23489.fb2
К ужину рестораны были полны, и если на улице я встречал бедного отпускника, на неделю ускользнувшего от постоянной смертельной опасности и готового вновь вернуться в окопы, если он останавливал на мгновение взгляд на освещенных стеклах, то я страдал, как в Бальбеке, когда рыбаки наблюдали за нашей трапезой, но страдал сильнее, ибо знал, что скуда солдата труднее скуды бедняка, потому что включает в себя ту и другую, и она трогательней, потому что безропотна и благородна; философски покачивая головой, без какой-либо неприязни, солдат, которому завтра на фронт, глядя на толкучку тыловых крыс, облепивших столики, говорит: «И не скажешь, что здесь война». В половине десятого еще никто не успел отужинать, но по приказу полиции внезапно тушили огни, и, в девять тридцать пять, тыловые крысы толклись по новой: они вырывали пальто у ресторанных лакеев, — там, где однажды туманным вечером я ужинал с Сен-Лу, — и насытившиеся пары устремлялись в загадочные сумерки залы, где им показывали волшебный фонарь, в помещения для спектаклей, где крутили теперь синема. Но после этого часа, тем, кто, как я в тот вечер, ужинал дома, а затем выходил встретиться с друзьями, Париж казался, по крайней мере в некоторых кварталах, еще темней, чем Комбре моего детства; чудилось, будто идешь в гости к деревенским соседям. Ах! если бы Альбертина была жива, как славно было бы вечерами, когда я ужинал в городе, назначить ей свидание где-нибудь на улице, под аркадами! Поначалу я ничего не различал бы и волновался от предчувствия, что она не придет, а потом внезапно заметил, как от темной стены отделяется одно из ее милых серых платьев, что ее ласковые глаза уже видят меня, и мы могли бы, обнявшись, пойти гулять, никем незамеченные и непотревоженные, а затем вернуться домой. Увы, я был один; мне чудилось, что я иду к деревенскому соседу, — так когда-то Сван хаживал к нам в гости после ужина, не чаще встречая прохожих в сумерках Тансонвиля на маленькой бечевой дорожке к улице Святого Духа, чем теперь я, среди улиц, превратившихся из извилистых деревенских дорожек, из улицы Св. Клотильды — в улицу Бонапарта. Впрочем, поскольку фрагменты этих пейзажей, перемещенные временем суток, уже не были стеснены незримой рамкой, вечерами, когда ветер бил ледяным шквалом, мною овладевало чувство, будто я на берегу неистового моря, куда я так хотел попасть, — у самого моря, в Бальбеке, это чувство было не таким сильным; и даже другие явления природы, которых до сих пор нельзя было увидеть в Париже, наводили на мысль, что мы только что сошли с поезда, приехав на каникулы в деревню: например, контраст света и тени, лежащих вечерами рядышком на земле, в лунном свете. В этом лунном свете виднелось то, что не увидишь в городах даже среди зимы; его лучи расстилались по не убиравшемуся больше рабочими снегу бульвара Османн[40], словно по льдам Альп. Силуэты деревьев, ясны и чисты, отражались на этом злато-голубом снеге столь же тонко, как на японских гравюрах или на втором плане картин Рафаэля; они тянулись по земле у корней дерева, как в лесу на закате, когда солнце затопляет лужайки, а деревья восстают через равные промежутки. И восхитительно нежный, тонкий луч, в котором вырастали тени этих деревьев, легкие как души, представлялся лучом райских чертогов, но не зеленым, а белым, сверкающим так ясно (потому что лунный свет падал на нефритовый снег), словно был соткан из лепестков груши в цвету. И, недвижимы, божества фонтанов, сжав в руке ледяную струю, казалось, были созданы из двойной материи, для исполнения которой художник обвенчал бронзу с хрусталем. Этими чудесными ночами все дома были черны. Но, напротив, иногда весной, не считаясь с предписаниями полиции, особняк, либо только этаж особняка, или даже только одна комната этажа, не укрывшаяся за ставни, совершенно одинокая в непроницаемых потемках, виделась будто бросок чистого света, неустойчивое видение. И женщина, которую, подняв глаза выше, разглядишь в золоченом сумраке, принимала в этой ночи, в которой ты потерян, а она заключена, волшебные и смутные очертания восточного призрака. Потом идешь дальше и уже ничто не мешает оздоровительному однозвучному сельскому шарканью в темноте.
Кажется, я довольно долго не встречался с персонажами этого повествования. В 1914-м, правда, за два месяца, проведенных мною в Париже, я мельком виделся с г-ном де Шарлю и встретился с Блоком и Сен-Лу, — с последним только два раза. На второй раз, снова представ мне самим собой, он изгладил не очень-то приятные воспоминания, оставшиеся у меня от его тансонвильской неискренности, о чем я только что рассказал, и я опять признал его былые исключительные достоинства. Первая встреча была сразу же после объявления войны, — то есть, в начале последовавшей тому недели (Блок в это время делал крайне шовинистические заявления); когда Блок нас оставил, в рассказе Сен-Лу о том, что он уклоняется от службы, не было никакой иронии, и меня почти шокировала грубость его тона. (Сен-Лу приехал из Бальбека. Позднее я выведал окольными путями, что там им предпринимались некоторые тщетные усилия по поводу директора ресторана. Последний своим положением был обязан наследству, полученному от г-на Ниссима Бернара. Это был тот самый юный слуга, которому дядя Блока «покровительствовал». Однако богатство привело за собой добродетель. Так что тщетно Сен-Лу пытался его обольстить. Итак, в порядке компенсации, когда добродетельные юноши, взрослея, отдаются страстям, в которых они, наконец, нашли вкус, доступные молодые люди обретают принципы, и какой-нибудь де Шарлю приходит к ним, доверившись старым сплетням, но слишком поздно, и нарывается на неприятности. Все дело в хронологии.) «Да, — кричал он весело, — все, кто не на фронте, как бы они того ни объясняли, остались здесь только потому, что им неохота идти на смерть — это от трусости». И с тем же уверенным жестом, однако энергичнее, чем при словах о трусости других людей, он добавил: «И если я не вернусь на службу, то это просто от трусости, и все тут!». Я уже не раз убеждался, что бравирование похвальными чувствами вовсе не обязательно прикрывает что-нибудь плохое; более новым средством является демонстрация дурного, чтобы, по крайней мере, не производить впечатление человека, что-то скрывающего. К тому же, для Сен-Лу эта линия поведения была привычной: в случае если он допустил какую-либо неловкость или промах, за которые его могли укорить, он вовсю об этом разглагольствовал, уверяя, что поступил так нарочно. Привычку эту, наверное, он перенял от кого-то из своих друзей — преподавателей Военной Школы, которыми он восхищался. Итак, мне не составило большого труда истолковать эту выходку как словесную ратификацию чувства, которое, так как оно определило поведение Сен-Лу и его неучастие в начавшейся войне, он находил не лишним разгласить. «Ты, кстати, слышал, — спросил он перед уходом, — что моя тетка разводится? Сам я об этом ничего не знаю. Об этом судачили время от времени, и я так часто слышал предсказания, что сначала дождусь, а уж потом поверю. Но от себя добавлю, что это вполне естественно. Дядя — само обаяние, не только для света, но и для друзей, родных. Даже, в какой-то мере, он сердечнее тетки, — она, конечно, святая, но не упускает случая поставить это всем на вид. Но муж он, пожалуй, скверный: он постоянно ей изменяет, оскорбляет ее, плохо с ней обращается и отказывает в деньгах. Вполне естественно, что она с ним разведется, и этого достаточно, чтоб так оно и было; или наоборот: если такое событие естественно — это еще один повод, чтоб об этом думали и болтали. Потом, даже если б так оно и было, она долговато терпела. Теперь я хорошо знаю, что многое из того, что предсказывают и что опровергают, позже становится правдой». Это позволило мне спросить, стоял ли когда-нибудь вопрос о его женитьбе на м-ль де Германт. Его передернуло и он заверил меня, что никогда, что это один из тех светских слухов, которые время от времени неизвестно откуда возникают и потом так же рассеиваются; то, что эти слухи оказались ложными, не способствует осторожности тех, кто уверился, и как только появятся новые — о помолвках, разводах, о политике, — они им опять поверят и приступят к их распространению.
Но не прошло и двух дней, и я понял, что в истолковании слов Робера: «Все, кто не на фронте, трусы», я глубоко заблуждался. Сен-Лу сказал так, желая блеснуть в разговоре, проявить психологическую оригинальность, пока не был уверен, что его ходатайство о добровольном вступлении в действующую армию будет утверждено. Но в то же время он прилагал все усилия, чтобы его прошение приняли, и тут он проявил не в той степени оригинальность (в смысле, вкладываемом им в это слово), сколь свою причастность нации французов Святого-Андрея-В-Полях[41], самому лучшему, что на тот момент было у французов Святого-Андрея-В-Полях, дворян, буржуа, простолюдинов, почтительных к дворянам или бунтующих против дворян, двух одинаково французских подразделений того же семейства, подтипа Франсуазы и подтипа Мореля, откуда вылетели две стрелы, сошедшиеся в одном направлении — к фронту. Блока привело в восторг трусливое признание националиста (каковым Сен-Лу никогда и не являлся), но стоило Сен-Лу спросить его, должен ли тот пойти на фронт сам, как Блок, в позе верховного жреца, ответствовал: «Миопия». Но несколько дней спустя Блок совершенно изменил свое мнение о войне; он пришел ко мне, обезумевши. Несмотря на «миопию», его признали годным. Я провожал его, и тут мы встретили Сен-Лу, у которого как раз была встреча в Военном Министерстве с отставным офицером, г-ном де Камбремером, а последний должен был представить его какому-то полковнику. «Ах ты! что я тебе говорю — это ведь твой старый друг… Вы ведь с Канканом[42] давно знакомы, не так ли?». Я ответил, что я действительно с ним знаком, и с его женой также, но знакомством дорожу лишь отчасти. Но с того времени, как я подружился с этой четой, я так привык относится к его жене, как, вопреки всему, к женщине исключительной, досконально сведущей в Шопенгауэре, обладающей доступом в духовные сферы, абсолютно закрытые ее неотесанному супругу, что слова Сен-Лу меня прежде всего изумили: «Скажу по правде, жена у него идиотка. Но сам он — человек просто замечательный, одарен и все так же мил». Под «идиотией» жены Робер понимал, вероятно, ее страстное желание якшаться с большим светом, самое суровое осуждение света и встречающее. Под качествами мужа, наверное, он имел ввиду те, которые расхваливала его мать, когда ставила его выше других членов своей семьи. Его-то, по крайней мере, не волновали герцогини; но говоря по правде этого рода «ум» столь же отличен от ума, присущего мыслителям, как признанный публикой «талант» от «способностей» нувориша, «умеющего делать деньги». Однако слова Сен-Лу не вызвали у меня неприятного впечатления, ибо напомнили, что претензия граничит с глупостью, а простота хоть и несколько скрыта, но приятна. Мне, правда, не довелось обнаружить эти качества в г-не де Камбремере. Но в действительности, если учитывать мнение других людей, человек состоит из множества несходных личностей, даже если забыть о разнице взглядов. Я знал только оболочку г-на де Камбремера. И его достоинства, о которых твердили другие, так и остались для меня неизвестны.
Мы проводили Блока, который попрекал Сен-Лу тем, что, в отличии от него, Блока, все эти «именитые высокородные отпрыски», щеголяющие при штабах, ничем не рискуют, тогда как у него, простого солдата 2-го класса, нет никакого желания «дырявить шкуру из-за Вильгельма». «Похоже, что император Вильгельм серьезно болен», — ответил Сен-Лу. Блок, как и все люди, околачивающиеся возле биржи, с необыкновенной легкостью воспринимал сенсационные известия и потому воскликнул: «Говорят даже, что он умер». На бирже все монархи больны, а что до Эдуарда VII[43] или Вильгельма II, то они уже умерли; все осажденные города уже пали. «Правда, это пока скрывают, чтобы не ввергнуть бошей в отчаяние. Однако он умер вчера ночью. Мой отец узнал об этом из совершенно надежного источника». Постоянными сношениями с совершенно надежными источниками, которыми только, по счастью, и пользовался г-н Блок-отец, он был обязан своим «большим связям»; он получал оттуда секретные покуда новости о том, что «заграница растет», что «Де Бирс падает». Впрочем, если к указанному моменту рос курс Де Бирс, а «предложений» на «заграницу» не наблюдалось, если рынок первых был и «устойчивым», и «активным», тогда как вторых — «колеблющимся» и «неустойчивым», и держали их «в фондовом резерве», совершенно надежный источник оставался не менее надежным источником. Поэтому Блок известил нас о смерти кайзера с видом важным и таинственным, но также раздраженным. Особенно его взбесило, что Робер назвал Вильгельма императором. Я думаю, что и под резаком гильотины Сен-Лу и г-н де Германт не сказали бы иначе. Два этих светских мужа, останься они в одиночестве на необитаемом острове, где не перед кем обнаружить своих хороших манер, проявляли бы эту воспитанность, подобно латинистам, правильно цитирующим Вергилия. Сен-Лу никогда бы не смог, даже под пыткой у немцев, назвать «императора Вильгельма» иначе. И этот хороший тон, несмотря ни на что, есть свидетельство великих пут духа. Тот, кто не сумеет сбросить их, останется лишь светским человеком. Эта изящная посредственность, впрочем, прелестна — в особенности у всех, кто привержен ей из утаенного великодушия и скрытого героизма, — по сравнению с вульгарностью Блока, разом труса и фанфарона, выкрикивавшего Сен-Лу в лицо: «Ты не мог бы говорить просто: „Вильгельм“? Вот именно, ты трусишь, ты уже здесь ложишься перед ними ничком. Да!.. Хороши будут наши солдаты на фронте, они вылижут бошам сапоги. Вы, „ваш благородия“, только и умеете, что гарцевать на парадах. И точка».
«Бедняга Блок — он думает, что я только и делал, что гарцевал на парадах», — с улыбкой сказал Сен-Лу, когда мы распрощались с нашим приятелем. И я прекрасно понимал, что вовсе не парады интересовали Робера, хотя в то время мне сложно было угадать его намерения, о которых я узнал позже, когда кавалерия осталась незадействованной и он служил как офицер пехоты, затем как пехотный егерь, а что было дальше… увидим ниже. Блок не разглядел патриотизма Робера только потому, что Робер его не выражал. Если Блок исповедовал нам страстный антимилитаризм после того, как его признали «годным», то до этого, рассчитывая, что его освободят от службы по миопии, он выкрикивал шовинистичнейшие лозунги. Сен-Лу на подобные заявления был неспособен; прежде всего, из-за своего рода нравственной чуткости, не позволявшей ему выражать слишком глубокие чувства и то, что все находят естественным. Моя мать не только без колебаний отдала бы жизнь за бабушку, но и сама невозможность сделать это причинила бы ей невыразимые страдания. При всем том мне трудно представить, оглядываясь назад, в ее устах фразу вроде «я за свою мать жизнь отдам». Столь же молчаливым в своей любви к Франции был и Робер, и в этом момент я находил в нем гораздо больше фамильных черт отца его, Сен-Лу (насколько я мог его себе представить), нежели Германтов. От выражения подобных чувств его предохраняло своего рода нравственное достоинство ума. По-настоящему умные и серьезные труженики испытывают отвращение к тем, кто перекладывает свои действия в пустословие и набивает им цену. Мы не учились вместе ни в лицее, ни в Сорбонне, но независимо друг от друга ходили на лекции тех же преподавателей; я вспоминаю, как Сен-Лу смеялся над теми, кто — поскольку другие вели замечательные курсы, — желая прослыть гениями, давали амбициозное название своим теориям. Робер смеялся от души, когда мы об этом вспоминали. Естественно, мы не оказывали предпочтения Котарам и Бришо по инстинкту, но в конце концов преисполнились уважения к людям, которые в совершенстве изучили греческий или медицину и не находили возможным заниматься шарлатанством. Я уже говорил, что если все действия мамы подразумевали готовность отдать жизнь за бабушку, то даже в душе она никогда не смогла бы выразить словами этого чувства, и в любом случае она признала бы, что рассказывать о нем другим — это не только бесполезно и смешно, но даже возмутительно и позорно; точно так же невозможно было представить в устах Сен-Лу фраз об экипировке, о поездках, которые ему предстояло совершить, о наших шансах на победу, о невысокой ценности российской армии, о том, как поступила бы Англия; мне сложно представить в его устах красноречивые слова, обращенные каким-нибудь достойнейшим министром к депутатам, аплодирующим стоя. Нельзя, однако, сказать, что в этом чисто отрицательном свойстве, запрещающем выражать лучшие чувства, не было «духа Германтов», действие которого мы много раз наблюдали на примере Свана. И если я находил в нем черты, только ему, Сен-Лу, и присущие, то при этом он оставался и Германтом, и среди многочисленных причин, воспламенявших его смелость, находились особые, каких не было у его донсьерских приятелей, влюбленных в свое ремесло юношей, с которыми я ежевечерне встречался за ужином, — из них многие встретили смерть, увлекая за собой солдат в битве на Марне[44] и в других боях.
Юные социалисты, которые могли присутствовать и в Донсьере во времена моих посещений, хотя я с ними не свел знакомства по той причине, что в окружении Сен-Лу они представлены не были, теперь смогли удостовериться, что офицеры, принадлежащие этой среде, вовсе не были теми, кого «популо», офицеры, выслужившиеся из рядовых, франкмасоны, прозвали «аристо», то есть — высокомерными гордецами и низменными прожигателями жизни. И наоборот: тот же патриотизм офицеры из благородных в полной мере обнаружили у социалистов, которых они обвиняли в разгар дела Дрейфуса, когда я приезжал в Донсьер, в «безродности». Искренний и глубокий патриотизм военных застыл в четко определенной форме, которая представлялась им неприкосновенной, и нападки на нее их возмущали, тогда как патриоты независимые, без определенной патриотической религии, вроде радикал-социалистов, не могли понять, какая глубокая реальность заключена в том, что казалось им набором пустых и злобных фраз.
Вероятно, Сен-Лу, как и они, вынашивал в уме, как самую значимую часть своего существа, наиболее успешные со стратегической и тактической точки зрения маневры, исследовал их и определял, и как для них, так и для него жизнь тела стала чем-то относительно маловажным, — он легко мог пожертвовать ею ради этой внутренней части, их подлинного жизненного ядра, наряду с которым личное существование ценилось не более, чем защитный эпидермис. В храбрости Сен-Лу проявились и более личные черты, — там легко можно было распознать его великодушие, благодаря которому в истоках нашей дружбы было столько очарования, и наследственный порок, позднее пробудившийся в нем, который, обусловленный интеллектуальными рамками, за которые Робер не вышел, привел к тому, что он испытывал отвращение ко всякого рода изнеженности и опьянялся любым примером мужества. Размышляя о жизни под открытым небом с сенегальцами, поминутно жертвовавшими собой, он (целомудренно, наверное) находил в ней какое-то головное сладострастие, — туда многое, наверное, вошло от презрения к «музицирующим господинчикам», — и это чувство, в реальности столь далекое от того, чем оно ему представлялось, не особо отличалось от наслаждений, вызываемых кокаином, к которому он пристрастился в Тансонвиле; героизм такого рода (так одно лекарство подмешивают к другому) приносил ему исцеление. В его смелости проглядывала, во-первых, этакая привычная для него двоякая учтивость, силой которой он, с одной стороны, расхваливал других, а сам, с другой, довольствовался надлежащими поступками, особо о том не распространяясь, — в отличие от какого-нибудь Блока, который сам-то не делал ничего, но при встрече с Сен-Лу заявлял: «Естественно, вы драпанете»; во-вторых, он ни во что не ставил то, чем обладал, свое состояние, светское положение и даже свою жизнь, и готов пожертвовать ими. Одним словом, это было подлинное благородство. Но что только не смешалось в этом героизме — туда вошла и новая его наклонность, и не преодоленная им интеллектуальная посредственность. Усвоив привычки г-на де Шарлю, Робер унаследовал также, хотя и в довольно отличной форме, его идеал мужественности.
«Надолго мы теперь?» — спросил я Сен-Лу. — «Нет, я думаю, что война скоро кончится», — ответил он. Но, как всегда, его аргументы носили книжный характер. «Учитывая пророчества Мольтке[45], перечитай, — как будто я уже читал, — приказ от 28-го октября 1913-го года об управлении крупными частями; ты увидишь, что замена мирных резервов не организована, и даже не предусмотрена, — а без этого не обошлось бы при подготовке к долгой войне». Я подумал, что упомянутый приказ свидетельствует не о краткосрочности войны, но о непредусмотрительности тех, кто его составлял — как относительно самого факта войны, ее прожорливости, ненасытности в самого разного рода материалах, так и относительно взаимосвязи различных театров боевых действий.
В стороне от гомосексуальности, мужчины, по природе отстоящие от нее дальше всего, в глубине души привержены некоему банальному идеалу мужественности, и если гомосексуалист — человек заурядный, этот идеал отразится на его настрое, — впрочем, он его быстро извратит. Этот идеал, проявившийся в некоторых военных и дипломатах, вызывает особенное раздражение. В самом примитивном своем виде это только неотесанность добряка, который, желая скрыть волнение при расставании с другом, — последнего, быть может, скоро убьют, — в душе уже разрыдавшись, хотя никто об этом не догадывается, проявляет его тем, что с виду все больше сердится; правда, в момент разлуки гнев сменяется вспышкой: «Ну, черт подери! идиот, обними же меня, и возьми-ка этот кошелек, он мне мешает, дурацкая твоя порода». Дипломат, офицер, мужчина, полагающий, что ценен только большой государственный труд, хотя и не чуждающийся любви к «малышу», умирающему в миссии или батальоне от горячки или пули, привержен тем же идеалам мужественности, но служит им под формой более умелой, хитрой, но не менее отвратительной. Он не станет оплакивать «малыша», ему известно, что вскоре он будет печалиться о нем не больше, чем сердобольный хирург, который, конечно, грустит, не особо выказывая горе, если этим вечером умерла хорошенькая стойкая пациентка. Если наш дипломат еще и писатель, то повествуя об этой смерти о своем горе он писать не будет; во-первых, исходя из «мужской скромности», во-вторых, в силу артистической искушенности, чтобы выразить эмоцию, утаивая ее. С каким-то сослуживцем они заботится об умирающем. У них и в мыслях нет говорить о своем несчастье. Они болтают о делах миссии или батальона, и даже более обстоятельно, чем обычно. «Б. сказал мне: „Не забудьте о завтрашней встрече с генералом; постарайтесь, чтобы ваши солдаты были готовы“. Он, всегда такой приветливый, сегодня почему-то говорил сухо, — я заметил, что он старается не смотреть мне в глаза. Сам я тоже нервничал». Читателю становится ясно, что эта сухость в голосе, горе, не выставляемое напоказ (все это было бы просто смешно, если б не было так безобразно и отвратительно), — это метод страдания у тех людей, которые не принимают его в расчет, для которых жизнь посерьезнее разлуки и т. п.; так что, описывая смерть, они лгут и уничижаются, как торговец глазированными каштанами, который под новый год бубнит всем подряд «с новым счастливым годом», и, пусть и зубоскаля, все-таки «поздравляет». Закончим рассказ об офицере и дипломате, дежурящих у больного: их головы покрыты, потому что они переносят раненого на чистый воздух; тот при смерти, в какой-то момент становится ясно, что все кончено: «Я подумал: нужно вернуться приготовить вещи для дезинфекции, но по неизвестной причине, в тот момент, когда доктор отпустил пульс, Б. и я не сговариваясь, — а солнце было в зените, может быть, нам стало жарко, — стоя над носилками, сняли фуражки». Читатель понимает, что не от палящего солнца, но взволнованные таинством смерти, два стойких мужа, не знающие слов нежности и грусти, обнажили головы.
Гомосексуальный идеал мужественности Сен-Лу, хотя и отличался, был столь же банален и лжив. Оттого, что подобные люди не отдают себе отчета, что в основе этих умствований, которым они приписывают другое происхождение, лежит физическое желание, они не замечают этой лжи. Г-н де Шарлю ненавидел изнеженность. Сен-Лу восхищался смелостью молодых людей, опьянением кавалерийских атак, нравственным и интеллектуальным благородством чистой дружбы двух мужчин, когда один жертвует своей жизнью другому. Война, из-за которой в столицах не осталось никого, кроме женщин, что могло бы привести гомосексуалистов в отчаяние, является, помимо того, страстным гомосексуальным романом, если у гомосексуалиста хватает ума на измышление химер, но недостаточно для того, чтобы разгадать их происхождение и понять себя. Так что к тому времени, когда юноши из чисто спортивного подражательного духа (так раньше все играли в «чертика») шли на фронт добровольцами, Сен-Лу стал находить в войне много больше идеальных черт, чем в своих конкретных желаниях, несколько отуманенных идеологией; этот идеал подразумевал совместную службу с мужчинами в его вкусе в исключительно мужском рыцарском ордене, вдали от женщин, там, где он мог рисковать жизнью, спасая своего ординарца, и умереть, внушая фанатическую любовь своим солдатам. Равно, что бы в его смелости ни таилось, тот факт, что он был знатным барином, снова и снова проявлялся в неузнаваемой и идеализированной форме представлений г-на де Шарлю, по мысли которого в их роде не осталось ничего женоподобного. Впрочем, подобно тому, как в философии и искусстве две аналогичные идеи интересуют нас только формой, в которой они развернуты, и могут значительно различаться в зависимости от изложения их, допустим, Ксенофонтом или Платоном, прекрасно понимая, сколь они друг на друга похожи, я бесконечно больше восхищался Сен-Лу, требующим назначения на самые опасные позиции, чем г-ном де Шарлю, презирающим светлые галстуки.
Я рассказал Сен-Лу о своем приятеле, директоре бальбекского Гранд-Отеля[46], согласно утверждениям которого в начале войны французские солдаты часто пускались, по его словам, в «дезертизмы», потому что их подкупил, как он сказал, «прусский милитарист»; в определенный момент он даже уверовал в синхронный десант в Ривбеле немцев, японцев и казаков, что было опасно для Бальбека, и потому, как он выразился, ему оставалось только «пролинять». Этот германофоб со смехом рассказывал о своем брате: «Он в траншеях, в двадцати пяти метрах от бошей!» — пока о нем не вспомнили, что и сам он бош, и не отправили его в концентрационный лагерь. «Кстати о Бальбеке, ты помнишь лифтера?» — спросил Сен-Лу, прощаясь со мной, словно бы не очень хорошо представляя, о ком речь, и рассчитывая на мою помощь в прояснении вопроса[47]. «Он пошел на фронт добровольцем и попросил у меня похлопотать, чтобы его вернули в авиацию». Вероятно, лифт надоел ему подъемом в ограниченной клети, и высоты лестниц Гранд-Отеля ему уже не хватало. Он собирался «двинуть галуны» не по линии консьержа, ибо наша судьба — это не всегда то, что мы мыслим. «Я обязательно поддержу его просьбу, — сказал мне Сен-Лу. — Я еще сегодня утром говорил Жильберте: никогда у нас не будет достаточно авиации. А так мы всегда заметим, что готовит противник. Авиация лишила бы его самого решительного преимущества при наступлении, преимущества неожиданности: самой лучшей армией будет, наверное, та, у которой лучшие глаза. Кстати, добилась ли бедняжка Франсуаза увольнения племянника?» Но Франсуаза, долгое время пытавшаяся добиться освобождения племянника от призыва, когда ей сказали, что через Германтов можно ходатайствовать к генералу де Сен-Жозефу, с горечью ответила: «Что вы, это ни к чему не приведет, ничего с этим старым добряком не сделать, в том-то и беда, что он — патриотичен…» — и, коль скоро речь зашла о войне, сколько бы та ей боли не причиняла, сочла, что не должно бросать «бедных русских», раз уж мы «осоюзились». Дворецкий был убежден, что война продлится не больше десяти дней и закончится безоговорочной победой Франции, и не осмеливался, чтобы его не опровергли события, — да у него на то и не хватило бы воображения, — предсказывать войну долгую, с неясным исходом. Но из этой безоговорочной и немедленной победы он старался, по крайней мере, извлечь все, что могло принести страдания Франсуазе. «Все эти беды оттого, что много развелось таких, которым не хочется в солдаты, этих шестнадцатилетних нытиков». Когда дворецкий говорил что-нибудь, что могло бы ее неприятно «задеть», он называл это «пульнуть косточку, поставить закорючку, загнуть словцо». — «Шестнадцатилетних, Матерь Божья! — восклицала Франсуаза и добавляла, несколько недоверчиво: — Говорят ведь однако, что берут только после двадцати, а пока они дети». — «Естественно, у газет приказ такого не писать. Да!.. Из всей этой молодежи, которая пойдет на передовые, немногие вернутся. С одной стороны, хорошее кровопускание пойдет на пользу, это полезно время от времени и очень развивает торговлю. Да, к чертям собачьим, бывают парни слишком нежные, нерешительные, их сразу постреляют, двенадцать пуль под шкуру: бац! С одной стороны, это необходимо. Ну, а офицеры, им-то что, они получат свои песеты, а им того и надо». Франсуаза так бледнела от этих разговоров, что мы боялись, как бы дворецкий не довел ее до инфаркта и она не умерла.
Впрочем, она укоренилась в своих пороках. Однажды ко мне в гости пришла девушка, и едва я вышел зачем-то из комнаты, как эту престарелую служанку, с больными ее ногами, я увидел наверху стремянки, в гардеробе, — она была занята, как сказала, поисками каких-то моих пальто, чтобы посмотреть, не съела ли их моль; на деле она подслушивала. Она по-прежнему расспрашивала меня, несмотря на мою критику, прибегая ко всяким околичностям, например, оборотцу «потому что конечно». Не осмеливаясь спросить меня: «Есть ли у этой дамы свой дворец?» — она говорила, робко подняв глаза, словно добрая дворняга: «Потому что конечно мадам проживает в особняках…» — избегая прямого вопроса не столь из учтивости, сколь из желания скрыть свое любопытство. Затем, поскольку любимые слуги, — в особенности, если теперь они практически не оказывают нам услуг и не выказывают почтения, приличного своему сословию, — остаются, увы, слугами, и еще решительнее подчеркивают границы своей касты (которые мы хотели бы стереть) по мере того как склоняются к точке зрения, что перешли в нашу, Франсуаза частенько обращала ко мне («чтобы меня поддеть», — как сказал бы дворецкий) странные речи, которые никто кроме нее не произнес бы: со скрытой, но глубокой радостью, будто то было серьезной болезнью, будто у меня был жар, так что пот (а я этого не заметил) проступал на лице, она говорила: «Ну, вы вспотели!» — словно причиной был странный феномен; она улыбалась с легким презрением, будто речь шла о чем-то неприличном («вы уходите, но вы забыли повязать галстук»), — голосом, однако, встревоженным, каким и расспрашивают о состоянии здоровья. Можно подумать, что на свете лишь я был в поту. К тому же, она забыла свою прекрасную речь. Преклоняясь перед бесконечно уступавшими ей существами, она переняла их гнусные выражения. Ее дочь, жалуясь на нее, как-то сказала (я не знаю, от кого она этого набралась): «Она всегда чего-нибудь скажет, то мол я плохо дверь закрыла, и те де, и те пе», — Франсуаза сочла, вероятно, что по недостатку образования она одна до сих пор не познакомилась с этим прекрасным словоупотреблением. И из ее уст, в которых некогда цвел чистейший французский, я слышал по многу раз на дню: «и те де, и те пе». Любопытно, впрочем, сколь мало варьируются не то чтобы выражения, но и мысли одного человека. Дворецкий любил возглашать, что у г-на Пуанкаре[48] намерения скверные, — не из-за денег, что вы, но потому что он непременно хочет войны, — и повторял это семь-восемь раз на дню перед все той же привычной и всегда столь же заинтересованной аудиторией. Ни одного слова не было изменено, ни одного жеста или интонации. Хотя эти изложения и длились не более двух минут, они были неизменны, как спектакль. Его ошибки во французском языке испортили язык Франсуазы в той же мере, что и ошибки ее дочери. По его версии, некогда г-н де Рамбуто[49] был страшно обижен, услышав, как герцог де Германт назвал общественные писсары «шалашами Рамбуто». Вероятно, в детстве он не расслышал «у», и так с ним это и осталось. Итак, он произносил это слово неправильно, но постоянно. Франсуаза, смущенная поначалу, в конце концов стала отвечать ему тем же, сетуя, что нету примерно такого же рода устройств для женщин. Ее смирение, ее восхищение фигурой дворецкого привели к тому, что она никогда не произносила «писсуары», но, — с легкой уступкой обычаю, — «писсары».
Она теперь не спала, не обедала, и слушала, как читает сводки, в которых она ничего не понимала, дворецкий, понимавший в них не больше, а последний, поскольку патриотическая гордость нередко перевешивала желание помучить Франсуазу, говорил с благодушным смешком, разумея немцев: «Дела теперь, должно быть, горяченькие, наш старый Жоффр[50] сейчас им виды сделает…». Франсуаза не то чтоб очень хорошо понимала, о каких видах идет речь, но чувствовала, что эта фраза — выходка любезная и оригинальная, и особа благовоспитанная должна воспринимать ее с улыбкой, — и из вежливости, пожимая весело плечами, словно говоря: «Вечно он так», останавливала слезы улыбкой. По крайней мере, она была счастлива, что ее новый юный мясник, довольно боязливый, несмотря на свою профессию (начинал он, тем не менее, на скотобойне), еще не подпадал под призывной возраст. Наверное, чтобы его освободили от службы, она дошла бы и до военного министра.
У дворецкого и в мыслях не было, что новости отнюдь не хороши, что сообщение: «Мы отбились и нанесли тяжелый урон врагу» не означало, что мы приближаемся к Берлину, и эти битвы он праздновал, как новые победы. Меня, тем не менее, пугала скорость, с которой театр этих побед продвигался к Парижу, и тем сильнее меня удивило, что дворецкий, узнав из сводки, что бой был недалеко от Ланса, не выразил обеспокоенности, прочитав в газете уже на следующий день, что в итоге мы, к нашей выгоде, отступили к Жюи-ле-Виконт, в хорошо укрепленный район. Дворецкий хорошо знал, где находится Жюи-ле-Виконт — это было не так уж далеко от Комбре. Но читатели газет, подобно влюбленным, слепы. Обстоятельства их не интересуют. Они тешат свой слух сладкими редакторскими речами, словно словами любовницы. Терпят поражение и рады, потому что побежденными себя не считают, они считают себя победителями.
Впрочем, в Париже я пробыл недолго и довольно скоро вернулся в клинику. Хотя лечение, в принципе, заключалось в изоляции, мне все-таки передали, хотя и с некоторой задержкой, письмо от Жильберты и письмо от Робера. Жильберта писала мне (это было приблизительно в сентябре 1914-го года), что, сколь бы ни хотелось ей остаться в Париже, чтобы быстрее получать письма от Робера, постоянные налеты «таубов"[51] на Париж нагнали на нее такого страху, особенно за маленькую дочку, что на одном из последних поездов она сбежала из Парижа в Комбре, однако и тот не дошел до пункта назначения, и до Тансонвиля, «пережив ужасный день», она добиралась на какой-то крестьянской бричке. «И вот представьте, что ожидало вашу старую подругу, — писала мне Жильберта. — Я сбежала из Парижа, чтобы укрыться от немецкой авиации, мне казалось, что в Тансонвиле я буду в безопасности. Но не прошло и двух дней, и вдруг — вообразите себе такое: после сражения с нашими войсками около Ла-Фер немцы захватили весь район, к воротам Тансонвиля явился немецкий полк вместе со штабом, я была вынуждена разместить их, и никакой возможности уехать попросту не осталось — никаких поездов, вообще ничего». Действительно ли немецкие штабные отличались благовоспитанностью, или письмо Жильберты отражало заражение духом Германтов, по истокам своим баварцев, приходившихся родней древнейшей немецкой аристократии, но она твердила о прекрасном поведении офицеров и даже солдат, которые лишь попросили у нее «позволения сорвать пару незабудок, растущих у пруда», — это благое воспитание она противопоставляла разнузданности французских дезертиров, которые прошли через ее имение незадолго до прибытия немецких генералов и на своем пути разрушили все. Во всяком случае, если письмо Жильберты в какой-то мере отражало дух Германтов, — другие его детали говорили о еврейском интернационализме, что, однако, как увидим ниже, было не так, — письмо, полученное мной примерно месяцем позже, от Робера, по духу принадлежало скорее Сен-Лу, нежели Германтам; в нем отразилась, помимо прочего, приобретенная им либеральная культура, и в целом оно было очень близко мне по духу. К несчастью, он ничего не говорил о стратегии, как во времена наших донсьерских бесед, и не сообщал, подтвердила ли война тогдашние его теории, или опровергла. Он только писал, что на протяжении 1914-го года «сменилось множество войн», и уроки каждой из них сказались на ведении последующих. Так, в частности, теория «прорыва» была дополнена положениями, согласно которым перед наступлением надлежит полностью разворотить артиллерией занятую противником местность. Но затем пришли к выводу, что напротив, по земле, изрытой снарядами, после такого разрушения невозможно продвигаться ни инфантерии, ни артиллерии. «И война, — писал он мне, — не ушла от законов старика Гегеля. Она пребывает в вечном становлении». Это было не совсем то, что я хотел бы знать. Но еще больше меня сердило, что он не имел права называть имена генералов. Впрочем, и из скупых газетных сообщений я мог понять, что это войной руководят отнюдь не те генералы, которые вызывали у меня интерес в Донсьере — мне тогда хотелось узнать, кто из них принесет наибольшую пользу в бою. Жеслен де Бургонь, Галифе, Негрие были мертвы. По ушел с военной службы почти в начале войны. О Жоффре, Фоше, Кастельно, Петене[52] мы никогда не говорили. «Дорогой друг, — писал мне Робер, — я согласен, что выражения вроде „они не пройдут“ или „мы их сделаем“ неприятны, и у меня они давно уже навязли в зубах, как и „пуалю“[53] и прочее; вероятно, романа с такими словами не напишешь — они не лучше, чем грамматические ошибки и дурной вкус, здесь есть что-то противоречивое и дурное, и аффектация, и вульгарная претензия; мы вольны презирать их в той же мере что и людей, которые находят более остроумным говорить «коко» вместо «кокаин». Но если бы ты их видел, особенно простолюдинов, рабочих, лавочников, которые даже не подозревают, какие они герои… Они, наверное, так и закончили бы жизнь у себя дома, ни о каком героизме не помышляя, — если бы ты видел, как они бегут под пулями, чтобы спасти товарища, выносят раненного командира, как они, умирая от тяжких ранений, улыбаются перед смертью, узнав от врача, что траншею у немцев отбили. Уверяю тебя, друг мой, здесь созидается замечательный образ французской нации, здесь можно лучше представить далекие исторические эпохи, которые на лекциях казались нам немного необычными. Эта эпопея так прекрасна, что ты, как и я, решил бы, что дело не в словах. Роден и Майоль[54] могли бы создать шедевр из страшной и неузнаваемой материи. Когда я прикоснулся к этому величию, я перестал вкладывать в «пуалю» тот же смысл, что и поначалу, я ничего забавного здесь не вижу, никакой отсылки, — как, например, в слове «шуаны». И мне кажется, что словом «пуалю» уже могут воспользоваться большие поэты, как словами «потоп», «Христос» или «варвары», исполненными величия задолго до того, как их употребили Гюго, Виньи и другие. Я сказал, что здесь лучше всех — люди из народа, рабочие; однако здесь все герои. Бедняга Вогубер-младший, сын посла, получил семь ранений, и только потом погиб; если он возвращался из операции невредимым, то он, казалось, оправдывался, что это не по его вине. Он был прекрасным человеком. Мы с ним крепко сдружились. Несчастным родителям позволили приехать на похороны с тем условием, что они не наденут траура и, из-за бомбежки, ограничат прощание пятью минутами. Мать, — с этой коровой ты, кажется, знаком, — возможно и горевала, но на ней это не сильно отразилось. Но бедный отец был в ужасном горе. Я уже стал совсем бесчувствен, я привык уже видеть, как голову только что со мной беседовавшего товарища внезапно разрезает мина, а иногда и отрывает от туловища, однако я тоже не смог сдержаться, увидев отчаяние бедного Вогубера — он был совсем разбит. Генерал напрасно ему повторял, что его сын погиб смертью героя за Францию, — это только удвоило его рыдания, и он не мог оторваться от тела сына. Потом, — и это к тому, что надо привыкнуть к «не пройдут», — все эти люди, как мой бедный камердинер, как Вогубер, остановили немцев. Ты, наверное, думаешь, что мы не сильно-то продвигаемся, но не следует спешить с выводами — в душе армия уже чувствует свою победу. Так умирающий чувствует, что все кончено. Теперь мы точно знаем, что победим, и нам это нужно, чтобы продиктовать справедливый мир; я не хочу сказать, что справедливый только для нас — справедливый для французов, справедливый для немцев».
Разумеется, благодаря «нашествию» ум Робера за свои рамки не вышел. Подобно недалеким героям и, на побывке — банальным поэтам, которые, говоря о войне, не дорастают до уровня событий, ничего в них не означивших, и остаются на уровне своей банальной эстетики, правилам которой они следовали и прежде, и твердят, как и десятком лет ранее, об «окровавленной заре», о «полете трепетном победы» и т. п., — так и Сен-Лу, что был и поумней, и артистичней, остался верен себе, и со вкусом описывал пейзажи, увиденные им во время остановки на опушке болотистого леса, словно наблюдал их за охотой на уток. Чтобы я мог лучше представить контраст света и сумрака, в котором «рассвет был исполнен очарования», он припоминал наши любимые картины, не страшась сослаться на страницу Ромена Роллана и даже Ницше[55] — с вольностью фронтовика, который, в отличие от тех, кто оставался в тылу, был лишен страха перед немецким именем, равно им же присущего кокетства при цитации врага, как, например, проявленного полковником дю Пати де Кламом, когда он выступал свидетелем по делу Золя и мимоходом продекламировал при Пьере Кийаре[56], яром дрейфусарском поэте, которого, впрочем, не то чтоб очень знал, стихи из символистской драмы последнего — Безрукой девушки. Если Сен-Лу писал о какой-нибудь мелодии Шумана, то он упоминал лишь немецкое ее название, и говорил без обиняков, что на заре, когда на этой опушке он услышал птичий щебет, он был опьянен, словно бы пела птица из «возвышенного Siegfried», что он надеется послушать оперу после войны.
Вернувшись второй раз в Париж, я тотчас получил еще одно письмо от Жильберты, — она, вероятно, забыла о первом, или, по крайней мере, о том, что она там писала, ибо ее отъезд из Парижа задним числом был представлен несколько отличным образом. «Вы, может быть, не знаете, дорогой друг, — писала она мне, — что вот уже скоро два года, как я в Тансонвиле. Я появилась здесь одновременно с немцами; все хотели удержать меня от поездки. Меня, наверное, сочли за дурочку. „Как, — говорили мне, — вы в безопасности в Париже и вы уезжаете в захваченные районы как раз в тот момент, когда все пытаются оттуда сбежать“. Я не отрицаю, что все эти соображения не были лишены оснований. Но что поделаешь, у меня есть только одно достоинство, я не трусиха, или, если хотите, к чему-то я глубоко привязана; и когда я узнала, что мой милый Тансонвиль в опасности, я не захотела, чтобы его в одиночку защищал наш старый управляющий. Я поняла, мое место — там. К тому же, благодаря этому решению я смогла спасти не только замок, тогда как соседние, покинутые обезумевшими владельцами, почти все полностью разрушены, но и драгоценные коллекции, которыми так дорожил мой милый папа». Одним словом, теперь Жильберта была убеждена, что она уехала в Тансонвиль не от немцев в безопасное место, как она писала в 1914-м году, но, напротив, навстречу им, чтобы защитить от них свое имение. Впрочем, немцы не задерживались в Тансонвиле, но через ее поместье постоянно проходили части куда более многочисленные, чем те, которые Франсуаза когда-то оплакивала на комбрейской дороге, и Жильберта вела, как она писала (на сей раз от чистого сердца) фронтовую жизнь. Газеты отзывались о ее поведении с наивысшими похвалами, стоял вопрос о ее награждении. Конец ее письма был детально точен. «Вы не представляете, что такое эта война, мой милый друг, и какую важность приобретает какая-нибудь дорога, мост, высота. Сколько я думала о вас, о том, как мы с вами гуляли по всем этим ныне опустошенным краям, о том, сколько очарования, благодаря вам, было в этих прогулках; думала во время жестоких боев за тот холм, ту дорогу, которые вы так любили, где мы так часто гуляли вместе! Вероятно, вы, как и я, не подозревали, что темный Руссенвиль и скучный Мезеглиз, откуда нам приносили почту, куда посылали за доктором, когда вы болели, когда-нибудь так прославятся. Так вот, мой дорогой друг, они навсегда обрели славу с тем же правом, что Аустерлиц или Вальми[57]. Битва за Мезеглиз длилась более восьми месяцев, немцы потеряли там больше шестисот тысяч человек, они разрушили Мезеглиз, но они его не взяли. Ваша любимая дорожка в кустах боярышника, которую мы прозвали «тропкой в горку», на которой, по вашим словам, вы в детстве почувствовали ко мне любовь, когда, поверьте мне, влюблена в вас была и я, — не могу даже сказать вам, какую она приобрела важность. Бескрайнее пшеничное поле, к которому она приводила, и есть та самая знаменитая отметка 307, которую вы, вероятно, часто встречали в сводках. Французы взорвали мостик через Вивону, который, по вашим словам, не пробуждал у вас живых воспоминаний, немцы навели другие, полтора года они удерживали одну часть Комбре, а французы другую…»
На следующий день после получения этого письма, то есть за два дня до прогулки в темноте, шума шагов в тянучке воспоминаний, — приехал с фронта Сен-Лу; он сразу же должен был вернуться и потому забежал ко мне лишь на минуту; его приход меня сильно взбудоражил. Франсуаза хотела было броситься за ним, надеясь, что он поможет освободить от службы робкого мальчика-мясника, который через год подпадал под призыв. Но она сама поняла, сколь это тщетно, ибо давно уже робкий убийца животных сменил мясную. И то ли наша лавка боялась потерять клиентуру, то ли там были чистосердечны, но Франсуазе ответили, что неизвестно, где этот мальчик теперь служит, — впрочем, хорошим мясником ему никогда не стать. Франсуаза бросилась на поиски. Но Париж велик, мясные лавки бесчисленны, и она напрасно обегала многие из, она так и не нашла робкого и окровавленного юношу.
Он вошел в комнату, я осторожно вышел навстречу с каким-то сверхъестественным ощущением, — это чувство мы испытываем при виде отпускников, если наряду с другими гостями принимаем смертельно больного, который, тем не менее, еще может встать, одеться, выйти на прогулку. Казалось (в особенности поначалу, ибо те, кто, в отличие от меня, жил в Париже, привыкли к этому, а привычка отсекает в том, что мы много раз видели, корень глубокого впечатления и мысли, раскрывающей их истинное значение), есть что-то жестокое в этих солдатских отпусках. Раньше думали, что они не вернутся, что они дезертируют. И правда, они прибывают из мест, реальность которых, заверенная только газетами, представляется нам сомнительной; мы не в силах убедить себя, что кто-то участвует в этих титанических боях и возвращается с простой контузией плеча; они вот-вот уйдут на побережья смерти, и непредставимо, что они на какое-то время оказались рядом с нами; нас переполняет нежность, ужас и ощущение таинства, словно мы вызвали души умерших; мертвецы явились на мгновение, и мы ни о чем не осмеливаемся спрашивать их; впрочем, самое большее, они нам ответят: «Вы этого представить не сможете». Все это необычно настолько — в отпускниках, вырвавшихся из ада, в живых или мертвых, загипнотизированных или вызванных медиумом, — что единственное следствие соприкосновения с тайной, если это вообще возможно, только оттеняет незначимость слов. Таким был и мой разговор с Робером, к тому же получившим на фронте ранение, более величественное и загадочное для меня, чем отпечаток, оставленный на земле ногой великана. И я ни о чем не осмелился расспрашивать его, а он рассказывал только что-то простое. Этот разговор, к тому же, не сильно отличался от наших довоенных бесед, как будто люди, вопреки ей, остались прежними; не изменился и тон беседы, только тема, вот и все.
Я понял, что в войсках он мало-помалу изыскал возможность забыть, что в отношениях с ним Морель вел себя так же некрасиво, как в отношениях с его дядей. Однако он по-прежнему испытывал к нему сильное чувство, и ни с того ни с сего вновь захотел с ним встретиться, хотя и постоянно откладывал встречу на потом. Я счел, что по отношению к Жильберте будет тактичнее, если я не скажу Роберу, что достаточно посетить г-жу Вердюрен, чтобы найти Мореля.
Я робко сказал Роберу, что в Париже война практически не чувствуется. Но он ответил, что даже здесь она иногда «просто потрясает». Он упомянул вчерашний налет цеппелинов, и спросил, видел ли я его, — так раньше он расспрашивал меня о каком-нибудь спектакле, представлявшем большой эстетический интерес. Еще на фронте можно понять, что есть своего рода шик во фразах: «Это прелестно, какая роза, какая бледная зелень!» — произнесенных в тот момент, когда может настичь смерть; но в Париже для Сен-Лу это было не очень уместно, по крайней мере, в разговоре о незначительном налете, который, однако, если смотреть на него с нашего балкона, внезапно разразился празднеством в ночной тиши, со взрывами защитных ракет, перекличками горнов, звучавших не только для парада, и т. п. Я говорил ему о том, как красиво ночью взлетают самолеты. «Наверное, еще красивей те, что заходят на посадку, — ответил он. — Я согласен, это необычайно красиво, когда они взлетают, когда они вот-вот „пойдут созвездием“[58], повинуясь законам столь же точным, как те, по которым движутся звезды, — тебе это кажется всего лишь спектаклем, а на самом деле это сбор эскадрилий, они исполняют приказ и идут на преследование. Но разве не восхитительнее минута, когда они уже полностью слиты со звездами, а некоторые из них выскакивают, ложатся на след противника или возвращаются после сигнала отбоя, когда они заходят в «мертвую петлю», и даже звезды покидают свои места? И эти сирены, не кажется ли тебе, что в них есть что-то вагнерианское, — впрочем, это вполне подходящее приветствие для немцев, будто к их прибытию исполняют национальный гимн, Wacht am Rhein[59], так сказать, а кронпринц и принцессы уже заняли свои места в императорской ложе; и у меня возникает вопрос — это авиаторы, или, быть может, это взлетающие валькирии?» Ему, казалось, доставило удовольствие уподобление авиаторов валькириям, но тем не менее он объяснял это чисто музыкальными причинами: «Матерь Божья, да ведь эта музыка сирен явно из Полета Валькирий! Надо было дождаться немецких налетов, чтобы послушать Вагнера в Париже». Впрочем, с определенной точки зрения это сравнение было небезосновательно. С нашего балкона город выглядел угрюмым черным бесформенным чудищем, нежданно выползшим из бездны ночи к свету и небесам; авиаторы, один за другим, устремлялись на душераздирающий зов сирен, в то время как медленнее, — и коварней, тревожнее, чувствуя что-то невидимое еще и, может быть, почти достигшее своей цели, — непрестанно суетились прожекторы, нащупывая врага, охватывая его своими лучами, пока направленные ими самолеты не бросались в травлю, чтобы его уничтожить. И, эскадрилья за эскадрильей, авиаторы летели из города, перемещенного в небеса, словно валькирии. Однако клочки земли, на уровне зданий, были освещены, и я сказал Сен-Лу, что, будь он накануне дома, он мог бы, наблюдая небесное светопреставление, увидеть нечто подобное и на земле, как в Погребении графа Оргаса Эль Греко, где два этих плана параллельны, — внизу персонажи в ночных рубашках разыграли замечательный водевиль, и каждый, по значительности своего имени, заслуживал упоминания в светской хронике какого-нибудь последователя Феррари[60], чьи сообщения так нас с Сен-Лу потешали, что мы в шутку составляли их сами. Так мы забавлялись и в тот день, хоть и по «военному» поводу — по случаю налета цеппелинов, но словно никакой войны и не было:
«Среди присутствующих: очаровательная герцогиня де Германт в ночной рубашке, неподражаемый герцог де Германт в розовой пижаме и купальном халате и т. д., и т. п.»
«Я не сомневаюсь, — сказал он мне, — что во всех больших отелях по коридорам в неглиже носились американские еврейки, прижимая к потрепанным грудям свои жемчужные колье, благодаря которым, по их расчету, они потом сочетаются браком с каким-нибудь разорившимся графом. Наверное, Отель Риц такими вечерами похож на Дом свободной торговли[61]».
«Ты вспоминаешь о наших донсьерских беседах. Какое это было прекрасное время. Какая пропасть нас от него отделяет. Вернутся ли когда-нибудь эти дни,
Суждено ль им встать из бездн, запретных нам,
Как восходят солнца, скрывшись на ночь в струи,
Ликом освеженным вновь светить морям?[62]
Но вспомним не только теплоту наших бесед, — сказал я ему. — Я пытался проверить их на истинность. Эта война перевернула все, и особенно, как ты уже указывал, само представление о войне; но опровергла ли она то, что ты говорил о наполеоновском, например, типе баталий, который, по твоим словам, будет наблюдаться и в войнах будущего?» — «Ни в коей мере! — ответил он, — наполеоновские сражения постоянно повторяются, и тем более в эту войну, в которой Гинденбург[63] — живое воплощение наполеоновского духа. Быстрые перемещения войск, уловки — например, когда он обрушивает удар соединенными силами на одного из своих противников, оставив только незначительное прикрытие перед другим (как Наполеон в 1814-м), либо глубоко продвигает диверсию, вынуждая противника удерживать силы на второстепенном фронте (такова уловка Гинденбурга у Варшавы, которая обманула русских — они перевели туда свои силы целиком и были разбиты на Мазурском Поозерье), его отходные маневры, которые напоминают Аустерлиц, Арколь, Экмюль[64], — все это он унаследовал от Наполеона, и перечислять здесь можно до бесконечности. Я добавлю только, что если ты в мое отсутствие попытаешься истолковывать события этой войны, не слишком полагайся на частную манеру Гинденбурга; в ней ты не найдешь ключа к его действиям, ключа к тому, что он готов сделать. Генерал похож на писателя, сочиняющего пьесу, книгу, сюжет которой, неожиданным прорывом в одном месте, тупиком в другом, вынуждает его полностью отклонить первоначальный план. Так как диверсия должна проводиться только в таком пункте, который представляет самостоятельное значение, представь, что диверсия удалась вопреки всем ожиданиям, тогда как главная операция захлебнулась, — в этом случае диверсия становится операцией первостепенной важности. Я полагаю, что Гинденбург, как в свое время Наполеон, попытается разделить двух противников — англичан и нас».
Я спросил Сен-Лу[65], подтвердила ли эта война то, что говорилось во времена наших донсьерских бесед о сражениях прошлого. Я напомнил ему разговоры, самим им уже забытые, — например, о том, что в будущем генералы повторят ход развития баталий прошлого. «Военные хитрости, — сказал я ему, — практически невозможны в операциях, подготовленных загодя с применением артиллерии. И то, что ты мне сейчас говорил об авиационной разведке, а этого ты, очевидно, не мог предвидеть, препятствует использованию наполеоновской тактики». — «Как ты ошибаешься! — воскликнул он, — эта война, конечно, отличается от других и сама по себе состоит из цепи последовательных войн, каждая из которых в чем-то отлична от предшествующих. Мы усваиваем новый вражеский прием, чтобы себя от него обезопасить, а противник снова берется за новации. Но так же обстоит дело и во всех искусствах, и то, что было создано прекрасным, останется прекрасным навечно, и, как и в любой другой области человеческой деятельности, приемы, проверенные опытом, всегда будут пользоваться успехом. Не далее как вчера была напечатана статья одного из самых толковых военных обозревателей Франции: „Чтобы освободить восточную Пруссию, немцы начали операцию мощной отвлекающей атакой далеко на юге, около Варшавы, пожертвовав десятью тысячами солдат для обмана противника. Когда они в начале 1915-го подготовили наступательную группировку эрцгерцога Евгения, то чтобы не поставить под угрозу Венгрию, они распустили слух, будто эта группировка будет задействована в операции против Сербии. Подобным образом, например в 1800-м, армия, которая должна была выступить против Италии, обычно упоминалась в качестве резервной и, как говорили, предназначалась не для перехода через Альпы, а для поддержки армий, сражающихся на севере. Уловка Гинденбурга, атаковавшего Варшаву, чтобы замаскировать свое наступление на Мазурском Поозерье, следует наполеоновскому плану 1812-го года“. Как видишь, г-н Биду[66] слово в слово повторяет то, что я говорил раньше. И поскольку война не кончена, эти уловки будут повторяться еще и еще раз, и предугадать действия армий практически невозможно, ибо то, что однажды сработало, оказалось целесообразным и, следовательно, приведет к успеху и в будущем». И действительно, много времени спустя после этого разговора с Сен-Лу, когда внимание союзников было приковано к Петрограду, столице, на которую, как ожидалось, немцы начнут наступление, они собирали мощные силы, чтобы выступить против Италии. Сен-Лу привел мне целый ряд других примеров военных «стилизаций», или, если считать войну не искусством, но наукой, примеров применения постоянных законов. «Не знаю, можно ли назвать военное искусство наукой, здесь крылось бы противоречие, — добавил Сен-Лу. — Но если есть военная наука, то мнения ученых расходятся, они спорят и препираются между собой. Это многообразие — отчасти временное явление. То есть, оно свидетельствует не о заблуждениях, но о развитии истины. Обрати внимание, как во время этой войны менялась точка зрения на возможность прорыва. Поначалу в эту возможность верили, затем пришли к доктрине неуязвимости фронтов, затем к положению, согласно которому прорыв возможен, но опасен, что ни в коем случае нельзя производить передвижения вперед, не уничтожив предварительно цели (какой-то радикальный журналист даже заявлял, что обратное утверждение есть величайшая глупость, какую только можно помыслить), затем напротив, приходят к выводу, что возможно продвижение с весьма слабой артиллерийской подготовкой, а в итоге все сходятся на том, что необходимо пересмотреть доктрину неуязвимости фронтов в войне 1870-го, что для настоящей войны эта концепция ошибочна, следовательно, ее истинность относительна. Ошибочна в этой войне из-за того, что численность войск увеличилось, техника улучшилась, хотя поначалу все это наводило на мысль, что война долго не продлится, затем — что она будет весьма долгой, и, наконец, снова заставило поверить в возможность решительных побед. Чтобы привести пример, Биду рассказывает о действиях союзников на Сомме, немцев под Парижем. Когда немцы наступали, то говорили так: местности и города не имеют значения, надо сокрушить боевую мощь противника. Затем, в свою очередь, немцы перенимают эту теорию в 1918-м[67], и тогда Биду неожиданно утверждает, будто взятие некоторых жизненно важных пунктов предопределяет победу. Он, впрочем, этим грешит: он указывал, что если Россию запрут у моря, она будет разбита, и что окруженной армии, будто в своего рода тюремном заключении, уготована гибель».
Следует отметить, что если война и не способствовала развитию ума Сен-Лу, то этот ум, пройдя эволюцию, в которой наследственность сыграла не последнюю роль, приобрел лоск, прежде за ним не наблюдавшийся. Как далеко друг от друга были два этих человека: юный блондин, любимец шикарных женщин или только старавшийся этим казаться — и говорун, доктринер, который безостановочно сыпал словами! В другом поколении, на другом ответвлении рода, подобно актеру, взявшемуся за роль, уже сыгранную Брессаном или Делоне[68], он словно стал наследником — розовым, белокурым и золотистым (тогда как оригинал был двуцветен — угольно черен и ослепительно бел), — г-на де Шарлю. В каких бы он разногласиях с дядей он по вопросу войны ни был (так как он принадлежал к аристократической фракции, ставившей Францию превыше всего, а г-н де Шарлю был, по сути, пораженцем), — тем, кто не видел «творца роли», Сен-Лу демонстрировал процесс вхождения в амплуа резонера. «Кажется, Гинденбург — это открытие», — сказал я ему. «Старое открытие, — метко возразил он, — или будущая революция. Надо бы вместо того, чтоб нянчиться с врагом, не мешать Манжену, разбить Австрию и Германию и европеизировать Турцию, а не черногорить Францию». — «Но нам помогут Соединенные Штаты», — ответил я. — «Пока что я вижу только спектакль разъединенных государств. Почему бы не пойти на большие уступки Италии перед угрозой дехристианизации Франции?» — «Если бы твой дядя тебя слышал! — сказал я. — В сущности, тебя не сильно огорчили бы оскорбления, сыплющиеся на папу, и то, что он с отчаянием думает о вредных последствиях для трона Франца-Иосифа. Говорят, впрочем, что все это в традициях Талейрана и Венского конгресса». — «Эпоха Венского конгресса истекла, — возразил он мне, — секретной дипломатии пора противопоставить дипломатию конкретную. По существу, дядя мой — закоснелый монархист, он проглотит и карпов, как г-жа де Моле, и скатов, как Артур Мейер, лишь бы только карпы и скаты были по-шамборски. Из ненависти к триколору он готов встать и под тряпку красного колпака, которую он простодушно примет за белый стяг[69]». Разумеется, это было только словесами Сен-Лу, не обладавшего и в помине подчас глубокой оригинальностью своего дяди. И Сен-Лу по характеру столь же был очарователен и любезен, сколь барон — подозрителен и ревнив. Робер так и остался обворожительным и розовым, осененный шапкой золотистых волос, каким он был еще в Бальбеке. Дядя уступал ему только в приверженности духу Сен-Жерменского предместья, след которого отпечатлевался даже на тех, кто, согласно собственным представлениям, уже совершенно от этого влияния освободились, способствовал уважению к ним со стороны творческих людей неблагородного происхождения (чье подлинное цветение наблюдалось только рядом с дворянской средой, хотя они и платили за это столь несправедливыми революциями) и переполнял их дураковатым самодовольством. По этому смешению смирения и гордости, приобретенных причуд ума и врожденной властности, г-н де Шарлю и Сен-Лу разными дорогами, обладая противоположными взглядами, с промежутком в одно поколение стали умами, зажигавшимися всякой новой идеей, и говорунами, которых не остановит никакая помеха. Так что несколько заурядный человек мог бы счесть их, сообразно своей предрасположенности, и ослепительными, и занудными.
Я бродил по городу, вспоминая встречу с Сен-Лу, и едва не вышел к мосту Инвалидов. Фонарей, из-за гота[70], было немного, но зажгли их рановато, потому что время, как батареи, которые перестают топить тогда-то, «перевели» раньше срока, когда еще довольно быстро темнело, и «перевели» уже на все теплое время года, — в озаренном ночными огнями городском небе, не знакомом с летними распорядками и не соблаговолившим уведомиться, что теперь в половину девятого уже девять тридцать, в его светлой голубизне, еще догорал день. Над теми городскими районами, где возвышаются башни Трокадеро, небеса представлялись огромным светло-бирюзовым морем, и после отлива выступала линия темных скал, или, наверное, обыкновенные рыбачьи сети тянущихся друг за другом легких облаков. Морем, бирюзовым в эти минуты, уносящим за собой людей, и не подозревающих о том, увлеченных необъятным вращением земли, втянутых в свои безумные революции и бесполезные войны, как та, что затопила Францию кровью в эти дни. Впрочем, когда всматриваешься в ленивые небеса, — слишком прекрасные, не соизволившие изменить расписание, голубоватыми тонами вяло продлившие поверх освещенного города долгий день, — подступает головокружение, и перед нами уже не необъятное море, но восходящая последовательность голубых ледников. И башни Трокадеро, в мнимой близости ступеням бирюзы, стоят в отдалении, подобно двум башенкам какого-нибудь швейцарского городка, что виднеются издали на фоне горных отрогов. Я повернул обратно, но когда я прошел мост Инвалидов, город погрузился в ночь, и на улицах стало темно; натыкаясь то здесь, то там на мусорные баки, сбившись с пути, машинально следуя лабиринту черных улиц, я вышел на бульвары. Город напоминал мне Восток; это ощущение, стоило вспомнить о Париже эпохи Директории, сменилось мыслями о Париже 1815-го. Как в 1815-м, по городу вышагивали разрозненные колонны в униформах союзников; среди них африканцы в красных шароварах, индусы в белых тюрбанах, — и их было достаточно, чтобы вместо Парижа, где я гулял, я ощутил себя в каком-то воображаемом восточном городе, одновременно точном в деталях, если учитывать костюмы и цвет лиц, и химерическом по своей обстановке, — так из города, в котором жил, Карпаччо[71] создавал то Иерусалим, то Константинополь, соединив в нем загадочную и пеструю толпу, разношерстную, как эта толпа в Париже. Тут я увидел, что позади двух зуавов, — казалось, не обращавших на него и малейшего внимания, — плетется крупный, грузный человек в мягком фетре и длинном плаще; я бы затруднился сказать, какому имени это лиловое лицо может соответствовать, — имя какого художника или актера, равно славного бессчетными содомитскими похождениями, мне следует ему приписать. Во всяком случае, тот факт, что с этим человеком я не знаком, сомнения у меня не вызывал; меня немало удивило, что когда наши взгляды встретились, он смущенно, но решительно остановился и направился ко мне, — как будто этим показывая, что скрывать ему нечего и вы вовсе не застали его врасплох за тайным занятием. Секунду я колебался, кто бы это мог быть: это был г-н де Шарлю. Можно сказать, что эволюция его болезни (или — революция его порока) дошла до такой стадии, на которой изначально слабый личностный характер, древние его качества, уже полностью перекрывались шествовавшими наперекор болезненными или порочными склонностями, доставшимися ему по наследству. По мере сил, г-н де Шарлю отдалялся от себя прежнего, вернее, его закрывала тень человека, которым он становился, у которого было много общего не только с бароном, но и с целым рядом других гомосексуалистов, и за одного из них я его и принял в первую минуту, когда он плелся по бульвару за этими зуавами, ибо из всех личных черт г-на де Шарлю, высокоумного вельможи и творческой личности, у него осталось только общее для них всех выражение, и оно (по крайней мере, пока не приложишь усилий и не вглядишься) заглушало собой все.
Так по дороге к г-же Вердюрен я встретил г-на де Шарлю. Разумеется, теперь у нее барона, как раньше, я не застал бы, их ссора только усугубилась, и г-жа Вердюрен пользовалась даже нынешними событиями, чтобы его дискредитировать. Она давно уже говорила, что он — человек банальный и конченый, что от всех его так называемых дерзостей старьем несет, как от пошлейших пижонов, а теперь, поругивая «все его изыски», она оформила это осуждение одним словом: он, мол, «довоенный». По мнению кланчика, война отодвинула его в мертвое прошлое. Впрочем, все это говорилось в расчете на политический бомонд, как всегда плохо осведомленный, и г-жа Вердюрен твердила, что де Шарлю такая же «липа» в плане светского положения, насколько он «левый» по части какого бы то ни было интеллекта. «Он ни с кем не видится, никто его не принимает», — говорила она г-же Бонтан, которую убедить было легко. Впрочем, в действительности почти так оно и было. Положение г-на де Шарлю пошатнулось. Свет его интересовал все меньше и меньше, капризничая, он порвал с цветом общества, и, памятуя о своей социальной значимости, гнушался разве что не всеми, жил в полном одиночестве, которое, хотя и не было обусловлено бойкотом аристократии, как в случае покойной г-жи де Вильпаризи, в глазах публики по двум причинам выглядело еще более постыдным. Дурная репутация г-на де Шарлю, о которой теперь знал каждый, наводила неосведомленную публику на мысль, что с ним никто не встречается как раз поэтому, тогда как общение он пресек по собственному почину. Так что последствия его желчного нрава выглядели прямым результатом презрения со стороны людей, которые от этого нрава страдали. Помимо того, у г-жи де Вильпаризи была сильная опора: семья. Г-н де Шарлю множил с семьей раздоры. Впрочем, родственники казались ему (особенно родственники из старого Предместья, Курвуазье) людьми, не представляющими интереса. Он и не подозревал (хотя барон, в отличие от Курвуазье, серьезно изучал искусство), что в самом бароне какого-нибудь Бергота, к примеру, больше всего интересовало именно родство его со старым Предместьем, способность барона описывать квазипровинциальную жизнь его кузин на улице Де Ла Шез вместо Пале-Бурбон и улицы Гарансьер.
Затем, заняв позицию не столь отвлеченную, сколь практическую, г-жа Вердюрен выразила сомнение в том, что де Шарлю — француз. «Какая точно у него национальность, не австриец ли он?» — спросила она простодушно. «Ни в коей мере», — ответила графиня Моле, которая первым делом повиновалась скорее здравому рассудку, чем злопамятству. «Ну, нет же, он пруссак, — возразила Патронесса. — Говорю же вам, я прекрасно помню, он много раз повторял нам: он наследственный член Палаты дворян Пруссии и Durchlancht». — «Однако королева Неаполитанская мне говорила…» — «Как, вы знаетесь с этой омерзительной шпионкой? — воскликнула г-жа Вердюрен, у которой все еще на памяти было, по-видимому, пренебрежение, выказанное ей однажды свергнутой монархиней. — Мне это известно абсолютно точно, она только этим и живет. Если бы наше правительство было поэнергичней, всех бы их давно интернировали. Туда им и дорога! Во всяком случае, я советовала бы вам разорвать отношения с этой веселой публикой, потому что, как мне стало известно, министр внутренних дел положил уже на них глаз, и вы сами можете оказаться под подозрением. Ничто не лишит меня уверенности, что целых два года де Шарлю шпионил в моем доме». Вспомнив, вероятно, что в интересе германского правительства к обстоятельным отчетам о внутреннем устройстве кланчика можно усомниться, г-жа Вердюрен кротко и прозорливо, зная, что ценность сказанного ею только возрастет, если она не повысит голоса, продолжила: «Скажу вам, что с первого же дня я говорила мужу: „Что-то мне не нравится, как этот господин ко мне прокрался. Чем-то это подозрительно“. У нас был замок в глубине залива, на возвышенном месте. Он наверняка был завербован немцами, чтобы подготовить там базу для их субмарин. Тогда меня это удивляло, а теперь мне все ясно. Например, поначалу он никак не соглашался ехать на одном поезде с другими моими верными. Я из излишней вежливости предложила ему комнату в замке. И нет же, он предпочел остановиться в Донсьере, где стояли войска. От всего этого за версту тащит шпионажем!»
С первым обвинением, выдвинутым против барона де Шарлю, что он старомоден, светское общество, признав правоту г-жи Вердюрен, согласилось легко. И в этом светская публика проявила неблагодарность, потому что г-н де Шарлю в какой-то мере стал ее поэтом, умело заполняя отведенное свету пространство поэзией, историей, красотой, живописностью, комическим и фривольной элегантностью. Но поскольку свет до этой поэзии не дорос, в своей жизни он ее не усматривал и предпочитал изыскивать ее в чем-нибудь ином, — они намного больше, чем г-на де Шарлю, ценили людей бесконечно ему уступавших, которые презирали, по собственным уверениям, свет и вместо того исповедывали социологические теории и политическую экономию. Шарлю самозабвенно пересказывал чьи-то характерные «словца», описывал подчеркнуто элегантные туалеты герцогини де Монморанси и называл ее бесподобной женщиной, — в результате светские дамы сочли его законченным дураком, потому что, по их мнению, герцогиня де Монморанси — туповата и скучна, а платья созданы для того, чтобы их носить, а не для того, чтобы их обсуждать; дамы были на порядок умней и бегали то в Сорбонну, то в Палату послушать Дешанеля[72]. Одним словом, светская публика разуверилась в г-не де Шарлю, но не оттого, что его раскусили, — напротив, просто они не смогли оценить незаурядность его интеллекта. Говорили, что он «довоенный», что он отжил свое, ибо оценить человека по достоинству неспособны прежде всего те, кто судит по указке моды; они не исчерпали, даже не прикоснулись к сокровищнице лучших людей эпохи, и теперь следовало осудить их огульно, ибо таков этикет нового поколения, — впрочем, когда-нибудь наступит и их черед, и они будут понятны не более.
Что касается второго обвинения, в германизме, то светская публика, склонная к золотой середине, его отклонила, но в лице Мореля оно нашло жестокого и неустанного пропагандиста. Дело в том, что не только в газетах, но и в свете Морель удержал за собой положение, которое г-н де Шарлю, в том и другом случае, с таким трудом для него обеспечил и которого, немногим позже, не смог лишить, — и преследовал барона ненавистью тем более преступной, что, каковы бы ни были его отношения с ним, Морель узнал глубокую доброту барона, а о ней догадывались очень немногие. В отношениях со скрипачом г-н де Шарлю проявил столько великодушия, столько чуткости, и так ревностно исполнял свои обещания, что когда Чарли с ним расстался, барон вспоминался ему не человеком порочным (самое большее, он считал порок де Шарлю болезнью), но личностью с необыкновенно возвышенными представлениями, незаурядной чувствительностью, своего рода святом. Он и сам не отрицал этого, и уже после ссоры с бароном искренне говорил родным: «Ему вы можете доверить сына, он окажет только благотворное влияние». Так что, стараясь своими статьями причинить ему боль, он глумился не столько над пороком, сколько над добродетелью барона.
К очернению г-на де Шарлю он приступил незадолго до войны, в статейках, что называется, для посвященных. Одну, озаглавленную Злоключение старухи, или Преклонные лета баронессы, г-жа Вердюрен приобрела в количестве пятидесяти экземпляров и раздаривала знакомым, а г-н Вердюрен, возглашавший, что и Вольтер не писал лучше, зачитывал вслух. Во время войны тон изменился. Разоблачались не только пороки барона, но и его так называемое германское происхождение: «Фрау Бош», «Фрау фон Бош» стали привычными прозвищами г-на де Шарлю. Отрывки поэтического характера напоминали название бетховенского танца: Аллеманда[73]. Затем две новеллы — Дядя из Америки и тетя из Франкфурта и Парень сзади, — читанные в корректуре кланчиком, вызвали радость самого Бришо, восклицавшего : «Лишь бы только нас не вымарала великая и могучая дама Анастасия[74]!»
Сами по себе статьи были несколько умней своих развеселых названий. Стиль их восходил к Берготу, но, быть может‚ только я об этом догадывался, и вот почему. Сочинения Бергота не оказали на Мореля никакого влияния. Оплодотворение было совершено настоль необычным и изысканным способом, что только по этой причине я о нем расскажу. Я уже говорил об особой манере речи, присущей Берготу, о том, как он подбирал слова и произносил их. Морель, давным-давно встречавшийся с ним у супругов Сен-Лу, тогда же увлекся «подражаниями», и, совершенно изменив голос, употреблял те же, уловленные им слова. Теперь Морель имитировал речи Бергота на письме, не подвергая их той же транспозиции, которая была бы проделана в работах самого Бергота. Так как с Берготом мало кто общался, этот тон, отличный от стиля, никто не узнавал. Устное оплодотворение — явление столь редкое, что мне захотелось его здесь описать. Впрочем, родятся от этого лишь бесплодные цветы.
Морель служил при бюро прессы, но решил, — французская кровь кипела в его жилах, как комбрейский виноградный сок, — что числиться при бюро, да еще и во время войны — дело несколько несерьезное, и в результате выразил желание отправиться на фронт добровольцем, хотя г-жа Вердюрен приложила все усилия, чтобы убедить его остаться в Париже. Разумеется, тот факт, что г-н де Камбремер в его-то лета числится при штабе, вызывал у нее возмущение; она могла спросить о любом человеке, не посещающем ее приемы: «Как же это ему удалось уклониться-то?» — и если ей отвечали, что он с первого дня увиливает на передовой, г-жа Вердюрен, либо не испытывая колебаний перед беззастенчивой ложью, либо от привычки к самообману, возражала: «Ну что вы, он так и сидит в Париже, гуляет разве иногда с министром, но это не так опасно, — это я вам говорю, я-то уж знаю, мне о нем рассказывал кое-кто, а он его самолично видел»; для верных, впрочем, все было иначе, уезжать им не дозволялось, так как г-жа Вердюрен причисляла войну к разряду «скучных», которые только и ждут, чтоб верные дали деру. Она старалась удержать их, и это доставляло ей двойное удовольствие — она встречалась с ними за ужином и, когда они еще не пришли или ушли уже, поносила их бездеятельность. Но еще надо было, чтобы верный пошел на это уклонение, и ее приводила в отчаяние выказанная Морелем строптивость: «Ваше поле боя — в вашем бюро, и этот участок фронта ответственнее, чем передовая. Надо стоять на своем посту и оставаться на месте. Люди делятся на солдат и дезертиров. Но ведь вы — солдат, и это известно всем. Не волнуйтесь, никто вас не упрекнет». В несколько отличных обстоятельствах, когда мужчины встречались еще не так редко и она принимала у себя не только женщин, если у кого умирала мать, она без застенчивости убеждала его, что он может посещать ее приемы, как и раньше. «Горе живет в душе. Если вы пойдете на бал (она балов не давала), то я первая буду вас отговаривать, но здесь, на моих средочках или в бенуаре, никто не удивится. Все ведь знают, как сильно вы горюете». Теперь мужчины встречались реже, трауры шли сплошной чередой, и в свет уже не выходили по другой причине — достаточно было и войны. Г-жа Вердюрен цеплялась за оставшихся. Она убеждала их, что они принесут больше пользы Франции, оставаясь в Париже, — так когда-то она им говорила, что покойный был бы очень рад, если бы узнал об их увеселениях. Все-таки мужчин у нее было маловато, может быть, она иногда жалела, что рассорилась с г-ном де Шарлю, что этот разрыв бесповоротен.
Но, хотя они и не встречались больше, г-жа Вердюрен по-прежнему устраивала приемы, а г-н де Шарлю потакал своим порокам — словно ничего не изменилось — с некоторыми, правда, небольшими отклонениями: например, Котар у г-жи Вердюрен, как персонаж из Острова Мечты, сидел в униформе полковника, довольно схожей с формой гаитянского адмирала, а большая голубая лента на ее сукне напоминала ленточку Детей Марии[75]; г-н де Шарлю в городе, из которого мужчины зрелые, предмет его былых предпочтений, уже исчезли, вел себя как некоторые французы, которые на родине питали склонность к женщинам, но потом переселились в колонии: поначалу из необходимости, а затем войдя во вкус, он приобрел привычку к юным мальчикам.
К тому же, первая из этих отличительных особенностей довольно быстро изгладилась, ибо вскоре Котар умер «лицом к врагу»[76], как сообщили газеты, — он, впрочем, не уезжал из Парижа, а просто немного переусердствовал для своих лет; вскоре за ним последовал и г-н Вердюрен, смерть которого огорчила, по мнению многих, только Эльстира. Насколько это возможно, я изучил его работу с абсолютной точки зрения. Но он старел, и суеверно приписывал творчество той среде, которая поставляла ему натуру, а после, преобразованная алхимией впечатлений в произведение искусства, вела к нему публику и поклонников. Он все больше склонялся к материалистической точке зрения, находя значимую часть красоты в самих вещах, — так он поначалу обожал в г-же Эльстир несколько грубоватый тип, и преследовал, пестовал его в своих полотнах и гобеленах. Со смертью г-на Вердюрена, казалось ему, исчез один из последних следов обреченной социальной прослойки, столь же быстро отцветающей, как и ее часть, мода, — но именно эти слои общества поддерживали искусство и заверяли его подлинность; то же отчаяние испытал бы художник Галантных Празднеств после Революции, погубившей «изящества» XVIII-го века, так огорчило бы Ренуара исчезновение Монмантра и Мулен де ла Галетт[77]; но сильнее всего его печалила потеря, с г-ном Вердюреном, глаз и мозга, которые обладали точнейшим видением его живописи, — в какой-то мере, в любящей памяти этих глаз его живопись и хранилась. Конечно, появились новые люди, и они тоже любили живопись, но это уже было другое искусство: они не получили, как Сван и Вердюрен, у Уистлера — уроков вкуса, у Моне — уроков истины, а только это давало право справедливо судить об Эльстире. Так что со смертью г-на Вердюрена он отчетливее почувствовал свое одиночество, хотя и рассорился с ним очень давно; Эльстир понимал, что с этой смертью, смертью частицы сущего, ускользнула и частица красоты его творений, частица мысли об этой красоте.
Что касается изменений, коснувшихся радостей г-на де Шарлю, то эти отклонения были спорадичны. Поддерживая бесчисленные связи с «фронтами», он не испытывал недостатка в достаточно зрелых отпускниках.
Узнай я во времена, когда я еще верил тому, что мне говорят, о провозглашении мирных намерений со стороны Германии, Болгарии, а затем и Греции, и я испытал бы сильное искушение им поверить. Но жизнь с Альбертиной и Франсуазой научила меня разгадывать скрытые мысли и замыслы, и теперь я не позволил бы ни одному, хотя и правдивому на первый взгляд слову Вильгельма II, Фердинанда Болгарского и Константина Греческого обмануть мой инстинкт, разгадывавший их козни[78]. Конечно, мои ссоры с Франсуазой и Альбертиной были только частными раздорами, они касались жизни маленькой духовной клетки, человека. Но подобно телам животных и людей, соединениям клеток, каждое из которых по сравнению с одной клеткой велико, как Монблан, существуют и громадные скопления организованных индивидов, именуемые нациями; их жизнь только повторяет в увеличении жизнь составляющих, и тот, кто не сможет понять мистерии, реакций, законов элементов, произнесет лишь пустые слова, когда будет говорить о борьбе наций. Но поднаторев в психологии индивидов, мы увидим в соединенных и противостоящих друг другу колоссальных массах людей более мощную красоту, чем красота борьбы, рождающаяся в столкновении двух характеров; мы увидим их в таком масштабе, в котором большие человеческие тела выглядят инфузориями, коих, чтобы заполнить кубический миллиметр, понадобится более десятка тысяч. И вот уже несколько лет, как между огромной фигурой Франции, заполненной по всей площади миллионами крошечных многоугольников самых разнообразных форм, и фигурой Германии, заполненной еще большим числом многоугольников, разгорелась ссора. С этой точки зрения тело Германии и тело Франции, тела союзников и врагов в какой-то мере вели себя как индивиды. И удары друг по другу наносились по правилам того бокса, о котором рассказывал мне Сен-Лу; и оттого, что (даже если рассматривать их в качестве индивидов) они были составными гигантами, ссора приобретала необъятные и сказочные размеры, она была подобна восстанию океанических волн, силящихся разбить вековые границы прибрежных скал, она походила на гигантские ледники, медленными и разрушительными колебаниями разбивающие вокруг себя горные отроги. Но вопреки тому, жизнь большинства лиц, описанных в нашем повествовании, не претерпела значительных изменений, особенно жизнь г-на де Шарлю и Вердюренов, словно поблизости не было немцев, ибо постоянная угроза, в этот момент нависшая надо всеми, оставляет нас в абсолютном безразличии перед лицом опасности, если мы ее себе не представляем. Люди по-прежнему предавались своим удовольствиям, даже не помышляя, что если этиолирующее и умеряющее воздействие внезапно прекратится, то деление инфузорий достигнет необыкновенных величин, то есть за несколько дней произведет скачок в множество миллионов лье и превратит кубический миллиметр в массу, в миллион раз превосходящую солнце, одновременно уничтожив кислород и вещества, необходимые для жизни, и больше не будет ни человечества, ни животных, ни земли, — либо, не помышляя, что непоправимая и более чем вероятная катастрофа в эфире может быть вызвана неистовой и непрерывной активностью, скрытой от нас кажимой незыблемостью солнца, как и раньше обделывали свои делишки, не помышляя о двух мирах, один из которых слишком мал, а второй слишком велик, чтобы можно было заметить космические предзнаменования, нависшие из-за них над нами. Так Вердюрены по-прежнему давали ужины (вскоре одна г-жа Вердюрен, ибо г-н Вердюрен умер некоторое время спустя), а г-н де Шарлю предавался своим удовольствиям, и думать не думая, что немцы — остановленные кровавым, постоянно обновляющимся барьером — находились в часе автомобильной езды от Парижа. Впрочем, у Вердюренов об этом речь заходила, ибо у них был политический салон, где каждый вечер обсуждалось положение не только армий, но и флотов. Они и правда рассуждали о гекатомбах умерщвленных полков, утонувших пассажирах; но в результате какого-то обратного вычисления, умножающего то, что затрагивает наше благополучие, и сокращающего то, что его не касается, смерть неведомых миллионов почти не огорчает нас, и едва ли дуновение ветерка способно расстроить нас сильнее. В это время г-жа Вердюрен никак не могла избавиться от мигрени, с которой раньше справлялась, поглощая рогалик и запивая его кофе с молоком[79], но в конце концов она выбила из Котара соответствующий рецепт и смогла заказывать булочку в уже упомянутом нами ресторане. Добиться такого от общественных властей было почти так же сложно, как звания генерала. Она приняла свой первый рогалик тем самым утром, когда газеты сообщили о гибели «Лузитании». Все еще куная его в кофе, и щелкая по газете, чтобы та держалась широко раскрытой и ей не пришлось оторвать вторую руку от тюрьки, она промолвила: «Какой ужас! Жутчайшие трагедии меркнут рядом с этим кошмаром!». Но смерть всех этих утопших, должно быть, уменьшилась в ее глазах до одной миллиардной, ибо пока она набитым ртом издавала свои безутешные восклицания, на ее лице, благодаря вкусному рогалику, наверное, столь действенному при мигренях, застыло сладостное удовлетворение.
В жизни г-на де Шарлю изменилось не многое, однако по целому ряду причин — в худшую сторону; у него не только отсутствовало страстное желание дождаться французской победы, он хотел, хотя и не признаваясь в том, если и не триумфа Германии, то, по меньшей мере, чтобы она не была разбита, а об этом мечтали все. Объяснялось это тем, что в ссорах совокупностей индивидов, именуемых нациями, эти сообщества в какой-то мере ведут себя как отдельные люди. Логика их поступков скрыта в глубинах души и постоянно переплавляется страстью, как логика людей, столкнувшихся лицом к лицу в любовной или домашней ссоре, в ссоре сына с отцом, кухарки с хозяином, жены с мужем. Виновный между тем уверен в своей правоте — как это было в случае Германии, — и тот, кто прав, выдвигает иногда, защищая правое дело, аргументы, которые кажутся ему неопровержимыми только потому, что они отвечают его страсти. В этих ссорах индивидов убежденность в полной правоте не важна ни одному из противников, вернее всего быть именно этой стороной, и сторонний наблюдатель никогда не поддержит ее с той же верой. Однако применительно к нациям, индивид, если он действительно — часть нации, это только клетка индивида-нации. Пропаганда — бессмысленное понятие. Объяви французам, что завтра Франция будет разбита, и ни одного из них не охватит то же отчаяние, как при известии, что сейчас его убьет «берта»[80]. Подлинную пропаганду мы осуществляем сами, с помощью надежды, и это — форма инстинкта самосохранения нации, если речь идет о ее частичке. Чтобы слепо поддерживать несправедливое дело индивида-Германии, или — чтобы не терять веры в правоту индивида-Франции, немцам вовсе не обязательно было лишаться рассудка, а французам — рассудком обладать: достаточно было стать патриотом. Г-н де Шарлю обладал редкими духовными качествами — состраданием, великодушием, способностью к чувству, самопожертвованию, но в порядке компенсации, по разнообразным причинам, среди которых и мать, герцогиня Баварская, могла сыграть не последнюю роль — патриотизма у него не было. Он был плоть от плоти Франции и плоть от плоти Германии. Если бы и я не был подвержен патриотизму, не входил бы, как клетка, в тело-Францию, быть может, я судил бы об этой ссоре несколько иначе. В детстве, когда я исправно верил тому, что мне говорили, я бы, конечно, услышав о чистосердечных заявлениях германского правительства, не подверг их сомнению; но по прошествии многих лет я узнал, что наши мысли не всегда согласуются со словами; и я не только как-то из лестничного окна открыл для себя такого де Шарлю, которого я не знал[81], но еще на примере Франсуазы, а затем и, увы, Альбертины, я наблюдал, как складываются суждения и намерения, прямо обратные словам, и, тот же самый сторонний наблюдатель, я не позволил бы ни одному, на первый взгляд — правдивому заявлению императора Германии или короля Болгарии обмануть мой инстинкт, мгновенно разгадывавший, как и в случае Альбертины, их тайные козни. Но в конечном счете, сейчас я могу только предполагать, каким бы я был, не являйся я актером, не будь я частью актера-Франции, ибо в ссорах с Альбертиной мой грустный взгляд и опущенные плечи были задействованы в игре, я был страстно заинтересован в своей партии, и я не мог достичь отстраненности. Отстраненность г-на де Шарлю была абсолютной. Итак, поскольку он был только зрителем, все наверное склоняло его к германофильству, раз уж, не будучи французом на деле, он жил во Франции. Он был достаточно тонок, дураки во всех странах преобладают; сложно поверить, что, живи он в Германии, немецкие дураки, отстаивая с глупостью и страстью несправедливое дело, его не взбесили бы; но поскольку он жил во Франции, дураки французские, с глупостью и страстью отстаивающие дело справедливое, выводили его из себя. Логика страсти, будь она даже на службе самого правого дела, никогда не убедит того, кто этой страстью не охвачен. Г-н де Шарлю остроумно опрокидывал любое ложное умозаключение патриотов. А удовлетворение, с которым слабоумный отстаивает свою правоту и надежду на успех, может вывести из себя кого угодно. Г-на де Шарлю бесил торжествующий оптимизм людей, не знавших, как он, Германии, ее мощи, людей, которые раз в месяц предсказывали безоговорочную победу в следующем и в конце года были не меньше уверены в новых пророчествах, словно они не проявили уже столько раз это ложное, но уже забытое ими легковерие, и твердили, если им об этом напоминали, что «это не одно и то же». Однако де Шарлю, обладавший многими познаниями, к сожалению, не был сведущ в Искусстве «не одного и того же», противопоставленного хулителями Мане тем, кто говорил им: «То же самое говорили о Делакруа».
К тому же, г-н де Шарлю был сострадателен, сама мысль о побежденном причиняла ему боль, он всегда был на стороне слабого и не читал судебных хроник, чтобы не переживать всей своей душой тоску осужденного, не страдать оттого, что невозможно умертвить судью, палача и толпу, осчастливленную известием, что «правосудие совершилось». В любом случае, он был уверен, что Францию уже не победят, но помимо того он знал, что немцы страдают от голода и, по-видимому, рано или поздно будут просить пощады. Эта мысль удручала его, потому что он жил во Франции. К тому же, его воспоминания о Германии были в далеком прошлом, тогда как французы, говорившие о разгроме Германии с неприятной ему радостью, — это были люди, недостатки которых были ему известны, а их лица — антипатичны. В подобных случаях больше жалеют незнакомых, кого можно только вообразить, а не тех, кто живет рядом с нами в пошлой повседневности жизни, — если только мы с ними не одно целое, если мы не плоть от плоти этого целого; и патриотизм сотворил это чудо — мы переживаем за свою страну, как за свою сторону в любовной ссоре. Война была благодатной почвой для всходов бешенства г-на де Шарлю, оно возбуждалось в нем в мгновение ока и длилось недолго, хотя и, злобствуя, он весь предавался неистовству. Когда он читал в газетах триумфальные заявления хроникеров, каждый день представляющих Германию поверженной, — «Зверь затравлен и доведен до бессилия» (в то время как дело обстояло прямо противоположным образом), — их бодрая и кровожадная глупость доводила его до белого каления. В те времена в газетах работали известные люди, они считали, что таким образом они «исполняют свой долг», — Бришо, Норпуа, и даже Морель с Легранденом. Г-н де Шарлю мечтал, как он встретится с ними и осыплет их едчайшими сарказмами. Он был хорошо осведомлен о пороках тех лиц, которые, полагая, что про них никто ничего толком не знает, с особым удовольствием распространялись на тему сексуальных пристрастий суверенов «захватнических империй», Вагнера и т. д. Его переполняло страстное желание столкнуться лицом к лицу с ними и ткнуть их носом в их собственный порок — перед всеми, и оставить этих сплетников побежденными, обесчещенными и трепещущими.
Помимо того, у барона де Шарлю были и личные основания для германофильства. Одно из них заключалось в следующем: как человек светский, он много вращался в обществе, среди людей, достойных уважения, людей чести, среди тех, кто не пожмет руку сволочи, — он знал их сдержанность и твердость, ему было известно, как бесчувственны они к слезам человека, изгоняемого из их круга, с которым они откажутся стреляться, даже если их «моральная чистота» приведет к смерти матери паршивой овцы. И сколь бы, вопреки своей воле, он не восхищался Англией, в особенности тем, как она вступила в войну, эта безукоризненная Англия, неспособная на ложь, препятствовала поступлению в Германию зерна и молока, — и все же она оставалась нацией людей чести, эталоном чести; но вместе с тем барону было известно, что люди порочные, сволочь, подобно некоторым персонажам Достоевского, в чем-то могут оказаться и лучше, и я никак не мог понять, почему он отождествлял их с немцами, — мало ведь лжи и хитрости, чтобы увериться, что именно здесь кроется добрая душа, а наличия последней, кажется, немцы не проявили. И еще одна черта дополнит эту германофилию г-на де Шарлю: он был обязан ею, что может показаться странным, своему «шарлизму». Он считал немцев довольно безобразными, может быть потому, что они слишком уж близки были ему по крови, и в то же время он был без ума от марокканцев, но особо — от англосаксов, казавшихся ему ожившими статуями Фидия. Наслаждение не приходило к нему без одной жестокой мысли, силы которой я к тому времени еще не знал: возлюбленный представлялся ему дивным палачом. И говоря что-нибудь плохое о немцах, он вел себя, как в часы сладострастия, в том смысле, что, наперекор своему сострадательному характеру, он восхищался обольстительным злом, попирающим добродетельное безобразие. Описываемые события по времени совпадают с убийством Распутина, — и что в этом убийстве было поразительнее всего, так это необычайно сильная печать русского колорита: оно было совершено за ужином, как в романах Достоевского (впечатление было бы еще сильней, если бы публика узнала некоторые факты, превосходно известные барону), — дело в том, что жизнь не оправдывает наших ожиданий, и в конце концов мы уверяемся, что литература не имеет к ней никакого отношения; мы ошеломлены, когда драгоценные идеи, поведанные нам книгами, без особых на то оснований, не страшась искажений, переносятся в повседневность, что, в частности, в этом ужине, убийстве, русских событиях — воплотилось «что-то русское».
Война затянулась, и те, кто еще несколько лет назад провозглашал, ссылаясь на «достоверные источники», что мирные переговоры уже начались, что уточняются условия, и не думали извиняться перед вами за ложные сведения. Они забывали эти новости и с чистым сердцем распространяли другие, которые забудутся ими не менее быстро. Это было время постоянных налетов гота, воздух трещал от бдительной вибрации — сонора французских аэропланов. Но иногда отзывалась сирена, словно душераздирающий зов валькирии — единственная немецкая музыка, доступная в военное время, а затем пожарные объявляли, что тревога окончена, и неподалеку сигнал отбоя, как шалун-невидимка, через равные промежутки повторял добрую весть, сотрясая воздух радостными воплями.
Г-на де Шарлю удивляло, что даже такие люди, как Бришо, до войны тяготевшие к милитаризму, ругавшие Францию за «недостаточную военизацию», ныне ставили Германии в вину не только ее милитаризм, но даже преклонение перед армией. Правда, когда речь зашла о перемирии с Германией, их мнение изменилось и теперь они небезосновательно изобличали пацифистов. Но тот же Бришо, несмотря на ухудшение зрения, согласился на своих лекциях рассказывать о книгах, выходивших в нейтральных странах, и превозносил один швейцарский роман, в котором высмеивались зародыши милитаризма: два ребенка глазели на драгуна, и в их восхищении было что-то символическое. Этой шутке было чем не понравиться г-ну де Шарлю и по другим причинам, поскольку драгун, по его мысли, чем-то мог быть и прекрасен. Но особенно его удивляло, что Бришо восхищается этой книгой, — и дело было не в самой книге (ее барон не читал), а в изменении умонастроя Бришо за время войны. Тогда все, что совершал военный, было в порядке вещей: и нарушения генерала Буадеффра, и ложь, и махинации полковника дю Пати де Клама, и вранье полковника Анри[82]. Какой из ряда вон выходящий переворот взглядов (но в действительности это было только другим лицом той же благородной патриотической страсти, обязывавшей милитариста, каковым Бришо являлся в своей борьбе с дрейфусарством, стать разве что не пацифистом, поскольку теперь пацифизм был задействован в борьбе со сверхмилитаристской Германии, которой он — тот же человек — противостоял) заставлял теперь Бришо восклицать: «О, изумительное зрелище, достойное привлечь юность века — века, исполненного грубости, знакомого только с культом силы: драгун! Не может вызывать сомнения тот факт, что поколение, взращенное на культе этих неприкрытых проявлений грубой силы, вырастет грубой солдатней»? И Шпиттелер[83], символически противопоставив своего героя отвратительной концепции сабли превыше всего, выслал во глуби лесов оклеветанного и осмеянного, одинокого мечтательного персонажа, Глупого Студента, в лице которого автору прекрасно удалось воплотить нежность, увы, вышедшую из моды, — можно сказать, скорее забытую, если ужасное царствование их старого Бога не прервется, — прелестную мягкость мирных времен.
«Вы знакомы, — сказал мне г-н де Шарлю, — с Котаром и де Камбремером. Всякий раз, как я встречаюсь с ними, они говорят, что германцам необычайно не хватает понимания психологии. Между нами: верите ли вы, что раньше психология их сильно заботила, и сейчас они могут хоть чем-то подтвердить этот интерес? Но я не преувеличиваю. Как только речь заходит о каком-нибудь великом немце, о Ницше, Гете, Котар говорит вот что: „с привычным непониманием психологии, присущим тевтонской расе“. В войне, конечно, есть и такое, что меня огорчает намного сильнее, но согласитесь, это несколько выводит из себя. Норпуа поумней, я это признаю, хотя он заблуждается с самого начала. Но что вы скажете об этих статьях, призывающих к всеобщему оптимизму? Мой дорогой друг, вам так же хорошо известны несомненные качества Бришо, как и мне, я очень люблю его, даже вопреки схизме, отлучившей меня от его маленькой церковки, вследствие чего я теперь встречаюсь с ним гораздо реже. Словом, я уважаю этого замечательно образованного профессора и говоруна, я признаю, что в его возрасте, — при том, что он так сдал в последние годы, и это налицо, — с его стороны очень трогательно это его „возвращение“, как он выражается, „на службу“. Но в конце концов, доброе намерение — это одно, а талант — это другое; а Бришо совершенно лишен таланта. Я вместе с ним преклоняюсь перед величием этой войны. Но более всего мне странно, что Бришо, с его слепой любовью к истории (он ведь, кстати, даже не в силах был иронизировать над Золя, находившим больше поэзии в быту рабочих, в руднике, чем в исторических дворцах, над Гонкуром, ставившим Дидро выше Гомера, а Ватто выше Рафаэля), постоянно твердит, что Фермопилы и даже Аустерлиц — это ничто по сравнению с Вокуа[84]. Одним словом, на сей раз публика, хотя и оказавшая сопротивление модернизму в литературе и искусстве, последовала за модернистами от военного ведомства, потому что так мыслить принято, ну и, главным образом, потому что на слабые умы действует не красота, а масштабность действия. Кстати о Бришо, не видели ли вы Мореля? Мне говорили, что он снова хочет со мной встретиться. Ему нужно сделать первый шаг, я старше, и не мне начинать[85]».
К несчастью, уже завтра — в порядке предвосхищения расскажем об этом, — г-н де Шарлю лицом к лицу столкнется с Морелем на улице; последний, желая возбудить ревность барона, возьмет его под руку, расскажет ему более или менее правдоподобные истории, и когда растерявшийся де Шарлю поймет, что ему просто необходимо провести этот вечер с Морелем, что Морель не должен уйти от него, тот, заметив какого-то товарища, неожиданно распрощается с г-ном де Шарлю; барон, надеясь, что эта угроза, — которую он, разумеется, никогда не исполнил бы, — вынудит Мореля остаться, крикнет ему вслед: «Берегитесь, я отомщу», — а Морель, смеясь, похлопает по плечу и обнимет удивленного товарища.