23357.fb2
В 1786 году никто из парижан не привлекал к себе столько внимания и не вызывал такого множества толков своим роскошным образом жизни, как Бодар Сен-Жам, бывший тогда казначеем морского ведомства. Он строил тогда в Нейи свой знаменитый «Каприз», а жена его для отделки балдахина над своей кроватью приобрела какие-то необыкновенные перья, цена которых напугала самое королеву. В те времена, в отличие от наших дней, ничего не стоило сделаться человеком популярным и заставить говорить о себе весь Париж. Достаточно было какой-нибудь удачной остроты или женской причуды.
У Бодара был на Вандомской площади великолепный особняк, тот самый, из которого незадолго до этого пришлось выехать откупщику Данже. Этот знаменитый эпикуреец умер, и в день его похорон господин де Бьевр, его ближайший друг, умудрился пошутить, сказав, что теперь людям нечего бояться проходить по Вандомской площади[157]. Кроме этого намека на крупную игру, которая велась в доме покойного, над его гробом никаких речей не говорилось. Здание это находится напротив Государственной канцелярии.
Еще два слова о Бодаре. Ему не повезло: он разорился вслед за принцем Гемене, потеряв при этом четырнадцать миллионов. Событие это прошло для всех незамеченным в силу того, что, как выразился Лебрен-Пиндар[158], ему не удалось опередить сиятельного банкрота. Он умер, подобно Бурвале, Буре и многим другим, на чердаке.
Госпожа де Сен-Жам кичилась тем, что принимает у себя в доме одних только людей знатных, — это глупо, но люди всегда этим хвастают. Для нее и сам президент парламента не очень-то много значил — в своем салоне она хотела видеть только титулованных особ, и уж, во всяком случае, гости ее должны были иметь доступ в Версаль. Нельзя сказать, что у жены финансиста бывало особенно много высшей знати, но зато можно быть уверенным в том, что она в самом деле удостоилась милостей кое-кого из представителей рода Роанов, доказательством чему явилось получившее чересчур уж громкую известность дело об ожерелье[159].
Однажды вечером, по-моему, это было в августе 1786 года, к моему большому удивлению, в салоне этой казначейши, с такой осмотрительностью подбиравшей своих гостей, я встретил двух неизвестных мне людей, принадлежавших, как мне показалось, едва ли не к подонкам общества. Хозяйка дома подошла ко мне в амбразуру окна, где я намеренно уединился.
— Скажите мне, пожалуйста, — обратился я к ней, вопросительно глядя на одного из незнакомцев, — что это за личности? Каким образом они могли очутиться у вас в доме?
— Но это же чудесный человек.
— Вы видите его, если не ошибаюсь, сквозь призму любви?
— Вы не ошиблись, — ответила она, смеясь, — он уродлив, как гусеница. Но он оказал мне самую большую из всех услуг, которую мужчина может оказать женщине.
Заметив мой лукавый взгляд, она поспешно добавила:
— Он окончательно вылечил меня от этих отвратительных красных пятен, которые были у меня на лице и делали меня похожей на простолюдинку.
Я брезгливо пожал плечами.
— Должно быть, это какой-нибудь шарлатан! — воскликнул я.
— Нет, — ответила она, — это придворный хирург. Уверяю вас, что это человек очень умный. К тому же он еще и пишет. Это опытный врач.
— Стиль его, должно быть, похож на его лицо, — сказал я с улыбкой. — Ну, а другой?
— Какой другой?
— А вот этот низенький, краснощекий, щеголевато одетый господин, у которого такой вид, как будто он съел лимон?
— Но это человек из довольно хорошей семьи, — ответила она. — Он родом из... из какой, бишь, провинции... Ах, да, он из Артуа, ему поручено довести до конца одно дело, касающееся кардинала, и его преосвященство сам представил его господину Сен-Жаму. Оба они предложили Сен-Жаму рассудить их. Между прочим, провинциал этот оказался не очень-то проницателен. Но хороши же и те, кто поручил ему вести это дело! Он кроток, как ягненок, и робок, как девушка. Его преосвященство очень милостив к нему.
— Из-за чего же идет спор?
— Из-за трехсот тысяч ливров, — ответила хозяйка дома.
— Так, выходит, это адвокат! — воскликнул я, едва не подпрыгнув от удивления.
— Да, — сказала она.
Несколько смущенная своим унизительным признанием, г-жа Бодар вернулась к карточному столу, где шла игра в фараон.
Все уже нашли себе партнеров. Делать мне было нечего; я только что проиграл две тысячи экю господину де Лавалю, с которым я встретился у одной содержанки. Я подошел к камину и бросился на стоявшую возле него кушетку. Изумлению моему не было границ, когда я увидел, что напротив меня, по другую сторону камина, сидел генеральный контролер. Казалось, господин де Калонн дремлет, а впрочем, может быть, он предавался раздумью, которое нередко одолевает государственных деятелей. Когда я жестом указал на него Бомарше, который в эту минуту подошел ко мне, творец «Женитьбы Фигаро», не говоря ни слова, разъяснил мне эту загадку. Он показал сначала на мою собственную голову, а потом на голову Бодара довольно язвительным жестом, раздвинув два пальца и сжав в кулак остальные. Первым моим побуждением было подойти к Калонну и как-нибудь подшутить над ним. Но я не сдвинулся с места, во-первых, потому, что все еще обдумывал, как мне лучше разыграть этого фаворита, а во-вторых, потому, что Бомарше удержал меня, взяв за руку.
— Что это значит? — спросил я его.
Он подмигнул мне, указывая на контролера.
— Не будите его, — сказал он шепотом, — это большое счастье, когда он спит.
— Но ведь и во сне он, должно быть, тоже занимается своими финансами, — сказал я.
— Разумеется, — ответил нам государственный муж, который угадал наши слова по одному движению губ. — Дал бы бог нам поспать подольше, тогда у нас не было бы того пробуждения, которое вам теперь доведется увидеть.
— Сударь, — сказал Бомарше, — я должен поблагодарить вас.
— За что это?
— Господин Мирабо уехал в Берлин. И я боюсь, как бы в этих Водах мы не потонули с ним оба.
— У вас чересчур хорошая память, но вы человек неблагодарный, — сухо заметил министр, рассерженный тем, что один из его секретов разглашен в моем присутствии.
— Очень может быть, — сказал Бомарше, задетый за живое, — но у меня есть миллионы, которые помогут мне рассчитаться сполна.
Калонн сделал вид, что не расслышал его слов.
Когда кончили играть в карты, было уже половина первого. Все сели за стол: нас было десять человек. Бодар и его жена, генеральный контролер, Бомарше, двое незнакомцев, две хорошенькие женщины, которых не следует здесь называть, и какой-то откупщик, — кажется, его звали Лавуазье. У г-жи Сен-Жам было человек тридцать гостей, но к этому времени большинство уже разошлось, и за столом собрались только эти десять. Да и то две незнакомых мне личности остались ужинать лишь по особому настоянию хозяйки: одного ей хотелось угостить в благодарность за свое исцеление, другого же она пригласила скорее всего для того, чтобы доставить этим удовольствие мужу. С мужем своим она кокетничала, и я не мог понять, для чего ей понадобилось это делать. В конце концов, господин Калонн был одним из сильных мира, и если кому и надо было огорчаться, так, вероятно, мне.
Вначале за ужином царила смертельная скука. Присутствие этих двух незнакомцев и откупщика нас стесняло. Я подмигнул Бомарше, чтобы тот напоил сына Эскулапа, сидевшего по правую руку от него, дав понять, что адвоката я беру на себя. Так как больше развлечься было нечем, нам оставалось только позабавиться несуразным поведением обоих незнакомцев, и мы уже предвкушали это удовольствие. Калонн встретил мой план с улыбкой. Все три дамы мгновенно примкнули к нашему вакхическому заговору. Многозначительными взглядами они дали нам понять, что соглашаются играть свои роли, и силлерийское вино не раз увенчивало бокалы своей серебристой пеной. С хирургом все обстояло просто, но сосед мой, едва только я собрался налить ему второй бокал, с холодной вежливостью ростовщика заявил мне, что больше пить не будет.
В эту минуту, не помню уж по какому поводу, г-жа де Сен-Жам стала рассказывать о необыкновенных ужинах у кардинала де Роана, на которых присутствовал граф Калиостро[160]. Я не особенно внимательно слушал рассказы хозяйки дома; ответ, который я услыхал из уст моего соседа, заинтриговал меня, и я с большим любопытством стал разглядывать его тонкое бледное лицо, с заостренным и вместе с тем вздернутым носом, который по временам придавал ему сходство с куницей. Когда он услыхал, что г-жа де Сен-Жам спорит с г-ном Калонном, щеки его сразу же зарделись.
— Уверяю вас, сударь, что я видела наяву Клеопатру! — гордо сказала г-жа де Сен-Жам.
— Я готов вам поверить, — ответил мой сосед. — Мне, например, довелось разговаривать с Екатериной Медичи.
— Однако! — воскликнул г-н де Калонн.
Маленький провинциал произнес эти слова голосом совершенно удивительной звучности, если только здесь можно применить это слово. Эта необычайная чистота и отчетливость интонаций у человека, который до этого говорил чрезвычайно мало и всегда намеренно тихо и скромно, нас всех поразила.
— Подумайте, он заговорил! — воскликнул хирург, которого Бомарше достаточно уже подпоил.
— Должно быть, его сосед нажал какую-то кнопку, — ответил сатирик.
Несмотря на то, что слова эти были сказаны полушепотом, тот, кого они имели в виду, их услышал и слегка покраснел.
— И как же выглядела покойная королева? — спросил Калонн.
— Я не берусь утверждать, что та женщина, с которой я вчера обедал, действительно была Екатерина Медичи собственной персоной. Это было бы чудом, непостижимым для христианина, да и для философа тоже, — ответил адвокат, слегка упершись кончиками пальцев в поверхность стола и откидываясь на спинку стула, как человек, который собирается начать длинный рассказ. — И тем не менее я могу поклясться, что женщина эта до такой степени походила на Екатерину Медичи, что их можно было бы принять за родных сестер. Та, которую я видел, была в платье черного бархата, как две капли воды похожем на платье Екатерины, знакомое нам по портретам ее во дворце короля. На голове у нее была та самая бархатная шапочка, в которой ее постоянно изображали художники. Лицо ее было, как всегда, мертвенно-бледно. Я не мог не рассказать об этом его преосвященству. Быстрота, с которой явилось это видение, показалась мне тем более чудесной, что господин граф Калиостро не в силах был угадать имени той женщины, с которой я хотел повстречаться. Я был совершенно ошеломлен. Этот ужин, на котором появлялись знаменитые женщины прошлого, заворожил меня своим волшебством, и я окончательно потерял присутствие духа. Я слушал и не смел ни о чем спросить. Когда около полуночи я освободился от власти этих чар, во мне уже больше не было прежней веры в себя. Но все эти видения были просто ничем в сравнении с необычайной галлюцинацией, которую мне после этого довелось пережить. Не знаю даже, какими словами описать вам мое состояние; только я с полной искренностью должен заявить всем: теперь меня уже нисколько не удивит, что некогда находились души достаточно слабые или, напротив, достаточно сильные, чтобы верить в тайны магии и в могущество дьявола. Я, например, будучи более полно обо всем осведомлен, считаю вполне вероятными все те явления, о которых рассказывают Кардано и разные чудотворцы.
В голосе его звучала такая убежденность, что слова эти не могли не возбудить крайнего любопытства всех присутствующих. Поэтому наши взоры обратились в сторону рассказчика и все вокруг замерло. Только глаза наши, в которых отражалось пламя свечей, напоминали о жизни. Мы пристально вглядывались в незнакомца, и нам казалось, что поры его лица и особенно лба как бы раскрываются, чтобы дать выход внутреннему чувству, которое его наполняет. Этот человек, на вид холодный и сдержанный, как будто таил внутри себя какой-то скрытый очаг огня, и пламя этого очага проникало теперь в наши души.
— Может быть, вызванный мною призрак, сделавшись невидимым, последовал тогда за мной, этого я не знаю. Но едва только голова моя коснулась подушки, огромная тень Екатерины явилась передо мною. Я почувствовал, что попадаю в какое-то облако света, — глаза мои, устремленные на королеву, были пригвождены к ней, и я видел только ее одну. Вдруг она наклонилась ко мне.
При этих словах дамы одновременно вздрогнули, любопытство обуревало их всех.
— Я, право, не знаю, — сказал адвокат, — продолжать мне сейчас или нет. Ведь как бы я ни был уверен, что все это только сон, мне предстоит говорить о вещах очень важных.
— Это касается религии? — осведомился Бомарше.
— Наверное, что-нибудь непристойное? — спросил Калонн. — Ну ничего, дамы вас простят.
— Это касается правительства, — ответил адвокат.
— Говорите же, — сказал министр. — Вольтер, Дидро и их товарищи начали уже приучать кое к чему наш слух.
Контролер весь обратился во внимание, его соседка, г-жа де Жанлис[161], насторожилась. Провинциал все еще не решался начать. Тогда Бомарше весело воскликнул:
— Будьте же посмелее! Разве вы не знаете, что, когда законы так притесняют свободу мысли, народ отыгрывается на свободе нравов!..
Незнакомец продолжал:
— То ли в душе у меня бродили какие-то неведомые мне самому мысли, то ли это было какое-то наитие, но я сказал ей: «Сударыня, у вас на совести огромное преступление».
«Какое же?» — спросила она печально.
«То, которое совершилось 24 августа[162], когда в церкви Сен-Жермен ударили в колокол».
Она презрительно улыбнулась, и на ее желтовато-бледных щеках обозначилось несколько глубоких морщин.
«И вы это называете преступлением? — сказала ока. — Это было несчастье. Все было сделано не так, как надо, и замысел наш потерпел неудачу. Поэтому-то он и не принес ни Франции, ни Европе, ни католической церкви того блага, которого мы от него ожидали. Что вы хотите? Приказы были выполнены плохо. У нас не оказалось столько Монлюков[163], сколько нам было нужно. Потомству нет дела до того, что средства сообщения были тогда недостаточны и что, осуществляя нашу идею, мы не смогли сразу же привести в движение все силы, а ведь это необходимо при всяком государственном перевороте. Вот в чем наша беда! Если бы 25 августа во Франции не осталось ни одного гугенота, я бы, даже для самого далекого будущего, продолжала быть прекрасным олицетворением воли божьей. Сколько раз ведь ясновидящие души Сикста V, Ришелье, Боссюэ[164] втайне обвиняли меня в том, что, найдя в себе достаточно смелости, чтобы решиться на этот шаг, я все же не сумела довести начатое мною дело до конца! А сколько людей сожалели о моей смерти! Через тридцать лет после Варфоломеевской ночи бедствие все еще длилось. За это время во Франции было пролито крови в десять раз больше той, которую не удалось пролить 26 августа 1572 года. Отмена Нантского эдикта[165], в честь которой вы отлили медали, стоила больше слез, больше крови и больше денег. Три Варфоломеевские ночи не нанесли бы Франции такого ущерба, как она. Одним росчерком пера Летелье сумел превратить в эдикт те принципы, которыми после моей смерти втайне руководствовались все короли. Но если 25 августа 1572 года эти поголовные убийства были нужны, 25 августа 1685 года все это уже не имело никакого смысла. При втором сыне Генриха Валуа ересь едва только забеременела; при внуке Генриха Бурбона эта плодовитая мать распространила свое потомство по всей вселенной. Вы обвиняете меня в преступлении и в то же время воздвигаете памятники сыну Анны Австрийской! А ведь мы оба стремились к одной и той же цели. Но только ему это удалось, а мне нет. Однако при Людовике XIV протестанты были безоружны, а ведь в мое время в их распоряжении были могущественные армии, свои политики, свои военачальники, и вся Германия стояла за них».
Говорила она все это очень медленно, и я почувствовал, что меня охватывает трепет. Мне казалось, что я слышу запах дымящейся крови множества человеческих жертв. Екатерина выросла на моих глазах. Каким-то злым гением она стояла передо мной, и мне мерещилось, что она хочет пробраться в мою совесть, чтобы там и остаться.
— Конечно, он все это видел во сне, — прошептал Бомарше, — он не мог этого придумать!
«Я ничего не могу понять, — сказал я королеве. — Вы ставите себе в заслугу деяние, которое целых три поколения людей осуждают, покрывают позором...»
«Добавьте к этому, — продолжала она, — что все те, кто об этом писал, были еще более несправедливы ко мне, чем мои современники. Никто не встал на мою защиту. Меня, у которой было все: и богатство и слава, — обвиняют в тщеславии. Меня называют жестокой, а ведь на совести у меня только две отрубленные головы! А для людей беспристрастных я до сих пор еще составляю загадку. Неужели вы думаете, что мною владела одна только жажда мести, что я была полна ненависти и злобы? — Она презрительно улыбнулась. — Я была спокойна и холодна, как сам разум. Я не знала жалости к гугенотам, но не знала и ожесточения; они были для меня просто гнилью, которую следовало выкинуть из корзины. Будь я королевой английской, я поступила бы точно так же с католиками, если бы они подняли вдруг мятеж. В эту эпоху, чтобы власть могла удержаться, стране нужен был единый бог, единая вера, единый господин. По счастью, я когда-то произнесла слова, которые могут служить оправданием всей моей жизни. Когда Бирага, решив обмануть меня, сказал, что битва при Дре[166] проиграна, я ответила ему: «Ну, что же, мы станем протестантами». За что мне было ненавидеть кальвинистов? Я относилась к ним с уважением, но близко я никого ведь из них не знала. Омерзение мне внушали только некоторые государственные деятели, этот подлый кардинал Лотарингский, его брат, хитрый и грубый солдафон; оба они подсылали ко мне шпионов. Они-то и были врагами моих сыновей — они хотели завладеть их короной. С Лотарингцами я виделась каждый день, и они доводили меня до изнеможения. Если бы мы не устроили Варфоломеевской ночи, Гизы сделали бы то же самое с помощью Рима и своих монахов. Лига, которая получила силу только тогда, когда я состарилась, была основана в 1573 году».
«Сударыня, почему же, вместо того чтобы устраивать эту страшную резню (простите меня за откровенность), вы не использовали тех огромных политических возможностей, которые у вас тогда были, и не проявили той мудрости, с которой Генрих IV узаконил положение реформатов, прославив свое царствование тем миром, который он принес Франции?»
Она опять улыбнулась, пожала плечами, и в глубоких морщинах, бороздивших ее бледное лицо, можно было прочесть иронию, смешанную с горечью.
«После самых ожесточенных сражений народы нуждаются в покое, — сказала она. — Вот в чем тайна этого царствования. Но Генрих IV совершил две непоправимые ошибки. Ему не следовало ни отрекаться от протестантства, ни оставлять Францию католической страной, после того как он сам стал католиком. Он был единственным, кто бы мог преобразить Францию без потрясений. Либо ни одной протестантской проповеди, либо ни одной католической епитрахили! Вот на что ему следовало решиться! Оставляя два враждующих начала в стране и не умея ничем их уравновесить, король совершает преступление, которое ведет за собой революцию. Только богу дана власть постоянно сталкивать между собою добро и зло. Но, может быть, именно такое решение составляло суть политики Генриха IV, может быть, оно-то и явилось причиною его смерти. Нельзя допустить, чтобы Сюлли[167] не взирал с вожделением на огромные богатства, которыми владело духовенство, владело, правда, не целиком, ибо знать проматывала по меньшей мере две трети его доходов. Сюлли был сам реформатом, но у него было, вероятно, столько же аббатств, сколько у них».
Она замолчала и как будто над чем-то задумалась.
«Требуя меня к ответу за то, что я католичка, вы, должно быть, забыли, что я племянница папы?»
Она снова замолчала.
«В конце концов, я охотно бы сделалась кальвинисткой, — сказала она, пожав плечами. — Неужели умные люди вашего века все еще продолжают думать, что религия вообще что-нибудь значила для этого движения, самого мощного из всех, которые когда-либо потрясали Европу, для той огромной революции, которую задерживали различные мелкие помехи, но которая все равно грянет над миром?! Я ведь не потушила ее пожара! Революции, — сказала она, обратив на меня свой глубокий взгляд, — которая идет на нас и которую ты можешь довести до конца. Да, ты, который слушаешь меня сейчас!»
Я весь задрожал.
«Как?! Никто еще до сих пор не понял, что в борьбе старого с новым знаменем становится Римская церковь и Лютер! Как?! Не для того ли, чтобы избежать подобной борьбы, Людовик IX[168] увлек за собой в сто раз больше людей, чем я их казнила; он погреб их в песках Египта и заслужил за это право называться святым, а я? Но все дело в том, — сказала Екатерина, — что я потерпела неудачу».
Она опустила голову и некоторое время молчала. Это была уже не королева, а скорее одна из тех друидесс[169] древности, которые приносили в жертву людей и умели, откапывая из могил реликвии прошлого, читать в книге грядущего. Но вскоре она подняла голову — лицо ее было исполнено царственности и величия.
«Обращая внимание всех горожан на злоупотребления римской церкви, — сказала она, — Лютер и Кальвин тем самым пробуждали в Европе дух исследования, который толкал народы на то, чтобы проверять решительно все с помощью разума. А такая проверка вселяет в человека сомнение. Вместо необходимой обществу веры они понесли за собой в века свою странную философию, вооруженную молотом, жаждущую разрушения. Из лона ереси вышла светящаяся своим обманным светом наука. Речь шла не столько о том, чтобы реформировать церковь, сколько о том, чтобы даровать человеку безграничную свободу, а ведь это означает гибель всякой власти. Я все это видела. Последствия успехов, достигнутых реформатами в борьбе с католичеством, которое уже взялось за оружие и стало более грозною силой, чем сам король, сокрушили власть монарха, которую Людовик XI с таким трудом утвердил на развалинах феодализма. Мы стояли перед угрозой уничтожения религии и королевской власти; на их обломках буржуазия всего мира хотела договориться между собой. Таким образом, борьба эта вылилась в войну не на жизнь, а на смерть — между новыми силами и узаконенной старой верой. Католики выражали материальные интересы государства, знати и духовенства. Это был поединок до победного конца, поединок между двумя гигантами. Варфоломеевская ночь, к несчастью, была только одною раною, нанесенною в этой битве. Вспомните только, во что обходятся те несколько капель крови, которые в нужный момент мы боимся пролить, — ведь впоследствии приходится проливать эту кровь потоками! Человеческому разуму, который витает над государством, грозит неминуемая беда: когда он обессиливает под тяжестью какого-либо события, он не находит себе равных, чтобы те справедливо его рассудили. У меня очень мало равных мне: большинство состоит из глупцов — этими словами объясняется все. Если Франция осыпает меня сейчас проклятиями, виною этому та посредственность, которая преобладает там и преобладала во все века. Потрясения, пережитые мною, слишком велики — царствовать в мое время отнюдь не значило давать аудиенции, устраивать смотры и подписывать указы. Я могла совершать ошибки. Я ведь все-таки женщина! Но почему же тогда не нашлось ни одного мужчины, который умел бы стать выше своего века? Герцог Альба был бесчувствен, как камень, Филипп II под влиянием католичества совсем одурел, Генрих IV был игроком и распутником, адмирал — упрямым тупицей, Людовик XI явился слишком рано, Ришелье — слишком поздно. Все равно, добродетельна я или преступна, виновна в Варфоломеевской ночи или нет, я готова принять на себя вину, пускай же я буду звеном никому не известной цепи, соединяющей этих двух великих людей. Когда-нибудь писатели со склонностью к парадоксам спросят себя: не случалось ли иногда так, что тот, кого в народе принято было считать палачом, в действительности являлся жертвой? Сколько раз люди предпочитали уничтожить божество, которому они поклонялись, лишь бы не обвинить в чем-нибудь самих себя. Все вы готовы плакать, когда во имя нужного дела гибнут какие-то две сотни простолюдинов, но вы никогда не прольете слез над бедствиями поколения, эпохи, целого мира. Словом, вы забываете, что политическая свобода, что спокойствие страны, что даже наука — это дары, за которые судьба неминуемо заставляет нас расплачиваться кровью!»
«Но разве народы не смогут когда-либо дешевле покупать свое счастье?» — воскликнул я со слезами на глазах.
«Истины приходят к нам из своих глубин только для того, чтобы купаться в крови, которая их освежает. А само христианство, которое, происходя от бога, составляет основание всякой истины, разве не в муках оно утверждалось? Разве кровь не лилась тогда потоками? И может ли настать время, когда она вовсе не будет литься? Ты это узнаешь, ты, который должен стать одним из каменщиков, воздвигающих общественное здание, строить которое начали еще апостолы! Пока ты будешь размахивать уровнем над головами людей, тебя встретят рукоплесканиями. Но стоит тебе взять в руки мастерок, и ты будешь убит».
«Кровь! Кровь!» Это слово звенело у меня в ушах, подобно погребальному колоколу.
«Тогда выходит, — сказал я, — что протестанты вправе рассуждать так же, как и вы?»
Фигура Екатерины приняла вдруг гигантские размеры, а потом исчезла, как будто дуновение ветра погасило тот сверхъестественный свет, который позволил моему духу ее увидеть. Я сразу же убедился, что какой-то частью своего «я» я соглашался с ужасными выводами, которые сделала итальянка. Я проснулся весь в поту, я заливался слезами, в то время как разум мой, торжествуя, заверял меня тихим голосом, что ни королю, ни даже всему народу никто не дал права исповедовать эти принципы и годны они только для тех, кто вовсе не верит в бога...
— А чем же тогда спасти монархию, которая гибнет? — спросил Бомарше.
— Для этого существует бог, — ответил мой сосед.
— Итак, — сказал г-н де Калонн со столь присущим ему невероятным легкомыслием, — нам остается только считать себя орудием в руках всевышнего, как этому нас учит Евангелие Боссюэ.
Как только дамы заметили, что весь рассказ адвоката свелся к разговору его с королевой, они начали перешептываться между собою. Я не обращал внимания на те восклицания, которые время от времени у них вырывались. Однако до слуха моего все же долетели фразы: «Можно умереть от скуки!» «Дорогая моя, когда же он, наконец, кончит!»
Когда незнакомец кончил говорить, дамы смолкли. Господин Бодар спал. И только молодой хирург, который уже опьянел, Лавуазье, Бомарше и я все это время сосредоточенно слушали. Калонн был занят своей соседкой. В наступившей тишине была какая-то особенная настороженность. Мне показалось, что свечи стали светить необычным таинственным светом. Одно и то же чувство связало нас с этим человеком. После его слов я впервые понял, какою грозною силой может стать фанатизм. И только глухой, замогильный голос второго незнакомца, соседа Бомарше, вывел нас всех из оцепенения.
— И я видел однажды сон! — воскликнул он.
В эту минуту я внимательно посмотрел на хирурга, и меня охватил неизъяснимый ужас. Землистый цвет его лица, грубые, лишенные всякого благородства черты — все это обличало в нем плебея, если вы позволите мне употребить это слово. На лице у него было несколько синеватых и черных пятен, похожих на следы грязи. В глазах его горел огонь. Напудренный парик придавал его лицу еще более мрачный вид.
— Этот доктор, должно быть, отправил на тот свет немало больных, — сказал я моему соседу.
— Я бы ему и собаки своей не доверил, — отвечал тот.
— У меня к нему какая-то инстинктивная ненависть.
— А я его презираю.
— И все-таки мы к нему несправедливы, — продолжал я.
— Ах, боже мой! Послезавтра он может стать такою же знаменитостью, как и актер Воланж, — заметил сосед.
Господин де Калонн указал на хирурга жестом, который, казалось, говорил: «По-моему, это человек занятный».
— А вы что, тоже видели во сне королеву? — спросил его Бомарше.
— Нет, я видел целый народ, — произнес он с пафосом, который заставил нас улыбнуться. — Я лечил тогда одного больного, и на следующий день мне предстояло ампутировать ему бедро.
— И вы обнаружили этот народ в бедре вашего больного? — спросил г-н Калонн.
— Да, — ответил хирург.
— Какой он забавный! — воскликнула графиня де Жанлис.
— Меня немало изумило, — сказал оратор, не обращая внимания на возгласы присутствующих и засовывая пальцы в карманы штанов, — что я нашел себе столько собеседников в этом бедре. Я умел входить к моему больному совершенно особым образом. Когда в первый раз я забрался к нему под кожу, я увидел там целый рой крохотных живых существ, которые копошились, что-то думали, о чем-то рассуждали. Одни из них жили в теле этого человека, другие в его сознании. Мысли его тоже были самостоятельными существами; они рождались на свет, росли, умирали; среди них можно было встретить больных, здоровых, веселых, грустных — словом, у каждой из них было свое, ни на что не похожее лицо. Существа эти сражались друг с другом или друг друга ласкали. Были и такие мысли, которые вырывались наружу и уходили жить в мир идей. Я понял тогда, что существуют две вселенные — видимая и невидимая, что у земли, так же как и у человека, есть тело и душа. Вся природа открылась передо мной. Я ощутил всю ее необъятность, едва только глазам моим предстали эти мириады живых существ, которые где вперемешку, а где разделившись на отдельные виды заполняют наш мир, являя собою повсюду одну и ту же одушевленную материю, будь то глыба мрамора или сам господь бог. Какое это восхитительное зрелище! Словом, вся вселенная была там. Когда я вонзил нож в это пораженное гангреной бедро, я уничтожил тысячи таких тварей. Вам смешно, сударыни, слышать, что и вас тоже вот так поедают живьем.
— Пожалуйста, без личностей, — сказал г-н Калонн. — Рассказывайте только о себе и о вашем больном.
— Мой больной, приведенный в ужас криками этих микроскопических существ, попросил меня прервать операцию. Но я не стал его слушать, сказав ему, что эти вредоносные твари проникли далеко вглубь и гложут его кости. Не понимая, что я хочу ему только добра, он пытался вырваться, и мой нож впился мне в бок.
— Он не умен, — сказал Лавуазье.
— Он просто хватил лишнего, — ответил Бомарше.
— А знаете, господа, ведь мой сон не лишен смысла! — воскликнул хирург.
— Ох, ох! — простонал Бодар, пробуждаясь. — Я ногу себе отсидел.
— Сударь, — шепнула ему жена, — ваши твари сдохли.
— У этого человека есть свое призвание! — воскликнул мой сосед, который в продолжении всего рассказа не сводил своего бесстрастного взгляда с хирурга.
— Мой сон, — продолжал уродливый незнакомец, — относится к сну этого господина, как действие к слову, как тело к душе.
Но тут его отяжелевший язык стал заплетаться, и он смог произнести только какие-то бессвязные слова.
На наше счастье, разговор перешел на другие предметы. Через полчаса мы уже позабыли о придворном хирурге. Когда мы встали из-за стола, разразился отчаянный ливень.
— Адвокат не так уже глуп, — сказал я, обращаясь к Бомарше.
— Да, но это человек без сердца и тугодум. Однако вы могли убедиться, что в провинции остались простаки, которые принимают за чистую монету политические теории и историю нашей Франции. Это закваска, которая еще взойдет.
— А вы в карете приехали? — спросила меня г-жа Сен-Жам.
— Нет, — сухо ответил я, — я не знал, что она мне сегодня понадобится. Вам, может быть, угодно, чтобы я проводил домой господина контролера? Он что, приехал к вам налегке?
Так в то время говорили о человеке, который, отправляясь в Марли, переодевался кучером и правил сам лошадьми. Г-жа Сен-Жам мгновенно покинула нас, позвонила, потребовала карету Сен-Жама и обратилась к адвокату:
— Господин Робеспьер, будьте настолько любезны, отвезите господина Марата домой, он еле держится на ногах, — попросила она.
— Охотно, сударыня, — любезно ответил г-н Робеспьер, — я был бы рад, если бы вы поручили мне даже какое-нибудь более трудное дело.
Париж, январь 1828 г.
Игра слов: Данже (Danger) по-французски означает «опасность».
Лебрен-Пиндар — Лебрен Экушар (1729—1807) — французский поэт, автор торжественных од, подражавших одам древнегреческого поэта Пиндара (V в. до н. э.), за что был прозван Лебреном-Пиндаром.
Дело об ожерелье. — Имеется в виду нашумевшая история с исчезновением дорогого ожерелья, предназначенного для французской королевы Марии-Антуанетты. Это скандальное дело дискредитировало видных представителей знати и духовенства.
Калиостро, Александр, граф, — настоящее имя — Джузеппе Бальзамо (1743—1795) — авантюрист, занимался алхимией, выдавал себя за заклинателя духов, обладателя философского камня.
Г-жа де Жанлис, Фелисите (1746—1830) — французская писательница.
То, которое совершилось 24 августа, — то есть Варфоломеевская ночь.
Монлюк, Блэз (1502—1577) — французский полководец, отличавшийся во время религиозных войн жестокостью по отношению к гугенотам, автор «Мемуаров», охватывающих период с 1521 по 1574 год.
Боссюэ, Жак-Бенинь (1627—1704) — французский епископ, проповедник, автор сочинений на богословские темы, теоретик абсолютизма и католицизма.
Отмена Нантского эдикта — эдикта, изданного в 1598 году французским королем Генрихом IV и предоставлявшего протестантам (гугенотам) свободу вероисповедания; был отменен в 1685 году Людовиком XIV.
Битва при Дре. — В 1562 году при Дре герцог де Гиз Франсуа разбил войско протестантов.
Сюлли, Максимильен, герцог (1559—1641) — министр и друг французского короля Генриха IV, владел огромными богатствами.
Людовик IX (1215—1270), прозванный Святым — французский король, известный своим участием в многочисленных крестовых походах, в том числе в Северную Африку.
Друидесса — жрица галлов, древних обитателей территории теперешней Франции.