаться на сухое ее дно. Камни помельче пришли в движение, выскальзывали у меня из-под ног, скатывались, скакали, стукались друг о друга, приятно оживляя окружающую тишину. Я упорно продвигался вперед и высмотрел наконец именно то, чего мне хотелось. Это был удивительно удачный обломок очень твердой серо-зеленой породы, долгой работой воды превращенный в нечто, прельщающее глаз с первого взгляда. Чтобы сдвинуть камень с места и спустить к себе, на сухое дно, мне потребовалось лишь мгновенное решение и небольшое усилие мышц. Потом уже я изучил его со всех сторон. Собор, а не камень. Верх совершенства. Будь это вещь, изваянная для меня, самим Иваном Метровичем, и то я не испытал бы большего удовольствия.
Я осторожно поднял камень с земли, чтобы почувствовать его в руках и определить тяжесть. Весу в нем было не меньше шестидесяти фунтов, и, конечно, мне следовало оставить его пока и заняться поисками наиболее удобной возможности взобраться вверх по крутому берегу, но нет, я сразу же пустился вперед — обычный мой способ, каким я, кстати, и пишу, каким реагирую на все в своей жизни.
Я рассудил вот как: вполне возможно, что за время, которое уйдет у меня на поиски, я решу, что не стоит мне выбиваться из сил ради какого-то бессмысленного мертвого груза. Я могу потерять интерес и желание. Могу опомниться, могу взглянуть на эту затею с точки зрения здравого смысла. Могу благоразумно от нее отказаться.
Мне стоило немалых усилий вскарабкаться в обнимку со своим камнем наверх. Дважды я вместе с ним соскальзывал вниз и должен был набираться новых сил и решимости, чтобы не бросить свою затею, свою находку и уж хотя бы самому втащиться наверх невредимым.
Наконец я опустил свою ношу на землю, на грязную прибрежную дорогу, оттуда же подобрал три обыкновенных камня, круглых и небольших, пошел к машине, открыл багажник, разместил в нем эти камни и отправился за своей добычей.
К тому времени, когда мне удалось подтащить к машине и взгромоздить в багажник большой камень, я был весь в поту и задыхался.
Я здорово потрудился, но теперь все было позади, и можно было ехать дальше с счастливым чувством удовлетворенности своим не бог весть каким достижением.
Однако я все еще обливался потом и в то же время был бы не прочь согреться.
Зачем мне это понадобилось? Почему я не мог просто насладиться загородным воздухом и покоем?
Хотел освежиться воздухом, хотел взбодриться работой, а вышло совсем не то, и я был теперь недоволен.
Я вел машину не спеша, проехал Бельмонт, проехал мимо дома Рассела Гиффина на Кингс-ривер, мимо его апельсиновых рощ, начинающихся на равнине и мягко перебирающихся на отлогие склоны зеленых холмов. Я вспомнил его отца Уилли Гиффина — он выращивал и продавал замечательный виноград и славился этим на всю округу в те годы, когда я разносил телеграммы с фресненской почты.
Дальше дорога пошла к Пиедре. Один из многих вариантов слова, означающего «камень», вариация Петера или Петруса, так звали моего деда по материнской линии, у большинства армян это имя произносится как Петро’с.
Для меня Пиедра — это стремительный бег воды, крупная галька в великом множестве, летний смех, мой и моих кузенов (из них двое уже умерли, у одного где-то в пустыне случился сердечный удар, другой покончил с собой).
Проехав маленький мост, я повел машину по тому месту, где пролегала узкоколейка из Санта Фэ, заросшая потом высокой травой. Однажды летом мы с Арчи и с младшим моим кузеном проезжали в этом же месте, после того как провели несколько часов на Пиедре — плавали, ели холодный арбуз, припоминали то да се из семейных историй, наперебой рассказывали и смеялись, — и увидев тогда железнодорожные рельсы, младший наш кузен поинтересовался, почему это Санта Фэ проложила здесь колею, а потом забросила и больше ею не пользуется.
Я сказал тогда, что колея используется каждый вечер.
— Это дорога-призрак, — сказал я. — Ежедневно в сумерки из Фресно выходит поезд, нагруженный призраками, пропавшими душами, и доставляет их к реке и сбрасывает у запруды.
Арчи Минасяну понравился мой ответ, и он стал изображать гудки и свистки паровоза-призрака, и отдаленное пыхтение, и постукивание колес, доносящееся с призрачной железной дороги.
Я ехал теперь по этой узкой дороге, петляющей среди холмов, и вспоминал наши разговоры и голоса.
Но дыхание мое все еще не выравнивалось.
(Чего ради я маялся с этим камнем? Что в нем нашел? Может, надгробие?)
В три часа дня, после двухчасовой езды, я разыскал наконец, тот дом на винограднике, где меня ждали, Лаура, Альберт, Элен и Арчи сидели в саду за домом, потягивая кофе.
Я выпил одну за другой две чашки, хотя уже и восьми, выпитых мною за утро, было более чем достаточно для одного дня.
Я доложил им про Санта Фэ — что на ветке от Фресно к Пиедре рельсы узкоколейки начисто срыты, и Арчи тут же стал издавать гудки и пыхтение паровоза-призрака, чем привел когда-то в восторг нашего младшего кузена, которого вот уже три года, как нет в живых.
А потом, сводя всю эту историю к шутке, я рассказал им, как поднимал свой замечательный камень, надрываясь и чуть было не уморил себя.
* * *
Где бы я ни жил — во Фресно или Нью-Йорке, в Лондоне или Париже, в Сан-Франциско или Малибу, — каждый год я по нескольку раз спохватывался, сам себе изумляясь, что вот опять забыл занести на листок бумаги те армянские слова и выражения, в которых заключен специфический смысл, особые оттенки значения, не встречающиеся в английском. Те слова и выражения, которые мальчишкой я слышал и у себя в семье, и от друзей, и от незнакомых.
Вот, например, я слышу, как в 1918-м моя бабушка Люси говорит мне: «А-ба!» Слово это значит что-то вроде «да» — с оттенком одобрения, похвалы, любования. Я только что пришел домой, продав кипу «Гералдат», и высыпал на стол свой дневной заработок — около доллара и тридцати центов в четвертаках, десятицентовиках и пятицентовиках.
Но спрашивается: принято ли это слово «а-ба» в повседневном употреблении, скажем, у битлисских армян, или даже хотя бы у всех Сароянов, и если да, то означает ли оно для них то же, что означало для меня в употреблении моей бабушки? Является ли оно некой постоянной частицей языка нормативного, зафиксированного? Или это частица иного рода языка, текучего, изменяющегося, и потому существует только в разговоре, для произносящих и слышащих?
Когда это слово употребляла Люси, я слышал в нем еще и что-то похожее на команду. Я не особенно вдавался в то, что в похвале ее наверняка столько же умысла, сколько искренности, и что она просто хочет польстить мне, дабы я старался вовсю и впредь. И совсем не обидно мне было думать, что за спиной у меня она, наверное, рассуждает о том, как мудро поступает старший, когда дает мальчишке возможность почувствовать себя человеком взрослым и важным — кормильцем семьи, добытчиком денег.
Я опередил Люси; я понял, что я добытчик и кормилец, еще до того, как она стала поощрять меня за добытое. Это был просто-напросто факт. Другие мальчишки после школы пускались в игру или шли домой, где их ждал завтрак, и проводили время в кругу семьи я же, не теряя ни минуты, бежал в редакцию за газетами и потом часа три носился с ними по улицам. если за день у меня набирался четвертак, этого уже было вполне достаточно, чтобы вся семья посчитала мой заработок приличным, потому что на четвертак можно было массу чего купить у бакалейщика Ераноса, или у Вулворта, или в Вестерн-сэйлз.
Но бывало и так, что улицы уже пустели, а в кармане у меня не заводилось даже четвертака. Бывало, что люди просто не желали покупать газет. (Помню, как я поклялся, что когда стану взрослым да к тому же еще и человеком с положением и деньгами, ежедневно буду выкладывать за газету доллар — на удивление и радость мальчишке-разносчику, где бы он ни попался мне. И так я и делал в течение какого-то времени — в основном в Сан-Франциско, когда появилась моя первая книга, — ну а потом вскоре я забыл о своем обещании.)
В те дни, когда заработок мой оказывался скудным, я все равно чувствовал себя отлично, потому что знал, что сделал все от меня зависящее. Но когда я приходил домой и выкладывал на стол монетки, бабушка взглядывала на меня холодно, не сияла, как в другие дни, и не произносила свое «А-ба!».
В эту минуту я читал у нее на лице: «Двадцать центов? И по-твоему это деньги?
А потом без особой доброты в голосе и нарочито громко она бросала мне: «Волк!» Это не ко мне относилось, это относилось к еде, которую она ставила передо мною на стол и которую я, мол, сейчас проглочу, точно волк. Но я знал Люси, и это обидное слово гораздо больше забавляло меня, чем задевало. Я не клевал на приманку ее поощрительного «а-ба» и ничуть не расстраивался от ее «волка».
Она была такою, какой была, а это самое главное. «Зыг-тывир» — так звучит по-армянски слово, которое я тут передал как «волк», но, конечно, она — непереводимо. Это значит: набрасываться на еду, как зверь.
Однажды, когда Люси сказала мне «зыгтывир», я вдруг расхохотался во весь голос — уж больно смешно выглядело все вместе: наша бедность, наши индивидуальности, ее и моя, ее командные словечки, моя полнейшая неуязвимость. Ну и конечно, она тут же расхохоталась в ответ.
Вот это все в какой входило язык?
* * *
Сегодня утром, за рулем машины, я стал думать о том, как воздействует место на лицо человека, и мысль эта по каким-то причинам навела меня на другую — о вещах, которые ненавидишь, которых больше всего боишься.
Я сразу же определил то, что особенно ненавижу, от чего поистине прихожу в ужас. Я ненавижу, когда кто-то, кого я ценю и люблю и кому я верю, обманывает меня.
Обманщики, если это люди, которых любишь, лжецы, если это люди, которых любишь, не что иное, я думаю, как убийцы.
Если лжет и обманывает и надувает кто-то, к кому ты вполне равнодушен, это может позабавить тебя и только.
Но допустим, что кто-то, кого ты любишь, лжет и ничего с этим не может поделать. Бывает ведь и такое. Хочешь не хочешь, а надо мириться с тем, что человеческая среда, как известно, не без уродов и мало толку упрашивать их перемениться, стать такими, какими были Вашингтон или Линкольн…
Лжец остается лжецом, как ты ни сокрушайся, и не перестанет обманщик обманывать, дабы только порадовать сердце тому, кто, видите ли, не в состоянии переносить обман.
Лжецом, обманщиком может оказаться кто угодно — мать, например, жена или дочь. Ну, что касается матери, то тут ничего не поделаешь. Мать есть мать, и этим все сказано. Если уж тебе не повезло с нею в этом, то заметь себе в утешение, что есть в ней кое-что и еще, какие-то качества, с которыми все в порядке. Другое дело — жена. Разница уж хотя бы в том, что она человек чужой. Если она лжет, надувает, обманывает, то только дурак станет делать вид, что эта женщина ему теперь не чужая, что она ему и в самом деле жена и друг. И все-таки сколько отличных и даже блестящих людей внушают себе и верят, что женщина рядом с ними, хоть и обманщица, конечно, но и — жена и друг. И так оно и тянется, пока у человека не истощится способность к самообману, после чего происходит, то, что давно назрело: о чем-то, что и не начиналось, говорится, что оно — кончилось.
Лжец — это убийца. Кто же, однако, лжет?
В той или иной степени это делает всякий, и именно в степени тут все дело, именно ею решается: жизнь или смерть.
Но существуют еще и ложь и обман, творимые Правительством, Законом, Деньгами, а это уже такая ложь, которая фактически сживает со свету нравственную чистоту и духовную цельность.
Можно ли ожидать, что общество, расцветшее на обманах, окажется жизнеспособным и продержится долго? Можно, но при этом никак нельзя ожидать, что люди этого общества не превратятся в гротески. У большинства американцев лет этак до четырнадцати лица хороши и обещают быть правильными, но потом, год от года, они становятся все гротескнее, и это особенно ясно видно в сравнении с людьми из малых племен, малых частиц человеческой семьи, остающихся в сохранности где-то по разным кармашкам, по разным краям и уголочкам земли. Когда мы смотрим на лица этих людей — из племен, считающихся отсталыми, — мы видим в них честь, достоинство, благородство, и добродушие, и юмор, и живость ума.
Но что мы видим, когда смотрим на самих себя? Да и видим ли что-нибудь? Человечность вытравлена из наших лиц. Вглядитесь все же в себя, и вы скоро поймете, что лицо американца выражает глубокую способность как обманывать, так и — поддаваться обману.
* * *
В ту далекую пору, когда мне не было еще и двадцати, всякий раз; как я собирался что-нибудь написать, со мною происходило одно и то же. Я мысленно метался среди бесчисленных направлений, по которым мне открывалась возможность следовать, Я терялся от великого множества стилей, любой из которых мог выбрать и применить. От непрерывного прибавления тех вещей и событий, которые происходят с человеком и любое из которых может быть выделено и подвергнуто тщательному разглядению. От множества точек зрения, с которых я волен был посмотреть на все то, из чего складывается работа писателя над созданием нового произведения.
Вся эта свобода мешала мне сдвинуться с места, и все-таки однажды я совершил прыжок и попал на какое-то направление и пошел по курсу, сам того не сознавая, что выбор — сделан, и поскольку продвижение шло довольно-таки легко, я поверил, что вещь уже и вся напишется, что бы там из нее ни получилось.
Когда первые, ученические годы прошли, я стал замечать, что если, сев за машинку, я сразу же с чего-нибудь не начинаю, то все мое радение сводится к тому, что я просто сижу и перебираю возможности и все выбираемое тут же бракую, а время идет, и через час или два я уже чувствую себя уставшим и отупелым, ничего не сделав, не написав, не создав.
Занятия эти оказались, однако, не вовсе бесплодными. Из них я извлек для себя следующий урок: никогда не жди идеального варианта, потому что, если ты станешь ждать, не исключено, что ожидание продлится вечно. Идеального варианта, может, и вовсе не существует, а потому — с чего-нибудь да начинай. Стоит только начать, и непрерывная отдача энергии уже сама по себе будет подвигать твой выбор, как бы он ни был плох, все ближе и ближе к кажущемуся идеальным, а может быть, он обернется и действительно таковым.
С двадцати двух лет я уже твердо знал: если, сев писать, я не написал ничего, виной тому моя собственная глупость и лень; не оттого это произошло, что я упорствовал в поисках лучшего из возможных вариантов начала, а оттого что я просто валял дурака. Грех был на мне, ибо я ведь понимал, что каждому человеку отпущен какой-то срок и ему самому решать, как получше использовать это время. Использовал его плохо — пеняй на себя.
И так у меня сделалась скоро привычка — писать с той самой минуты, как я сел за работу. По окончании такой работы я чувствовал себя усталым, потому что во весь промежуток времени от первой моей фразы и до последней точки горючее расходовалось вовсю и механизм действовал на предельной скорости, как поезд на полном ходу. Я двигался вперед, не сбиваясь с темпа, и, лишь прибыв к месту назначения, останавливался и, конечно, был рад, что добрался до цели, и более того — даже чуточку горд.
Так оно было в ту пору, и было потом, и даже совсем еще недавно — летом 1967-го, всего четырнадцать месяцев назад, когда дома в Париже я проработал два месяца — июль и август — на полной скорости и написал полдесятка новых произведений таких различных литературных жанров, как поэма, эссе, пьеса, рассказы, письма.
Среди писем были и такие, что ушли по почте, дабы поддержать желательный ход жизни и дел, и письма-размышления, не предназначенные для отправки.
Неотправленные письма составили книгу, другие просто послужили разговору, общению, если не считать, что и этого рода письма не получаются у меня как нечто несходное с тем, что я вообще писал и пишу.
Как бы то ни было, но еще четырнадцать месяцев назад, садясь за работу, я отдавался ей полностью. И потому я считал полезным все, что при этом делал — пил кофе, курил сигарету за сигаретой, затягиваясь, как говорят армяне, до глубины души. (Даже сейчас, при одном упоминании об этом, я чувствую сильнейшее желание встать с места, приготовить себе кофе, сделать пару глотков, зажечь сигарету, глубоко затянуться и — приняться за работу по-настоящему, но нет, я беру, свой порыв под наблюдение, и, продержавшись немного, он угасает.)
Со второго января 1968 года я пишу, не прибегая к сигаретам и кофе, хотя случается, что в другое время и побалуюсь чашечкой. Я намеренно стал избегать напряжения, потому что мне захотелось попробовать и проверить возможность и продуктивность другого стиля работы. Я понимал, что понадобится не меньше года, чтобы новый способ писать утвердился как полноценный и стал для меня чем-то вроде второй натуры. И в течение всего года я продолжал работать, но уже как бы расслабившись, без того напряжения, без той отдачи всего себя, без которой раньше я и не представлял себя за работой. Но то была система, если говорить искренне, подходящая для человека еще молодого. А в шестьдесят надо принимать во внимание свои годы. Оно, конечно, правда, что ты так же, как и всегда, молод, но настало время признать без смущения и сожаления, что существует разница между твоей правдой и правдой действительности.
Если я и не стар, то уж во всяком случае ясно, что шесть десятков оставлено позади и нет ни смысла, ни возможности отрицать, что прожитые годы произвели во мне изменения. И все-таки летом 1967-го я еще был в состоянии затеять большую кампанию по написанию чуть не десятка новых вещей, хотя и сознавал, что это дело рискованное.
Я усиленно работал, а когда уставал, выходил погулять, но и гуляя по Парижу, я продолжал обдумывать предстоящее мне на завтра.
В июле-августе 1967-го я работал напряженнее и написал больше, чем мне случалось когда-либо раньше. Причин на то у меня было несколько: таким образом я выяснял, во-первых, могу ли еще работать с максимальной затратой сил; во-вторых, хочу ли я так работать; я еще я выяснял — а будет ли результат стоить усилий, которые я затрачиваю.
Ответы оказались все положительные.
А потом, в последующие два-три месяца у меня появилось желание работать уже по-иному. Мне захотелось, во-первых, распроститься с кофе и сигаретами — столь существенной принадлежностью моего образа жизни и, что еще важнее, способа работы. И во-вторых, мне захотелось проверить, смогу ли я вообще работать по системе не интенсивной, а облегченной. А не может ли быть и так, подумалось мне, что качество, которого ты достигал в произведениях, создавалось вовсе не напряжением сил в работе, что возникало оно несмотря на напряжение сил?
* * *
Сегодня утром в половине восьмого приходил Фрэнк Такеда и занимался подрезкой деревьев перед двумя моими домами. Середина декабря — самое время поработать острыми садовыми ножницами, облегчить деревья от избытка ветвей, придать им новые очертания, вложить в них новый и даже, может быть, лучший замысел. Сегодня утром, увидев подрезанные деревья, я увидел перед собой произведения скульптуры. Я думаю, что какой-нибудь расторопный парень, жаждущий перещеголять все прочие ухищрения, имевшие место в современном искусстве, мог бы попросту выкорчевать любое голое дерево, подрезать ему сучья, надписать своим именем и выставить как новейший образчик скульптуры — если не серьезное внимание и успех, то уж что-то вроде этого ему обеспечено.
В течение месяца я раздумывал, не купить ли мне пару катрайтовских садовых ножниц (с длинной рукояткой, производятся они в Малаге, в четырех милях к югу от Фресно) и самому взяться за подрезку деревьев, но потом решил предоставить это садовнику. В саду позади домов деревьев еще больше, ими он займется в следующую среду.
Я говорю себе: «Нелепо было заводить два дома, стоящих бок о бок на одной улице. Я мог бы, мне следовало бы жить в собственном особняке где-нибудь за городом, в полном уединении, с постоянною прислугою на все нужды. Ну а это вот? Разве это место для писателя с мировой известностью? Нет, это место для старого чудака».
Но на самом деле я так не думаю, я просто шучу, особенно насчет мировой известности, и на самом деле я вовсе не кажусь себе чудаком. На самом деле я есть вот что: я есть особенный в своем роде человек искусства, артист — блестящий, обаятельный, симпатичный, занятный, у всех вокруг вызывающий восхищение.
Всякий человек уже с ранних лет сам вырабатывает свой образ, и образ этот — настоящий или фальшивый, или сменяясь один другим, — отстаивается во что-то вроде второй натуры, если не в самую натуру. Ты сам творишь и вырабатываешь свой лик, но потом забываешь про его сотворенность, и он становится для тебя естественным, настоящим.
У Франка О’Коннора есть рассказ о том, как маленький мальчик потерял, так оказать, свой образ, столкнувшись как-то раз с внезапной опасностью, и вот теперь бедный парень, рассказчик этой истории, откровенно признается, что он вовсе не тот молодчина-смельчак, за какого стал сам себя принимать с тех пор. Рассказ этот нравится, потому что созвучен внутреннему опыту каждого человека.
Что деланного, напускного нахожу я в себе самом? Распознать тут все полностью, конечно, нам не дано. Но мне кажется, я различаю в себе все притворное, даже если и не выдаю того — ни в своих разговорах с друзьями или родными, ни в том, что пишу (за исключением, может быть, писем к людям зачастую совершенно мне незнакомым). Быть может, худшее из притворств — в моей привычке думать, что я не более чем один из множества обыкновенных людей, простой человек, как миллионы других, тот же крестьянин, тот же рабочий, но если я не обыкновенный простой человек, то что же я? Королевское высочество?
Как бы то ни было, но увидев подрезанные деревья, я подумал сегодня утром, что вижу себя.
* * *
Время. Если ты о нем думаешь, оно уходит. Если забываешь, оно — на месте.
Если хочешь за ним угнаться, оно уносится от тебя. Я и сам не упускал его ни на мгновение из виду. Время. Оно приходит и проходит так, что ты испытываешь при этом и упоение, и печаль, — целый год твоей жизни пролетает как день.
Я помню, как у нас в семье наши старики и старушки в разговорах своих, в рассказах определяли время по каким-нибудь редкостным крупным событиям — будь то, скажем, землетрясение, когда Арменак еще был мальцом, или долгая и на редкость снежная зима, когда Такуи только-только пошла. Так отмечают время и американские индейцы. Не лучше ли это, чем различать время подробно, следить за его ходом до последней минуты? И лучше, и нет.
Сам я во всяком случае предпочитаю следить за каждым днем достающегося мне времени, для меня это необходимо, и дело с концом. Создается ли этим разница? Для меня — создается, притом не только большая, но и желательная мне разница. Я всегда был полон самой твердой решимости понять, уяснить себе все, что имело место. Настоящее мгновение слишком стремительно, чтобы успеть человеку в нем разобраться. Завтра оно приобретет свои очертания и смысл, через год прояснится его истинное значение, через десять лет оно составит полезную часть не развернувшейся еще формы, замысел которой, однако, созреет и претворится.
Вчера, занимаясь чисткой своих ботинок, я спрашивал себя с удивлением: «Ну, не пустая ли трата времени для писателя — сидя за столом, мазать ваксой ботинки? Разумеется, я сам полирую свои ботинки не затем, чтобы сэкономить монету на чистильщике. И разумеется, не ради сбережения денег я никогда не заводил себе, скажем, секретаря да и вообще кого-нибудь, кто бы заботился о деталях заведенного порядка вещей. Но в таком случае почему я не делал этого?»
И вот единственный ответ, который я нахожу: я предпочитал прожить свою жизнь сам, ничего из нее ни на кого другого не перекладывая, ибо жизнь, в сущности, и так проживается слишком легко. И еще: мне всегда хотелось делать все то, что занимает большую часть времени большей части населяющих мир людей.
Всю минувшую ночь, все сегодняшнее утро мне снилось время — прибывающее, проходящее, уже прошедшее, оживающее в памяти, совсем позабытое. Мне вспоминалась и его смена, и ожидание, предвкушение. Это был замечательный сон, похожий на сны, которые снятся в отрочестве и юности, с той разницей, что не было в нем женщин.
Но зато в моем утреннем сне сегодня весь мир был как единственная желанная женщина. И еще мне припоминалось в моих сновидениях, как удивительно все девушки, которых я знал, были похожи на те места, где они мне встречались, — каждая из них была как тот город, та улица, тот дом, та комната, где мне случилось когда-то встретить ее.
* * *
Ну вот.
Еще несколько последних часов, и год завершится вместе с завершением очередного оборота Земли.
Моя пора — лето, и лето во Фресно в 1968-м было прекрасное.
Я наблюдал, как цвели и одевались листвою деревья, которые я сам здесь посадил, как появлялись и созревали на них плоды, и когда приходило время, я снимал с ветвей абрикосы, персики, яблоки, груши, сливы, орехи, миндаль, апельсины.
Но главным деревом, с которого я собрал плоды, была моя белая маленькая олива. Она появилась у меня так: в масличном саду неподалеку от моего дома я срезал веточку, принес к себе и просто-напросто воткнул ее в землю — веточка пустила корни, выросла и дала плоды.
Я решил про себя в Париже в 1967-м, что в скором будущем поселюсь в соседстве с деревьями и все лето буду собирать и есть их плоды. Я не ожидал тогда, что это осуществится следующим же летом, но так оно, к моей радости, обернулось. Всего лишь крохотный клочок земли в этих местах Калифорнии может создать и сколько угодно деятельности, и сколько угодно прекрасных вещей, которые сладостно и созерцать и вкушать.
Здесь мало что осталось от города моего детства и юности.
Здесь уже не побродишь в свое удовольствие — какая уж там прогулка в изломанном нагромождении всего, что составляет нынешний город, — и все-таки я прошелся сегодня в западную сторону от Первой авеню вниз по Туларе-стрит к А-стрит, воскрешая для себя многое из истории моей жизни, многое из хранилища моей памяти.