23489.fb2 Обретенное время - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Обретенное время - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Конечно, слова г-на де Шарлю о Мореле показывали, до какой степени любовь, — и из них вытекало, что чувство барона еще длилось, — раскрепощает воображение и восприимчивость (а заодно легковерность), одновременно усмиряя нашу гордыню. И когда барон добавил: «Этот мальчик без ума от женщин и только о них и думает», — он был куда ближе к истине, нежели думал сам. Эти слова объяснялись самолюбием, любовью, желанием уверить других, что привязанность Мореля к барону не была продолжена другими чувствами того же рода. Но я-то знал кое-что, о чем барону никто никогда не расскажет, что Морель как-то сошелся с принцем де Германтом за пятьдесят франков, и ничему из того, что говорил де Шарлю, я не верил. И если де Шарлю проходил мимо Мореля (за исключением тех дней, когда, в нужде покаяться, Морель оскорблял барона, чтобы потом грустно промолвить: «О, простите, мой поступок и правда мерзопакостен»), восседающего с товарищами на террасе кафе, и они гоготали, указывая на барона пальцем, и отпускали эти шуточки, которыми привечают старого инвертита[86], я не сомневался, что все это понарошку, что отведи барон в сторону любого из этих насмешников, и они сделают все, о чем бы тот ни просил. Но я заблуждался. Если во всех классах единое движение приводит к гомосексуализму людей типа Сен-Лу, ранее совершенно к этому не склонных, то одно движение в противоположном направлении отрывает от этих наклонностей тех, кому они более всего привычны. Иных изменили запоздалые религиозные сомнения, потрясения, испытанные во время громких скандалов, или страх несуществующих болезней, которыми их вполне искренне стращали родственники, подчас консьержи, иногда лакеи, либо, неискренне, ревнивые любовники, посредством сего полагавшие сберечь юношу только для себя, хотя этим они напротив отрывали его как от себя, так и от прочих. Вот почему бывший бальбекский лифтер теперь ни за злато, ни за серебро не принял предложений, которые показались бы ему теперь столь же тягостными, как происки врага. Морель отказывал всем без исключения, и г-н де Шарлю, не подозревая о том, говорил правду, подтверждавшую его иллюзии и разрушавшую его надежды, — а объяснялось это тем, что через два года после разрыва с бароном Морель полюбил женщину, с нею и жил; последняя, как более волевой человек, чем он, предписала ему безоговорочную верность. Так что Морель, который был готов сойтись с принцем де Германтом за пятьдесят франков, еще в те времена, когда де Шарлю осыпал его золотом, не согласился бы теперь и за пятьдесят, и за любую другую сумму, предложи ему кто хоть пятьдесят тысяч. За отсутствием чести и бескорыстия, «жена» внушила ему страх перед тем, что «люди говорят», и, ухарствуя, он не брезговал похвальбой, что плевать ему было на любые деньги, когда ему предлагали их на определенных условиях. Так в расцвете человеческой породы игра разнообразных психологических законов восполняет все то, что в том или ином смысле привело бы к самоуничтожению — от полносочия или усыхания. Что-то похожее бывает с цветами, в мире которых подобное благоразумие, выявленное Дарвином, упорядочивает типы оплодотворения, успешно противопоставляя одним другие.

«Вот что странно, — добавил г-н де Шарлю пробивавшимся у него иногда слабоватым резким голосом. — Мне рассказывают, что некоторые люди день-деньской наслаждаются жизнью, пьют прекрасные коктейли, но твердят, что до конца войны им не дотянуть, что их сердцу не хватит сил, что они только и думают о своей внезапной смерти. Сильнее всего впечатляет, что так оно и получается. Как это любопытно! Может, это объясняется питанием, ведь все, что они едят, на редкость отвратительно состряпано; может быть, они слишком ревностно цепляются за свои пустые обязанности и нарушают щадящий режим? Но вообще-то меня удивляет количество этих странных преждевременных смертей, — преждевременных, по крайней мере, если принять во внимание волю усопшего. Так о чем же я… ах да, что Норпуа без ума от этой войны. Но как своеобразно о ней говорится! Прежде всего, вы заметили, как эти новые „словца“ размножаются, как они, наконец, изнашиваются от ежедневного употребления, — ибо воистину: Норпуа неутомим, я полагаю, что смерть моей тетки Вильпаризи вдохнула в него новую жизнь, — как тотчас же их меняют на другие общие места? Некогда, помнится, вас забавляли подобные фигуры речи — что являются, какое-то время держатся на плаву, а потом снова исчезают: „тот, кто сеет ветер, пожнет бурю“; „собаки лают, караван проходит“; „сделайте мне хорошую политику, и я сделаю вам хорошие финансы, как говорил барон Луи“; „есть некоторые симптомы, и было бы преувеличением считать их трагическими, но необходимо отнестись к ним серьезно“; „работать на прусского короля“ (последнее, впрочем, неизбежно воскресло). А я-то думал, что они свое давно отжили! И тут возникают „клочок бумаги“, „хищные власти“, „известная Kultur — убивать женщин и беззащитный детей“, „победа достанется, как говорят японцы, тому, кто продержится на четверть часа дольше другого“, „германо-туранцы“, „научное варварство“, „если мы хотим выиграть войну, как сильно выразился Ллойд Джордж“, наконец, это можно и не принимать в счет, „войска боевитые и лихие“. Да и синтаксис милейшего Норпуа за время войны претерпел столь же глубокие изменения, как производство хлеба и скорость транспорта. Заметили вы, что этот милейший человек, когда его тянет объявить свои желания чем-то уже свершающимся, не осмеливается, тем не менее, чтобы его не опровергли события, употреблять будущее время, и приспособил для этой цели, как обозначение будущего, глагол „мочь“?». Я признался г-ну де Шарлю, что не совсем понимаю, о чем он говорит.

Следует отметить, что герцог де Германт не разделял пессимизма своего брата. К тому же, он в еще большей степени был англофилом, чем де Шарлю — англофобом. Он считал г-на Кайо предателем, тысячу раз заслуживающим расстрела. Когда брат просил его привести доказательства, г-н де Германт отвечал, что если бы следовало осуждать только тех, кто подписался под бумагой: «Я предал», предательство никогда не понесло бы наказания. На тот случай, если мне не представится возможности обратиться к этому вновь, я замечу также, что года через два герцог де Германт, воодушевленный кристальным антикайоизмом, встретится с английским военным атташе и женой его, прекрасно образованной парой, — он подружится с ними, как во времена дела Дрейфуса с тремя очаровательными дамами, — и с первого же дня его изумит, что, буде речь заходит о Кайо, осуждение которого он считал делом решенным, а преступление очевидным, в ответ от образованной, очаровательной пары он слышит следующее: «Но скорее всего его оправдают, его вина совершенно не доказана». Г-н де Германт попробует сослаться на слова г-на де Норпуа, брошенные ошеломленному г-ну Кайо в лицо: «Вы — Джолитти Франции, да, господин Кайо, вы — Джолитти Франции»[87]. Но очаровательная и образованная пара улыбнется, г-на де Норпуа подвергнет осмеянию, приведет примеры его маразма, и в заключение отметит, что это в Фигаро написано, что Норпуа так сказал, глядя на «ошеломленного» г-на Кайо, но в действительности, скорее всего, г-н Кайо в ответ ухмылялся. Мнения г-на де Германта не замедлят перемениться. Приписать это изменение влиянию какой-то англичанки в 1919-м было не до такой степени неправдоподобно, — тогда англичане не называли немцев иначе, чем «гансами», и требовали жестокого наказания виновных, — как пророчество, что мнение англичан о немцах также претерпит изменение, что в их стране будут принимать постановления, ущемляющие интересы Франции и способствующие поддержке Германии.

Вернемся к г-ну де Шарлю: «Дело в том, — ответил он, — что „мочь“ в статьях Норпуа стало формой будущего времени, то есть, обозначением желаний Норпуа, как и, впрочем, желаний каждого из нас, — добавил он, быть может, не вполне искренне. — Если бы этот глагол не указывал на будущее время, то, говоря по строгости, следовало бы думать, что он употребляется применительно к какой-нибудь стране в своем изначальном смысле, — например, всякий раз, как Норпуа говорит: „Америка не смогла бы остаться безразличной к этим постоянным нарушениям права“, „двуглавая монархия не смогла бы не прийти к раскаянию“, — ясно, что подобные фразы отражают желания Норпуа (как и мои, как и ваши), но, в конце концов, вопреки всему этот глагол может еще сохранять и свое старое значение, и страна так же может „не мочь“, Америка может „не мочь“, монархия „двуглавая“[88] может «не мочь» (несмотря на извечное «непонимание психологии»). Но всякие колебания отпадают, когда Норпуа пишет: «эти систематические опустошения не могли бы не убедить нейтралов», «Поозерье не могло бы не упасть в короткий срок в руки союзников», «результаты этих нейтралистских выборов не смогли бы отразить мнения подавляющего большинства». Но ведь факт, что эти «опустошения», «районы» и «результаты» — предметы неодушевленные, и «не мочь» они не способны. Благодаря этой формуле Норпуа попросту обращается к нейтралам с предписанием (которому, с сожалением должен признать, они вряд ли последуют) выйти из нейтралитета или Поозерью больше не принадлежать «бошам» (г-н де Шарлю произносил слово «бош» с той же отвагой, как некогда в трамвае заводил речь о мужчинах, испытывающих тяготение к представителям своего пола). К тому же, вы заметили, с каким лукавством, уже с 1914-го года, Норпуа начинает свои статьи, обращенные к нейтралам? Первым делом он возглашает, что, конечно же, не должно вмешиваться в политику Италии (или Болгарии, или Румынии и т. д.) Они сами должны принять независимое решение, отвечающее исключительно их национальным интересам, следует ли им выйти из нейтралитета. Но если эти первые сентенции статьи (то, что некогда называлось вступлением) столь замечательно беспристрастны, то дальше этого на порядок меньше. «Тем не менее, — продолжает Норпуа, — ясно, что одним с боями достанутся определенные материальные преимущества — и это будут нации, ставшие на стороне Права и Справедливости. Народам, следовавшим политике наименьшего усилия, не поставившим свою шпагу на службу союзникам, не следует ожидать, что они будут вознаграждены союзниками, что им пожалуют территории, откуда веками раздавался стон их угнетенных братьев». Теперь, сделав первый шаг — посоветовав вступить в войну, Норпуа уже не останавливается ни перед чем, и его указания касаются уже не самого вопроса, а времени вступления; они все менее и менее прикрыты. «Конечно, — продолжает он, изображая, как он сам сказал бы, доброго апостола», — самих Италии и Румынии дело — определить час и форму, в которой они вступят в войну. Им надо, однако, принять во внимание, что, слишком затягивая, они рискуют упустить время. Уже копыта русских кавалеристов заставили содрогнуться Германию, зашедшуюся в невыразимом ужасе. И совершенно ясно, что народы, пришедшие «под аминь», что уже не за горами, не будут иметь тех же прав на вознаграждение, которое они могут еще, поспешив… и т. п.». Это как в театре, когда говорят: «Последние билеты вот-вот будут проданы. К сведению неторопливых». Рассуждение тем паче глупое, что он его повторяет раз в полгода, время от времени обращаясь к Румынии: «Пришел для Румынии час узнать — хочет она или нет реализовать свои национальные чаяния. Пусть она подождет еще, и будет уже слишком поздно». На протяжении трех лет, что он это говорит, «слишком поздно» не только не наступило, но не уменьшается и число таких обращений к Румынии. Так же он понукает Францию и проч. к интервенции в Грецию в качестве протектирующих сил, потому что договор, связывавший Грецию с Сербией, она не сдержала. Ну, по совести говоря, не воюй сейчас Франция, и не будь ей нужна помощь или благожелательный нейтралитет Греции, разве возникла бы сама мысль об интервенции в качестве «протектората», или хотя бы какие-нибудь негативные чувства из-за того, что Греция не выполнила своих обязательств по отношению к Сербии, — не умолкает ли он, как только речь заходит о столь же очевидных нарушениях со стороны Румынии и Италии, не исполнивших — небезосновательно, надо полагать, — как и Греция, своих обязательств (не столь жестких и требовательных, как говорят) по отношению к Германии? Истина в том, что эти люди следят за миром через призму своей газеты, да и что им еще остается, если сами они лично не знакомы с людьми, о которых речь, и если сами они в этих событиях не участвуют. Во времена этого дела[89], которое, помнится, вас странным образом увлекло, — в ту эпоху, о которой теперь все говорят, что мы отделены от нее веками, да и наши военные философы подтверждают, что все связи с прошлым разорваны, — я был просто шокирован, когда узнал, что мои родственники охотно принимают старых антиклерикальных коммунаров, — быть может, представленных их любимой газетой антидрейфусарами, — и поносят благородного генерала: католика, но ревизиониста. И так же меня шокирует, когда я узнаю, какое отвращение питают французы к императору Францу-Иосифу. Как они раньше его боготворили! И небезосновательно — мне ли об этом не знать! я хорошо с ним знаком, а он всегда рад принять меня по-родственному. О! я не писал ему уже всю войну, — воскликнул он с таким видом, будто смело сознается в ошибке, за которую (и он это прекрасно знал) никто бы его укорять не стал. — Хотя нет, в первый год, и только раз. Что поделаешь, я по-прежнему его уважаю, но на фронте много моих молодых родственников, они несомненно сочли бы, что постыдно поддерживать переписку с главой воюющей против нас нации. Что поделаешь! упрекай меня, кто хочет, — воскликнул он, будто отважно отвергая мои упреки, — но я не хочу, чтобы в настоящий момент в Вену пришло письмо, подписанное именем де Шарлю. Если б я и решился пожурить старого императора, то только за одно, что монарх его ранга, глава одного из самых старых и именитых европейских домов, позволил себя провести этому дворянчишке, — хотя и довольно смышленому, но в сущности обыкновенному выскочке Вильгельму Гогенцоллерну. Подобные странности меня немало шокируют в этой войне». Но поскольку, стоило ему вернуться к аристократической точке зрения, преобладавшей у него, по сути, над любой другой, г-н де Шарлю впадал в крайнее ребячество, тем же тоном, каким он говорил бы о Марне или Вердене, он заявил, что будущим историкам этой войны не следует упускать из виду кое-что чрезвычайно любопытное и важное. «Так, в частности, — сказал он, — по всеобщему невежеству никто так и не удосужился заметить примечательного факта: несмотря ни на что великий магистр Мальтийского ордена, а он чистый бош, по-прежнему пребывает в Риме, где, как Великий магистр, он пользуется привилегией экстратерриториальности. Это любопытно!» — воскликнул он, словно говоря: «Видите, встретившись со мной, вы не потеряли вечер даром». Я поблагодарил его, и на лице его проступила скромность человека, не требующего оплаты. «Так что это я вам говорил? Ах да, что с подачи газет французы теперь ненавидят Франца-Иосифа. По поводу Константина Греческого и царя Болгарии[90] публика колеблется между отвращением и симпатией, потому что поочередно пишут то о том, что они на стороне Антанты, то о том, что они на стороне «центральных империй», как сказал бы Бришо. И Бришо постоянно повторяет нам, что «час Венизелоса[91] вот-вот пробьет». Я не сомневаюсь, что г-н Венизелос — это замечательный политик, но кто знает, совпадают ли желания греков с желаниями г-на Венизелоса? Он хотел бы, твердят нам, чтобы Греция сдержала свои обязательства по отношению к Сербии. Еще следовало бы узнать, каковы были ее обязательства, и были ли они более строгими, чем те, которые Италия и Румыния сочли возможным нарушить. Нас заботит, каким образом Греция соблюдает свои договоры и свою конституцию, хотя это, несомненно, не привлекло бы нашего внимания, если б не было в наших интересах. Не будь войны, разве заметили бы государства-«гаранты» роспуск Палат[92]? Мне становится ясно, что греческого короля лишают опор, чтобы выставить его вон или взять под арест — когда армия уже не придет ему на помощь. Я говорил вам, что публика судит о короле Греции и короле Болгарии только по газетам. Да и что им остается, если они с ними незнакомы? Но я с ними многократно встречался, я хорошо знал Константина Греческого еще диадохом[93] — он был просто прелесть. Я всегда думал, что император Николай питал к нему сильное чувство. В благом смысле, разумеется. Принцесса Христина об этом распространялась открыто, но она злючка. Что до царя Болгарии, то он просто плут, это у него на лбу написано, но очень умен — замечательный человек. Он меня очень любил».

Г-н де Шарлю таил в себе бездну обаяния, но становился невыносим, когда обращался к подобным темам. Он говорил об этом с тем самым удовольствием, что раздражает в больном, бравирующем своим добрым здравием. И я часто думал, что «верным» на бальбекской узкоколейке, которые так жаждали услышать от него признание, от чего он уклонялся, по-видимому, становилось неловко от подобного рода маниакального, болезненного хвастовства, они дышали с трудом, словно в комнате больного или пред морфинистом, доставшим на ваших глазах свою шпрынцовку, и именно они, утомленные количеством пикантных тайн, пресекли поток излияний. Вероятно, их еще раздражала голословность его обвинений, тогда как в этом специальном реестре (в который, как известно, он и сам был зачислен) себя-то он пропускал, охотнее включая в него всех прочих. К тому же, де Шарлю был умен, и в этой области создал своеобразную ограниченную философию (в основе которой лежало, быть может, несколько курьезов, умилявших Свана «в жизни»), объясняющую мир посредством подобных особенных причин, — в пределах которой, как бывает всякий раз, когда отдаются своему пороку всецело, он не только опускался ниже своего умственного уровня, но и был чрезвычайно упоен собою. И степенный благородный барон расплывался в глуповатой улыбке, произнося следующее: «Так как имеются основательные подозрения этого рода насчет Фердинанда Кобургского в отношении императора Вильгельма, здесь можно углядеть еще одну причину, по которой царь Фердинанд встал на сторону „захватнических империй“[94]. Матерь Божья, тут все ясно, мы ведь относимся к сестрам со снисхождением, и не отказываем им ни в чем. Я нахожу, что это было бы очень неплохим объяснением альянса Болгарии и Германии». И над этим глупым объяснением г-н де Шарлю долго смеялся, как будто он действительно находил его очень хитроумным, хотя, будь оно даже основано на действительных фактах, оно было бы столь же несерьезно, как рассуждения барона о войне, а судил он о ней то как феодал, то как рыцарь Св. Иоанна Иерусалимского[95]. Но закончил он более справедливым замечанием: «Удивительно, — сказал он, — что публика говорит о войне и людях только то, что пишут в любимой газете, и при этом все убеждены, что высказывают свое личное мнение».

И в этом г-н де Шарлю был прав. Надо было видеть, рассказывали мне, г-жу де Форшвиль в те секунды молчания и нерешительности (словно они ей были нужны даже не для составления фразы, а для определения личного мнения), после которых она произносила — с таким видом, будто выражает сокровенное чувство: «Нет, я не верю, что они возьмут Варшаву»; «у меня нет впечатления, что это протянется еще одну зиму»; «вот уж чего бы я не хотела, так это непрочного мира»; «что мне внушает опасение, если уж вам угодно знать мое мнение, так это Палата»; «и все-таки я считаю, что возможно прорваться». И когда Одетта это говорила, в ее лице разливалось томное выражение, нараставшее до предела при словах: «Я не хочу сказать, что немецкая армия сражается плохо, но им недостает того, что называется лихостью». Произнося «лихость» (или даже просто «боевитость»), она словно бы замешивала что-то рукою, подмигивая, как молодой ликомаз, употребляющий цеховой термин. На ее языке, однако, тем сильнее отпечатлевалось восхищение Англией, что теперь ей не нужно было довольствоваться, как некогда, ссылками на «наших соседей по ту сторону Ла Манша», или всего-навсего «наших друзей англичан», ибо теперь она могла именовать их «нашими верными союзниками». Стоит ли упоминать, что по любому поводу она употребляла выраженье «fair play», — чтобы напомнить, что англичане сочли немцев нечестными игроками, и «что нужно — так это выиграть войну, как говорят наши бравые союзники». А английские солдаты, само собой, служили поводом помянуть зятя — как нравится ему жить вместе с австралийцами, шотландцами, новозеландцами и канадцами. «Мой зять теперь знает арго всех бравых tommies, к нему прислушиваются даже представители самых далеких dominions, и он накоротке не только с генералом и командующим базой, но и с самым простеньким private».

Пусть этот рассказ о г-же де Форшвиль (пока я иду бульварами с г-ном де Шарлю) позволит мне еще одно, более пространное, но уместное при описании эпохи отступление, затрагивающее отношения г-жи Вердюрен с Бришо. Де Шарлю осмеивал бедного Бришо безжалостно (потому что Шарлю был очень умен и, более или менее осознанно, германофил), но намного сильнее Бришо третировали Вердюрены. Конечно, они были шовинистами, и в силу того статьи Бришо могли бы прийтись им по душе, — они, к тому же, не многим уступали писаниям, услаждавшим вкус г-жи Вердюрен. Тем не менее, у нас на памяти, что уже в Распельере Бришо из великого человека, коим слыл поначалу, превратился для Вердюренов если и не в козла отпущения, как Саньет, то по меньшей мере в мишень их едва прикрытых насмешек. В то время, правда, он был верным среди верных, и это гарантировало ему долю выгод, молчаливо предусмотренных уставом кланчика для основоположников и ассоциированных членов. Но по мере того, как, быть может, благодаря войне, или в результате быстрой, наконец-то осуществившейся кристаллизации, когда все необходимые элементы светскости, хотя и сокрытой ранее, насытили салон Вердюренов, и последний открывался новому обществу, а верные, поначалу — наживка для этой публики, приглашались все реже и реже, — подобного рода процессы стали затрагивать и Бришо. Несмотря на Сорбонну, несмотря на Институт, его довоенная слава не выходила за пределы салона Вердюренов. Стоило ему, правда, взяться за писание статей, выходивших едва ли не ежедневно, — начиненных теми фальшивыми бриллиантами, что он частенько рассыпал без счета для верных, но с другой стороны богатых глубокой эрудицией, которую, как настоящий «сорбонщик», в сколь бы занятную форму он ее не облекал, Бришо не старался скрыть, — как восхищенный «большой свет» обратил на него внимание. В кои-то веки свет снизошел к далеко не ничтожному человеку, способному привлечь внимание подлинной плодовитостью ума и богатыми запасами памяти. И пока три герцогини намеревались посетить прием г-жи Вердюрен, три другие оспаривали честь принимать у себя за ужином великого человека, — он без колебаний посещал одну из них, не чувствуя себя чем-либо связанным, ибо г-жа Вердюрен, — ее раздражал успех его статей в Сен-Жерменском предместье, — старалась не допустить его присутствия, если он мог встретиться в кланчике с какой-нибудь блистательной особой, с которой он не был знаком еще и которая поспешила бы его к себе заманить. Так что публицистический дар (в котором он с опозданием проявил, снискав почет и превосходное жалование в награду, те же самые способности, всю жизнь расточавшиеся им задарма в безвестности салона Вердюренов, — ибо статьи не стоили ему больших усилий, столь он был речист и умен, чем его болтовня) привел бы и, некоторое время казалось, уже привел Бришо к бесспорной славе… если бы не г-жа Вердюрен. Конечно, статьи Бришо были далеки от совершенства, которое приписывал им свет. Вульгарность человека поминутно проступала в педантизме ученого. И наряду с ничего не говорящими образами («немцы не смогут больше смотреть в лицо статуе Бетховена; Шиллер, должно быть, перевернулся в своей могиле; чернила, которые парафировали нейтралитет Бельгии, едва ли высохли; Ленин говорит, а его слова носит ветер степи»), там были и тривиальности вроде: «Двадцать тысяч заключенных, вот это цифра; наше командование будет смотреть в оба; мы хотим победить, вот и все». Но сколько во всем этом было намешано знаний, ума, сколько там было справедливых размышлений! Г-жа Вердюрен, однако, всегда бралась за статьи Бришо с тайным злорадством, рассчитывая найти в них что-нибудь несуразное, и читала с пристальнейшим вниманием, чтобы быть уверенной наверняка, что от ее глаз ничто не ускользнуло. К несчастью, кое-что находилось. Восторженнейшая цитация и в самом деле малоизвестного автора, по крайней мере, того его произведения, на которое Бришо ссылался, инкриминировалась последнему как доказательство несносного педантизма, и г-жа Вердюрен с нетерпением ждала ужина, чтобы вызвать раскаты смеха гостей. «Ну, что вы скажете о сегодняшней бришовской статье? Я подумала о вас, когда прочла цитату из Кювье[96]. Мне кажется, он сошел с ума». — «Я еще не читал статьи», — отвечал Котар. — «Как, вы еще не читали? Вы не представляете, какого удовольствия вы лишились. Это смешно до смерти». — И, довольная в глубине души, что никто еще статьи не читал, что она сама может пролить свет на ее нелепости, г-жа Вердюрен приказала дворецкому принести Тан[97] и прочла статью вслух — с пафосом выкрикивая простейшие фразы. Весь вечер после ужина продолжалась антибришовская кампания, но с мнимыми оговорками. «Я не говорю об этом слишком громко, — сказала она, кивая в сторону графини Моле, — некоторые на него не налюбуются. Светские люди куда наивней, чем принято считать». Г-жа Моле, для которой эта фраза была произнесена достаточно громко, чтобы она поняла, что говорят о ней, но пониженным тоном, чтобы показать, что не хотят быть услышанными ею, трусливо отреклась от Бришо, которого в действительности она уподобляла Мишле[98]. Она признала правоту г-жи Вердюрен, но, чтобы закончить разговор чем-то, что казалось ей неоспоримым, добавила: «Вот чего у него не отнять, так это что очень хорошо он пишет». — «Вы находите? Что хорошо он пишет, вы так считаете? — переспросила г-жа Вердюрен. — А я так нахожу, что это свинья писала», — эта эксцентрика возбудила смех светской публики, к тому же, г-жа Вердюрен, будто сама испугавшись слова «свинья», произнесла его шепотом, зажав рукой рот. Бришо только разжигал ее бешенство, потому что проявлял наивное удовлетворение успехом, хотя подчас был расстроен, что цензура — он говорил об этом по своей привычке употреблять новые слова, чтобы показать, что он не слишком уж академичен, — «зазерняла» его статьи. В присутствии Бришо она не то чтоб очень ясно давала понять (разве была угрюма — это предупредило бы человека более проницательного), как низко она ценит писания Ломаки[99]. Правда, как-то раз она заметила, что ему не стоит так часто употреблять местоимение «я». Он и правда этим грешил — во-первых, оттого, что по профессорской привычке он часто прибегал к выражениям вроде «я согласен с тем, что», равно «я признаю, что», «я допускаю, чтобы»: «Я хочу, чтобы громадная протяженность фронтов привела и т. д.», — но еще потому, что, старый воинствующий антидрейфусар, учуявший германские приготовления задолго до войны, он частенько ненароком проговаривался: «Я разоблачал с 1897-го»; «Я предупреждал в 1901-м»; «Я поставил этот вопрос ребром в моей брошюрке, которую теперь сложно найти (habent sua fata libelli)»; эта привычка в нем укрепилась. Он густо покраснел от выговора г-жи Вердюрен, произнесенного, к тому же, язвительным тоном. «Вы правы, мадам. Кое-кто, кто любил иезуитов не больше, чем г-н Комб, хотя к его книге и не писал предисловия наш сладостный учитель прелестного скептицизма, Анатоль Франс, — последний, кажется, был моим неприятелем… в допотопные времена, — говорил, что „я“ всегда отвратительно[100]». С того времени Бришо заменял первое лицо безличными конструкциями, но читатель по-прежнему чувствовал, что автор говорит о себе и остановиться не может, что он разжевывает понятнейшие фразы, строит статьи на одном отрицании — и всегда под сенью безличной конструкции. Например, если Бришо говорил, как то было в другой статье, что немецкие войска выдохлись, он начинал статью так: «Здесь не скрывают правду: говорят, что немецкие армии утратили доблесть. Но никто не говорил, что они не имеют больше сил. И еще меньше сказали бы, что они бессильны совсем. Но не в большей степени можно сказать, что земля завоевана, если нету и т. д.» Короче, только изложив все, что он «не сказал бы», припомнив то, что он говорил несколько лет назад, и что Клаузевиц, Жомини, Овидий, Аполлоний Тианский[101] и прочие говорили много или мало веков тому, Бришо с легкостью собрал бы материал для большого тома. И жаль, что он его не напечатал, ибо эти насыщенные статьи теперь трудно достать. Представители Сен-Жерменского предместья, наставленные г-жой Вердюрен, высмеивали Бришо у нее в гостях, но по-прежнему, стоило только уйти подальше от кланчика, восхищались Бришо. Затем смеяться над ним вошло в моду, как раньше модно было испытывать восхищение, и те же самые дамы, которые по-прежнему читали его статьи и в глубине души интересовались им, умеряли восторги и высмеивали его на публике, чтобы не показаться менее утонченными, чем остальные. Никогда еще в кланчике не говорили столько о Бришо, но на сей раз лишь смеха ради. Для новичков критерием ума служило их отношение к статьям Бришо; если с первого раза пришедший не угадывал, то не упускали случая указать ему, по какому принципу распознаются умные люди.

«В конце концов, мой дорогой друг, все это отвратительно, и уныние вызывают не только скучные статьи. Говорят о вандализме, о разбитых статуях. Но уничтожение такого количества прекрасных юношей, этих несравненных полихромных статуй, — разве это не вандализм? Разве город, в котором не останется красивых людей, не будет похож на город, где разбили всю скульптуру? Какое я получу удовольствие, отобедав в ресторане, где меня обслужат старые замшелые шуты, напоминающие отца Дидона[102], или, хуже того — бабки в чепчиках, один вид которых наводит на мысль, что я попал в бульонную Дюваля? Да, мой друг, я думаю, что у меня есть основания так говорить, потому что прекрасное — это все-таки то, что воплощено в живой материи. Велика радость, если тебя обслуживают существа рахитические, очкастые, у которых дело о непригодности на лице! Теперь все не так, как раньше, и если в ресторане захочется успокоить глаза на каком-нибудь красавце, надо смотреть не на официантов, а на посетителей. Но слугу-то ведь можно было снова увидеть, хотя они частенько менялись, а поди тут узнай, кто это, когда сюда снова придет этот английский лейтенант, который тут, быть может, первый раз и которого, наверное, завтра убьют? Когда Август Польский, как рассказывает очаровательный Моран, автор замечательной Клариссы[103], обменял один из своих полков на коллекцию китайского фарфора, он совершил, на мой взгляд, дурную сделку. Представьте только, все эти огромные ливрейные лакеи по два метра ростом, украшавшие монументальные лестницы наших лучших друзей — все они убиты, а пошли они на фронт в основном потому, что им сказали, что война не продлится и двух месяцев. Да, они не знают, как я, силы Германии, доблести германской расы», — сказал он, забывшись. И добавил, заметив, что слишком уж выдал свои взгляды: «Я боюсь за Францию не столько из-за Германии, сколько из-за самой войны. В тылу воображают, что война — это гигантский матч бокса, в котором все мы, благодаря газетам, принимаем участие издалека. Но в действительности все обстоит иначе. Это болезнь, которая, когда вам кажется, что вы ее одолели, проявляется по-другому. Сегодня будет освобожден Нуайон, а завтра уже не будет ни хлеба, ни шоколада, а послезавтра тот, кто еще чувствовал себя довольно спокойно и думал, что пойдет в случае надобности под пули, чего он себе совершенно не представляет, потеряет голову, прочитав в газете, что люди его возраста уже подпадают под призыв. Что же касается уничтожения таких уникальных монументов, как Реймский собор, то меня намного сильнее печалит гибель огромного числа архитектурных ансамблей, благодаря которым и в самой крохотной французской деревушке можно было обнаружить что-то поучительное и прелестное».

Я тотчас вспомнил о Комбре, но раньше мне казалось, что я сильно потеряю в глазах г-жи де Германт, если она узнает о том, сколь незавидное положение занимала там моя семья. Я спрашивал себя, не узнали ли об этом Германты и Шарлю либо от Леграндена, либо от Свана, Сен-Лу или Мореля. Но само умолчание было не столь мне тягостно, как ретроспективные разъяснения. Мне хотелось только одного, чтобы г-н де Шарлю не вспомнил о Комбре.

«Сударь, я не хочу сказать ничего плохого об американцах, — продолжил он, — их великодушие неистощимо, и так как в этой войне оркестр выступает без дирижера и каждый входит в танец, когда захочет, а американцы вступили, когда мы уже почти дошли до конца, у них еще остался задор, остывший у нас за эти четыре года. Даже до войны они любили нашу страну, наше искусство, они дорого платили за наши шедевры. Много их там теперь. Но это искусство, так сказать, беспочвенно, как выражался г-н Баррес[104], в нем нет ничего общего с тем, что составляло неизъяснимую прелесть Франции. Замок поясняет церковь, а сама она, как место паломничества, толкует наш эпос. У меня нет нужды превозносить славу моих предков и рассказывать, на ком они женились, да и не об этом речь. Но недавно, по делам семейным, я посетил мою племянницу Сен-Лу, проживающую теперь в Комбре, — хотя между мной и этой четой в последнее время наступило некоторое охлаждение. Комбре — совсем маленький городок, похожий на множество других. В храме, на витражах, были изображены наши предки, как дарители, на других были наши гербы. Там был наш придел, там были наши могилы. Эту церковь разрушили французы и англичане, потому что немцы использовали ее в качестве наблюдательного пункта. Этот сплав уцелевшей истории и искусства, сама Франции, погибает, и это еще не конец. Я, разумеется, не настолько глуп, чтобы по семейным соображениям ставить на одну доску разрушение церкви в Комбре с разрушением Реймского собора, этого готического чуда, который, как ни в чем не бывало, воскресил чистоту линий античных статуй, — или собора в Амьене. Я не знаю, поднята ли еще сегодня рука святого Фирмина[105]. Если нет, то сильнейшее утверждение веры и силы духа из этого мира уже исчезло». — «Его символ, мсье, — ответил я. — Я тоже, как и вы, поклоняюсь некоторым символам. Но было бы абсурдно приносить в жертву символу означенную им реальность. Должно поклоняться соборам лишь до тех пор, пока для их сохранения нам не придется отвергнуть выраженные ими истины. Поднятая рука св. Фирмина замерла словно в военном приказе: пусть нас уничтожат, если того требует долг. Нельзя приносить людей в жертву камням, красота которых лишь ненадолго закрепила человеческие истины». — «Я понимаю, что вы хотите сказать, — ответил г-н де Шарлю, — и со стороны г-на Барреса, который слишком часто, увы, отправлял нас в паломничество к страсбургской статуе и могиле Деруледа[106], было очень мило и трогательно заметить, что сам Реймский собор не так дорог, как жизнь наших пехотинцев. Это высказывание выставляет в довольно смешном свете ругань наших газет по поводу командовавшего там немецкого генерала, который заявил, что Реймский собор не представлял для него той же ценности, что и жизнь немецкого солдата. Впрочем, больше всего раздражает и удручает тот факт, что все твердят одно и то же. Германские промышленники заявляют, что Белфорт необходим для защиты нации от наших реваншистских поползновений исходя из тех же, по сути, причин, из-за которых Баррес требует Майнца, чтобы защитить нас от нового вторжения бошей. Почему восстановление Эльзас-Лотарингии не послужило для французов предлогом, чтобы объявить войну, однако служит предлогом, что ее продолжать, чтобы каждый год начинать ее заново? Вы, кажется, считаете, что отныне победа Франции обеспечена, и я этого желаю от всего сердца, не сомневайтесь. Но с тех пор, как не без основания, а может быть и ошибочно, союзники уверились в победе (со своей стороны, я удивлен такому расчету, но сколько я уже видел бумажных, пирровых побед, о цене которых нам никто не говорит), а боши эту уверенность потеряли, стало заметно, что Германия старается ускорить мир, а Франция пытается продлить войну, — справедливая, и имеющая основания произнести слова справедливости Франция! но ведь есть еще и «старая добрая Франция», и она должна найти слова сострадания, хотя бы ради своих детей, чтобы весенние цветы украшали не только могилы. Будьте искренни, мой дорогой друг, вы сами излагали мне теорию, согласно которой вещи существуют только силой вечно возобновляемого творения. Сотворение мира не имело места единожды для всего, говорили вы мне, оно по необходимости должно совершаться каждый день[107]. Итак, если вы последовательны, вы не должны исключать войну из этой теории. Наш бесподобный Норпуа напрасно пишет (употребляя один из своих риторических аксессуаров, столь же дорогих для него, как «рассвет победы» и «генерал Зима»): «Теперь, когда Германия захотела войны, кости в игре», — истина в том, что новая война объявляется каждое утро. Стало быть, тот, кто хочет ее продолжить, столь же виновен, как тот, кто начал, и, быть может, вдвойне, потому что последний, по-видимому, не предвидел всех ее ужасов. Никто ведь не скажет, что такая долгая война, даже если она должна привести к победе, окажется безвредной. Трудно говорить что-либо об операции, прецеденты которой, равно последствия, неизвестны. Есть ведь такие новшества, что вызывают общее опасение. Наиболее дальновидные республиканцы полагают, что безумием было проводить отделение церкви. Оно, однако, прошло, «как письмо по почте». Дрейфус реабилитирован, Пикар[108] — военный министр, и никто об этом не кричит. Но как они только не страшатся общего переутомления от этой непрерывной, многолетней войны! Что сотворят люди после? эта усталость исчезнет, или сведет их с ума? Все это может плохо обернуться, если не для Франции, то по меньшей мере для правительства, — может быть, даже для общественного устройства. Вы мне как-то советовали прочесть восхитительную Эме Квани Морра[109]. Я бы очень удивился, если бы какая-нибудь сегодняшняя Эме Квани не ожидала от войны, ведомой Республикой, того, что она ждала от войны, которую в 1812-м вела Империя. Если такая Эме действительно существует, то сбудутся ли ее ожидания? Я бы этого не хотел. Вернемся к самой войне: начал ли ее император Вильгельм? Я в этом сильно сомневаюсь. Но даже если он и начал ее, то чем его поступок хуже деяний Наполеона; мне это отвратительно, но я удивлен, что трепетные поклонники Наполеона находят это «ужасным», — и эти-то люди, когда объявили войну, восклицали, как генерал По: «Я ждал этого дня сорок лет. Это счастливейший день моей жизни». Видит Господь, возмущался ли кто-нибудь сильнее меня, когда в общество были допущены все эти националисты, милитаристы, когда любителей искусства обвиняли в том, что их занятия несут гибель Родине, потому что всякая культура, не исповедующая войну, тлетворна. Едва ли теперь светский человек идет в счет наряду с генералом. Одна сумасбродка чуть было не представила меня г-ну Сиветону[110]. Вы скажете мне, что я хотел защитить жалкие светские приличия. Но несмотря на всю их кажущуюся никчемность, они уберегли нас от многих эксцессов. Я всегда питал уважение к тем, кто защищает грамматику или логику. Лет через пятьдесят мы поймем, что эти дисциплины спасли нас от многих бед. Однако наши националисты — это законченные германофобы, это самые «упертые» политики. Но за последние пятнадцать лет их философия сильно изменилась. На деле они ратуют за продление войны. Но это, видите ли, ради истребления агрессора и во имя мира. Ибо теперь воинственная культура — которая казалась им столь прекрасной всего-то пятнадцать лет назад, — приводит их в ужас, они уже не просто обвиняют Пруссию в том, что там преобладает военный элемент, они постоянно твердят, что военные культуры были разрушителями всего, что теперь кажется им ценным, — не только искусств, но даже светскости. Достаточно обращения одного из этих критиков в национализм, и он неожиданно становится миролюбцем. Он убежден, что в любой воинственной культуре женщина играет приниженную роль. Только попробуй ему сказать, что «Дамы» средневековых рыцарей и Беатриче Данте были, быть может, вознесены так же высоко, как героини г-на Бека[111]. Наверное, скоро мне придется ужинать за одним столом с русским революционером или одним из наших генералов, занятых войной, потому что они ее боятся, ну и чтобы покарать народ, культивирующий идеал, который они сами считали единственным тонизирующим средством чуть больше десяти лет назад. Несчастного царя чтили еще совсем недавно, потому что он созвал гаагскую конференцию[112]. А теперь все приветствуют свободную Россию, и уже никто не помнит, что позволяет ее славить. Так вращается колесо мира. И, однако, фразы, которые говорят в Германии, так похожи на те, что говорятся во Франции, что можно подумать, будто немцы нас цитируют, — сами-то они не признают, что «сражаются за существование». Когда я читаю: «Мы будем биться с жестоким и беспощадным врагом до тех пор, пока не будет заключен мир, который впредь защитит нас от любой агрессии, чтобы кровь наших бравых солдат не была пролита напрасно», или же: «кто не с нами, тот против нас», я не знаю, принадлежит эта фраза императору Вильгельму или г-ну Пуанкаре, потому что тот и другой в нескольких вариантах произносили ее раз по двадцать, — хотя, по правде говоря, я должен признать, что император в данном случае подражал президенту Республики. Франция не продержалась бы в этой долгой войне, если бы по-прежнему была слаба, и Германия не спешила бы ее завершить, если бы не ослабла. Она не так сильна, как раньше, но сильна еще, и вы в этом убедитесь».

У него вошло в привычку громко выкрикивать слова — от нервозности, оттого, что он искал выхода своим впечатлениям, от которых ему, не преуспевшему в каком-либо искусстве, надо было избавиться, как авиатору от бомб, сбрасывая их хоть в пустоту, даже если его слова никого не досягали, и тем более в свете, где они также падали наудачу, где его слушали из снобизма, по привычке, и, поскольку он тиранил аудиторию, можно сказать — подневольно и из страха. К тому же, на бульварах это выступление было призвано продемонстрировать презрение к окружающим, ради которых он в той же мере понижал голос, сколь отклонялся от собственного пути. И его голос резал слух, обращал на себя внимание, и, главное, люди оборачивались, до них доходил смысл его фраз, — они могли принять нас за пораженцев. Я сказал об этом г-ну де Шарлю и только вызвал припадок веселья. «Согласитесь, это было бы довольно забавно, — ответил он, и затем воскликнул: — В конечном счете, неизвестно, не попадет ли кто-нибудь из нас в завтрашнюю хронику происшествий. Почему бы меня, собственно, не расстрелять в Винсеннских рвах? Нечто подобное случилось с моим двоюродным дедом, герцогом Энгиенским[113]. Жажда благородной крови сводит чернь с ума, она проявляет в этом большую утонченность, чем львы. Знаете, для этих животных, чтобы броситься на г-жу Вердюрен, достаточно ссадины на ее носу. Что по молодости мы называли «пиф[114]!» И он принялся хохотать во всю глотку, словно мы были одни в гостиной.

Я замечал, как в сумраке, вслед за шествием г-на де Шарлю, проявлялись какие-то довольно подозрительные типы, — они скапливались немного позади и я не мог решить, угоднее ли ему, чтобы я предоставил его самому себе, или же мне следует сопровождать его и дальше. Так, встретив старика, склонного к частым эпилептиформным припадкам, и поняв из непоследовательности его поведения, что, по-видимому, приступ неминуем, мы спрашиваем себя, нуждается ли он в нас, как возможном подспорье, или, скорее, мы опасны ему как свидетели, от которых он хотел бы скрыть припадок, одно присутствие которых, быть может, — тогда как полный покой помог бы ему справиться с затруднениями, — приближает падучую. Но в случае больного степень вероятности предполагаемого события узнается по походке — он пишет кренделя, как пьяница. Тогда как в случае г-на де Шарлю эти многочисленные расходящиеся обстоятельства, предзнаменования вероятного инцидента, — хотя я не был уверен, стремится он к нему, или опасается, что мое присутствие помешает его осуществлению, — представлялись какой-то хитроумной мизансценой, в которой был задействован не сам барон, шествовавший прямолинейно, но целый круг фигурантов. Но судя по всему он все-таки предпочел избежать столкновений и утащил меня за собой в поперечную улицу, где было еще темней, чем на бульваре, но тем не менее и там на нас постоянно сыпались, если только не к нему они сбегались, солдаты всех армий и наций, — юношеский прилив, преодолевший, в утешение г-ну де Шарлю, бешеную стремнину, что унесла парижских мужчин на передовую в первые дни после мобилизации. Г-н де Шарлю, не смолкая, восхищался мелькавшими перед нами блестящими униформами, превратившими Париж в какой-то космополитический центр, какой-то порт, столь же правдоподобный, как ведута художника, который выстроил несколько зданий, чтобы на их фоне собрать самые разнородные и яркие костюмы. В его уважении и привязанности к дамам, которых обвиняли в капитулянтстве, ничего не изменилось, — как раньше к дамам, замеченным в дрейфусарстве. Он сожалел только, что, унизившись до политики, они дали повод «газетным пересудам». Его отношение к ним было прежним. Ибо легкомыслие барона носило систематический характер, и происхождение, в совокупности с красотой и прочими достоинствами, было чем-то нетленным, а война, как и дело Дрейфуса, — формой грубой и мимолетной. Расстреляй они герцогиню де Германт за попытку сепаратного мира с Австрией, в его глазах она нисколько не потеряла бы своего благородства и, для него, опозорилась бы не больше, чем Мария Антуанетта, приговоренная к гильотине. В такие минуты г-н де Шарлю, великодушный, как своего рода Сен-Валье или Сен-Мегре[115], говорил без обиняков, жестко, торжественно, его речь была смела, ни единой нотой не отзываясь жеманством, изобличающим людей его пошиба. И все-таки, почему никто из них не может говорить нормально всегда? Даже теперь, когда его голос гудел басовыми тонами, он фальшивил, словно нуждаясь в настройщике. Впрочем, г-н де Шарлю потерял голову в буквальном смысле этого слова, он часто поднимал ее, сожалея, что не взял с собой бинокля, который, впрочем, не сильно бы ему помог — из-за позавчерашнего налета цеппелинов, разбудившего бдительность общественных властей, было много солдат прямо в небесах. Я заметил аэропланы несколькими часами раньше, они казались мне какими-то насекомыми, коричневыми пятнышками на фоне голубого вечера, а теперь их занесло в темноту, в которой затухали мерцающие фонари, словно тлеющие головешки. Может быть, мы потому испытываем сильное ощущение красоты, глядя на эти мерцающие земные звезды, что смотрим на небо, а обычно мы не часто поднимаем к нему глаза. Теперь на Париж, как в 1914-м на Париж, беззащитно ожидавший удара врага, падал неизменный древний свет мертвенно и волшебно ясной луны, струившей на еще нетронутые монументы бесполезную красоту своего сияния, — но так же, как в 1914-м, и более многочисленные, чем тогда, помигивали многочисленные огоньки, то с аэропланов, то от прожекторов Эйфелевой башни; ими управляла умная, дружеская и неусыпная воля, и я испытывал ту же признательность, то же чувство покоя, что и в комнате Сен-Лу, в одной из келий военного монастыря, где в расцвете юности готовились, не колеблясь, пожертвовать своей жизнью ревностные и дисциплинированные сердца. После недавнего налета, когда небо было подвижней земли, оно затихло, как море после бури, но, как море, оно еще не успокоилось совсем. Аэропланы взлетали, как ракеты, соединяясь со звездами, и прожекторы медленно чертили в разрезанном небе, словно бледную звездную пыль, блуждающие млечные пути. Теперь аэропланы выстроились среди созвездий, и благодаря этим «новым звездам» могло пригрезиться, что мы очутились в другом полушарии. Г-н де Шарлю выразил свое восхищение авиаторами и, так как он мог теперь свободно выражать свое германофильство, равно другие своим склонности (в то же время отрицая то и другое), добавил: «Однако немцы, которые летают на гота, восхищают меня не меньше. И еще на цеппелинах — представьте, какая смелость нужна для этого! Ведь это просто-напросто герои. Какой от них, спрашивается, вред, — ведь лупят же по ним батареи? Вы боитесь гота?» Я ответил, что нет, хотя, может быть, я был неправ. Наверное, когда леность приучила меня откладывать работу со дня на день, я вообразил, что так же обстоит дело со смертью. Как можно бояться пушки, если сегодня нас не убьют? Впрочем, поскольку мысли о падающей бомбе и возможной смерти были отдельны, они не добавляли ничего трагического в созданную моим воображением картину полета немецких летательных аппаратов, пока как-то вечером я не увидел, что, сброшенная с одного трясущегося, разрезанного на моих глазах валами туманного неспокойного неба аэроплана, который, хотя мне и была известна его смертоносность, представлялся мне только чем-то звездным и небесным, бомба летит прямо на нас. Ибо подлинная реальность опасности воспринимается только в этой, несводимой к уже известному новизне, которая и зовется впечатлением, и оно часто, как в этом случае, выражено одной линией, описывающей интенцию со скрытой мощью искажающего ее исполнения, тогда как на мосту Согласия, под грозным, затравленным аэропланом, светлые струи прожекторов преломлялись о небо, словно то были отраженные в облаках фонтаны Елисейских полей, площади Согласия и Тюильри, и это тоже были линии, преисполненные прозорливой охранительной волей могущественных и мудрых людей, которым, как ночью в донсьерской казарме, я был благодарен за то, что их сила без каких-либо оговорок взяла на себя заботу о нас.

Ночь была так же прекрасна, как в 1914-м, и Парижу грозила та же опасность. Свет луны, казалось, растягивал ласковое магниевое свечение, позволяя запечатлеть напоследок ночные образы прекрасных ансамблей Вандомской площади, площади Согласия, — и страх, который вызывали во мне разрывы бомб, что вот-вот могли разрушить эти ансамбли, придавал их еще нетронутой красоте какую-то полноту, словно бы они натужились загодя, подставляя ударам беззащитную архитектуру. «Вам не страшно? — повторил г-н де Шарлю. — Парижане не чувствуют опасности. Мне говорили, что у г-жи Вердюрен званые ужины каждый вечер. Я об этом знаю только понаслышке, мне о них ничего не известно, я с ними полностью порвал», — добавил он, опустив не только глаза, как будто прошел телеграфист, но также голову, плечи, подняв кисти в жесте, выражавшем если и не «я умываю руки», то по меньшей мере «не могу вам ничего сказать» (хотя я у него ничего и не спрашивал). «Я знаю, что Морель часто ее посещает, — сказал он мне (он упомянул его впервые). — Говорят, он очень раскаивается и хочет со мной помириться», — добавил он, выказывая и легковерность человека из Предместья («Ходят упорные слухи, что Франция и Германия вовсю устанавливают контакты, и более того — переговоры уже начались»), и влюбленного, которого не убедили и самые жестокие отказы. «Во всяком случае, если он хочет помириться, ему нужно сказать об этом, я старше, чем он, и не мне делать первые шаги». Несомненно, говорить об этом было бессмысленно, это было очевидно. Но он был не совсем искренен, и этим привел меня в замешательство; было ясно: говоря, что первые шаги следует делать не ему, он напротив совершал их, рассчитывая, что я вызовусь их примирить.

Мне известна эта наивная либо притворная легковерность влюбленных, или тех, кто у кого-то не принят, кто приписывает предмету своих стремлений желание, последним не проявленное — несмотря на целый ряд докучных ходатайств. Но я понял также по неожиданной взволнованности, с которой г-н де Шарлю выразил это желание, беспокойству, задрожавшему в глубине его глаз, что помимо заурядной банальной настырности там было и нечто другое. Я не ошибся, и я расскажу сейчас о двух фактах, впоследствии мне это доказавших (для второго из них, последовавшего за смертью г-на де Шарлю, мне придется на много лет забежать вперед. Однако, его смерть наступит много позже, и мы еще встретимся с ним, когда он переродится в совершенно иного человека, ничем не схожего с нашим знакомцем, — особенно, когда мы встретимся с ним в последний раз, в те времена, когда он окончательно забудет Мореля). Итак, где-то года через два или три после той прогулки по бульварам я встретил Мореля. Я сразу же вспомнил о г-не де Шарлю, я подумал, что встреча с Морелем доставит ему огромное удовольствие и попытался упросить скрипача посетить барона, хотя бы один раз. «Он сделал вам столько добра, — сказал я Морелю, — к тому же, он уже стар и скоро может умереть, пора забыть о старых перебранках и помириться». Морель, казалось, был полностью со мной согласен относительно того, что примирение желательно, но не менее категорично отказывался хотя бы раз посетить г-на де Шарлю. «Вы не правы, — сказал я ему. — Чем ваш отказ объяснить: упрямством, леностью, злобой, неуместной гордыней, добродетелью (не сомневайтесь, она не пострадает), кокетством?» Скрипач скривил лицо — это признание ему, несомненно, дорого стоило, и, дрожа, ответил: «Ничего подобного, добродетель я в гробу видал, а злоба: наоборот, мне его почти жаль, и не из-за кокетства, тут кокетничать нечего, не от лени, я иногда вообще баклуши бью, — нет же, это… только никому не говорите и вам-то говорить это лишнее, я просто, просто… просто боюсь!» И его передернуло. Я признался, что не совсем его понимаю. «Не спрашивайте меня, не будем больше об этом говорить, вы не знаете его, как я, — можно сказать, что вы его не знаете вообще». — «Но что он вам сделает? Тем более, раз между вами теперь не будет никакой ссоры, он постарается обращаться с вами как можно обходительней. К тому же, его доброта вам известна». — «Черт! знаю ли я, как он добр. Сама деликатность и порядочность! Но оставьте меня, не говорите мне об этом больше, я вас умоляю, в этом стыдно признаться, но я боюсь!» Второй факт относится к тому времени, когда г-н де Шарлю был уже мертв. Мне прислали несколько завещанных им сувениров и письмо в тройном конверте, написанное по меньшей мере за десять лет до кончины. Он серьезно болел, составил завещание, а после выздоровел, чтобы потом скатиться до того состояния, в котором он предстанет нашим глазам в день утреннего приема у принцессы де Германт; письмо, забытое им в сейфе, с завещанными друзьям вещами, пролежит там семь лет, — семь лет, за время которых он окончательно забудет Мореля. Написанное тонким и твердым почерком, письмо гласило:

«Мой милый друг, пути Провидения неисповедимы. Подчас его орудием служат пороки посредственного человечишки, чтобы уберечь от искушения праведничью высоту. Вы знаете Мореля, откуда он вышел, до каких вершин я хотел вознести его — иными словами, до своего уровня. Вы знаете, что он предпочел вернуться не к праху и пеплу, из которого всяк человек, как истинный феникс, может возродиться, но к грязи, кишащей гадюками. Он пал, и это предостерегло меня от падения. Вы знаете, что на моем гербе тот же девиз, что и у Спасителя: Inculcabis super leonem et aspidem, что там изображен муж, попирающий стопами ног своих льва и змея — они изображены там как щитодержатели[116]. Но если я и смог раздавить собственного льва, льва в своей душе, то только благодаря змее, ее осмотрительности, которую я только что слишком легко назвал пороком, ибо глубокая мудрость Евангелия делает из него добродетель, — по крайней мере, добродетель для других. Наша змея, шипя с такими гармоническими модуляциями, когда ее чаровали — и немало очаровавшись, к тому же, — в своих пресмыкательствах не только не утратила музыкальности, но и сохранила некоторую необъятную добродетель, которую ныне я почитаю божественной — Благоразумие. И если я не признаюсь Вам, в чем оно, божественное, заключалось, что помогло ему устоять перед моими призывами, когда я передавал ему, чтоб он пришел ко мне, то я не получу покоя в этом мире и надежды на прощение в следующем. Здесь он проявил себя инструментом божественной мудрости, ибо я решил, что он не уйдет от меня живым. Кому-то из нас суждено было погибнуть. Я решился его убить. Господь внушил ему премудрость, чтобы уберечь меня от преступления. Я не сомневаюсь, что решающую роль здесь сыграло заступничество архангела Михаила, моего святого покровителя, и я молю его простить мне, что не вспоминал о нем столько лет и дурно ответствовал на его бесчисленные благодеяния, его помощь в моей борьбе со злом. Я обязан этим служителю Господню, и говорю в полноте веры моей и рассудка моего: Отец Небесный наставил Мореля не приходить. Итак, теперь умираю я. Преданный вам, semper idem,

П. Г. Шарлю»

Я понял, чего боялся Морель; конечно, в этом письме много было и спеси, и литературщины. Но признание было правдивым. И Морель знал лучше меня, что «симптомы, как у буйных», как говорила г-жа де Германт о своем девере, не ограничивались, как я полагал до этого момента, краткими вспышками показного и бездейственного бешенства.

Но вернемся назад. Мы шли по бульварам с г-ном де Шарлю, только что подрядившим меня на своего рода посредничество в замирении между ним и Морелем. Не услышав ответа, он продолжил: «Я, впрочем, не знаю, почему он не играет; сейчас, в военное время, не устраивают концертов, но ведь есть же танцы, ужины, женщины изобрели Амбрин[117] для кожи. Мы отмечаем праздниками эти‚ — если немцы еще продвинутся, — последние дни наших Помпей. Только крах избавит их от легкомыслия. Если лава какого-нибудь германского Везувия (немецкие морские орудия не менее ужасны, чем вулкан) настигнет их за туалетом, то их прерванные движения застынут на века, и много столетий спустя дети будут рассматривать в учебниках г-жу Моле, накладывающую последний слой румян, прежде чем отправиться к золовке, или Состен де Германт, только что нарисовавшую фальшивые брови. Это будет материалом для лекций всяких Бришо будущего — легкомыслие эпохи десять веков спустя! материя самых основательных исследований, особенно если она законсервирована целиком — вулканической лавой или ее подобием, тем, что остается после бомбардировки. Какие документы будут предоставлены грядущим историкам, когда удушливые газы, вроде испущенных Везувием, и обвалы, вроде тех, что погребли Помпеи, сохранят в целости жилища опрометчивых коллекционеров, не успевших отправить в Байонну[118] статуи и картины! Впрочем, чем это не Помпеи частями — уже год, каждый вечер, как эти люди лезут в подвалы, но не для того, чтобы приложиться к старой бутылке мутон-ротшильда или сент-эмильона, но дабы припрятать драгоценности, как священники Геркуланума, застигнутые смертью, когда они выносили священные вазы? Всегда есть какая-то привязанность к предмету, который принесет смерть владельцу. Париж не был основан Гераклом, как Геркуланум. Но что за сходства! и прозрение присуще не только нашему времени — каждая эпоха владела этим даром. Если мне приходит на ум, что завтра нас, возможно, ждет участь городов у подножия Везувия, то помпейские жители чувствовали, что им угрожает судьба проклятых городов Библии. На стене одного помпейского дома нашли изобличительную надпись: «Содом, Гоморра"». Я не знаю, от упоминания ли о Содоме и мыслей, которые оно пробудило в нем, или вспомнив о бомбежке, но г-н де Шарлю поднял на мгновение глаза к небу, но тотчас опустил их к земле. «Я восхищаюсь всеми героями этой войны, — сказал он. — Вы только подумайте, дорогой мой, в начале войны я, несколько опрометчиво, называл английских солдат заурядными футболистами, излишне надменными, чтобы померяться силами с профессионалами — и какими профессионалами! итак, даже с эстетической точки зрения, они — прямо-таки греческие атлеты, вы понимаете, греческие, милейший, молодые люди Платона, — или, точнее, спартанцы. Один мой друг поехал в Руан, где их лагерь, и увидел чудеса, просто чудеса, чудеса невообразимые. Это больше не Руан, это другой город. Конечно, там остался и старый Руан, с изнеможденными святыми собора. Разумеется, все это так же прекрасно, но совершенно иначе. И наши пуалю! Не могу вам даже сказать, как я очарован нашими пуалю, молодыми парижатами, вот как этот вот — вот, что идет с разбитным видом, миной шустрой такой, забавной. Частенько я их останавливаю, болтаю с ними, — какое остроумие, какой здравый рассудок, — а парни из провинции! какие они милые, какие славные, с их раскатистым "р" и местечковым арго! Я много жил в деревне, ночевал на фермах, я понимаю их язык. Но восхищаясь французами, мы не должны принижать наших врагов, иначе мы умалились бы сами. Вы не знаете, каков немецкий солдат, вы не видели, как он марширует на параде в ногу, гуськом по своей unter den Linden. Вспомнив об идеале мужественности, эскиз которого был набросан им еще в Бальбеке, — со временем, впрочем, этот идеал принял более философические формы, но по-прежнему подразумевал те же абсурдные заключения, выдававшие подчас, даже если минутой ранее барону удавалось подняться надо всем этим, слишком слабую основу простого светского, хотя и интеллигентного человека, — он продолжил: „Представляете, великолепный молодец, солдат бош — это существо сильное, здоровое, он думает только о величии своей страны. Deutschland uber alles — это не так глупо; а мы, — пока они готовились, мужали, — мы погружались в дилетантизм“. Для г-на де Шарлю это слово обозначало, по-видимому, что-то связанное с литературой, ибо, вероятно, вспомнив тотчас, что я любил словесность и когда-то намеревался ею заняться, он хлопнул меня по плечу (оперевшись, он причинил мне такую же боль, как, когда я проходил военную службу, удар по лопатке „76-го“, и сказал, будто смягчая укоризну: „Да, мы скатились в дилетантизм, все мы, и вы тоже, и вы можете, как и я, сказать: mea culpa — мы все были слишком дилетантами“. Из-за нежданности этого упрека, оттого, что у меня не хватило духу возразить, и, к тому же, я испытывал почтение к моему собеседнику и был растроган его дружеской добротой, я, как ему и хотелось, поддакнул, — мне бы стоило еще постучать кулаком в грудь, что было бы совсем глупо, ибо я и в черном сне не упрекнул бы себя в дилетантизме. „Ладно, — сказал он мне, я вас оставлю (группа, сопровождавшая его издали, рассеялась) — я пойду спать, как и положено пожилому человеку; тем паче, война изменила все наши привычки, — один из этих идиотских афоризмов, так любимых Норпуа“. Впрочем, мне было известно, что солдаты ждут г-на де Шарлю и дома, ибо он перестроил свой особняк в военный госпиталь, повинуясь, полагаю, не столько причудам своей фантазии, сколь своему доброму сердцу.

Наступила тихая прозрачная ночь; Сена, струившаяся сквозь круглые пролеты арок и их отражений, напоминала мне о Босфоре. И то ли символ нашествия, предсказанного пораженцем де Шарлю, то ли символ союза наших мусульманских братьев с французскими армиями, луна, узкая и изогнутая, как цехин, возвела над парижским небом восточный полумесяц.

Однако еще с минуту, прощаясь, г-н де Шарлю тряс мне руку, едва не раздавив ее, — немецкая привычка людей, подобных барону, — и, как сказал бы Котар, «массировал» ее так некоторое время, словно бы ему хотелось придать моим суставам гибкость, вовсе ими не утраченную. У некоторых слепых осязание, в определенной мере, восполняет зрение. Я не знаю, какое чувство оно заменяло у барона. Он хотел, наверное, только пожать мне руку, как ему хотелось разве посмотреть чуть-чуть на сенегальца, прошедшего в сумраке, не соблаговолившего заметить, какое восхищение он вызвал. Но в обоих случаях барон хватал через край, греша избытком контакта и взглядов. «Разве в этом — не весь восток Декана, Фромантена, Энгра, Делакруа? — вопрошал он, остолбенев. — Знаете, если я и интересовался вещами и людьми, то только как художник, как философ. Впрочем, я слишком стар. Но какое несчастье, что — чтобы придать картине завершенность — один из нас не одалиска!»[119]

Когда я распрощался с бароном, мое воображение преследовал не Восток Декана, даже не Восток Делакруа, — это был древний Восток Тысячи и одной ночи, так мною некогда любимой книги, и, погружаясь мало-помалу в сеть темных улиц, я размышлял о халифе Гарун Аль-Рашиде, ищущем приключений в глухих кварталах Багдада. Но от жары и ходьбы мне сильно хотелось пить, а все бары уже давно закрылись, и встретившиеся мне редкие такси, ведомые левантинцами или неграми, из-за нехватки горючего даже не утруждали себя ответом на мои призывы. Единственным местом, где я мог бы попить и набраться сил для возвращения домой, был какой-нибудь отель. Но с тех пор, как гота бомбили Париж, на довольно удаленной от центра улочке, куда я забрел, закрылось все. Закрылись магазины, ибо лавочники разъехались (за недостатком служащих или от испуга) по деревням, оставив по себе объявления, написанные, как правило, от руки, где сообщалось, что открытие ожидается не скоро, и, впрочем, само по себе еще под вопросом. На дверях других заведений тем же манером извещалось, что они открыты два раза в неделю. Чувствовалось, что нужда, запущенность и страх поселились в этих кварталах. Тем сильнее было мое удивление, когда в длинной череде заброшенных домов нашелся такой, где, казалось, довольство и богатство одолели запустение и нищету. Свет за закрытыми ставнями, затененный согласно предписаниям полиции, свидетельствовал, однако, что об экономии здесь не заботятся. И ежесекундно хлопала дверь, кто-нибудь выходил, входил новый посетитель. Наверное, местные коммерсанты исходили черной завистью — владельцы этого отеля выручали деньги не малые; и я ощутил жгучий интерес, когда заметил, что метрах в пятнадцати от меня, то есть слишком далеко, чтобы я смог разглядеть его в кромешной тьме, мелькнул вышедший оттуда офицер.

Что-то, однако, меня удивило, — причем не лицо его, которого я не разглядел, и не форма, скрытая широким плащом, — скорее, пугающая диспропорция между общим числом различных точек траектории, по которой двигалось его тело, и секундами, на протяжении которых оно их миновало; это походило на попытку бегства из окружения. Так что я подумал, хотя я не узнал его наверняка, не об осанке, не о стройности, не о походке, не о быстроте Сен-Лу, но о своего рода повсеместности, так сильно отличавшей его от других. Военный, способный занимать за короткий отрезок времени многие точки в пространстве, не заметив меня исчез в поперечной улице, а я остался, спрашивая себя, надо ли мне заходить в этот отель, скромный фасад которого вызвал у меня сомнения, был ли этим человеком Сен-Лу.

Мне невольно пришло на память, что не так давно без каких-либо веских оснований Сен-Лу обвинили в шпионаже, потому что его имя фигурировало в перехваченном письме немецкого офицера. Впрочем, справедливость была восстановлена военными властями. Но против воли я сопоставлял это воспоминание с тем, что увидел. Может быть, в этом отеле встречались шпионы? Офицер уже исчез, в отель входили рядовые разных армий, и это только усилило мои подозрения. К тому же, я испытывал сильную жажду. Вероятно, здесь можно было утолить и ее и, несмотря на связанное с ним волнение, мое любопытство. Итак, не только пробужденный этой встречей интерес подтолкнул меня к маленькой лестнице в две-три ступени, ведущей к распахнутой, из-за жары, наверное, двери в своего рода вестибюль. Я сразу понял, что ничего не узнаю, потому что, стоя в тени на лестнице, я несколько раз услышал, как спрашивали комнату, однако ответ был неизменен: все заняты. Очевидно, комнаты в шпионском гнезде могли получить только свои, и простому моряку, объявившемуся чуть позже, поспешили выдать ключи от номера 28.

Незамеченный в темноте, я разглядел нескольких солдат и двух рабочих, преспокойно болтавших в душной комнатке, вульгарно украшенной женскими фотографиями из журналов и иллюстрированных обозрений. Они тихо болтали, причем в патриотическом духе: «Что поделаешь, все там будем», — сказал один. «Не, я-то уверен, что меня не убьют», — ответил другой на не расслышанное мною пожелание; ему, как мне показалось, завтра пора было на передовую. «Ну, я так думаю, в двадцать два и только полгода постреляв, это чересчур», — воскликнул он, и в его голосе еще сильнее, чем желание долгой жизни, сквозила убежденность, что он рассуждает здраво, словно бы оттого, что ему исполнилось только двадцать два, у него больше шансов выжить, что умереть в таком возрасте просто невозможно. «А Париж — это неслабо; не скажешь, что здесь война, — сказал другой. — Ну что, Жюло, ты все так же насчет пороха?» — «Само собой, я так хочу туда попасть и накостылять всем этим гнусным бошам». — «Да ну, Жоффру только бы по женам министров и таскаться, ничего он больше не делает». — «Достали уже трепаться, — сказал авиатор, который был немного старше своих собеседников, обернувшись к рабочему, автору этой реплики, и добавил: — Я бы вам советовал не трещать так на первой линии, пуалю вас быстро отделают». Банальность этих разговоров не побуждала меня слушать их и дальше, я думал уже то ли уйти, то ли войти внутрь, и вдруг услышал слова, заставившие меня содрогнуться, и от моего равнодушия не осталось и следа: «Вот дела, патрон-то не вернулся; черт, поди пойми, где он сейчас возьмет цепи-то». — «Да ведь того привязали уже». — «Да привязать-то привязали, да привяжи меня так, я бы мигом развязался». — «Но замок-то закрыт». — «Закрыть-то закрыт, так накрайняк и откроется. Плохо, что цепочки не очень длинные. Что ты мне объясняешь, я вчера его всю ночь лупил, у меня все руки были в кровище». — «Ты его сегодня?» — «Не, не я. Морис. Но я завтра, патрон обещал». — Теперь я понял, зачем понадобились крепкие руки моряка. Сюда не пускали мирных буржуа не только потому, что в этом отеле угнездились шпионы. Здесь совершится чудовищное преступление, если никто вовремя не предотвратит его и не арестует виновных. Во всем этом, однако, в тихой и грозной ночи, было что-то от сновидения, что-то от сказки, и, исполненный гордости поборника справедливости и сладострастия поэта, я решительно вошел внутрь.

Я слегка тронул шляпу; присутствующие, не особо обеспокоившись, более или менее вежливо ответили на мое приветствие. «Не скажете ли, к кому мне обратиться. Мне нужна комната и чтобы принесли воды». — «Подождите минутку, патрон вышел». — «Но ведь шеф наверху», — заметил один из собеседников. — «Ты же знаешь, его тревожить нельзя». — «Вы думаете, мне дадут комнату?» — «Да, конечно». — «43-й, должно быть, свободен», — сказал молодой человек, уверенный, что его не убьют, потому что ему двадцать два года. И он слегка подвинулся на диване, освобождая мне место. «Открыли бы что ли окно, дымища-то здесь!» — сказал авиатор; и действительно, каждый курил трубку или сигарету. «Да, но закройте тогда ставни, знаете же, что нельзя светить из-за цеппелинов». — «Не будет больше цеппелинов. В газетах написали, что они все попадали». — «Не будет больше, не будет больше — да ты что об этом знаешь? Вот посидишь, как я, год и три месяца в окопе, собьешь свой пятый бошевский самолет, тогда и говори. Не надо верить газетам. Они вчера летали на Компьень, убило мать с двумя детками». — «Мать с двумя детками!» — с глубоким состраданием и огнем в глазах воскликнул молодой человек, рассчитывавший, что его не убьют; его волевое и искреннее лицо очень располагало к себе. — «Что-то нет весточки от Жюло-старшего. Его крестная не получала от него письма уже с неделю, и это первый раз он ей так долго не пишет». — «Это кто это, его крестная?» — «Эта дама, у которой клозет чуть ниже Олимпии[120]». — «Он с ней спит?» — «Что ты такое говоришь? Она дама замужняя, вся такая очень важная. Она ему денег посылает каждую неделю, потому что добрая. О! это шикарная женщина». — «А ты-то его знаешь, старшего Жюло?» — «Знаю ли я его! — пылко ответил молодой человек двадцати двух лет. — Да мы с ним кореша. Таких как он, на свете не сыскать, и друг хороший — всегда поможет. Да… Вот беда-то, если с ним стряслось чего». — Предложили партию в кости, и молодой человек лихорадочно засуетился; он бросал кости, вытаращив глаза, и выкрикивал номера — можно было догадаться, что у него темперамент игрока. Я не расслышал, что ему сказали, но он воскликнул с досадой: «Жюло — кот[121]? Это говорят, что кот. Да какой он к черту кот! Я сам видел, как он своей бабе платил, — да, видел. То есть, я не говорю, что Жанна Алжирка ему совсем ничего не давала, но она ему не давала больше пяти франков, а баба была при борделе и получала по пятьдесят франков в день. Брать по пять франков, так это надо быть полным идиотом. И теперь, как она на фронте, жизнь у нее тяжелая, согласен, но она получает сколько хочет, и не посылает она ему ничего. Жюло — кот? Много таких, кого можно назвать котами, если уж так посмотреть. Он не то что не кот, он дурачина самый натуральный». Старший, обязанный патроном, наверное, по возрасту, блюсти некоторую воздержанность, слышал, возвращаясь из уборной, только конец разговора. Он не удержался и бросил на меня взгляд; казалось, он был явно недоволен впечатлением, каковое могла произвести на меня эта беседа. Не обращаясь непосредственно к двадцатидвухлетнему молодому человеку, намеревавшемуся, по-видимому, изложить теорию продажной любви, он сказал как бы вообще: «Вы разговариваете слишком уж громко, окно открыто, а некоторые люди в это время спят. Что, не ясно? Если патрон сейчас вернется, то вам не поздоровится».

В ту же секунду дверь и открылась; все замолкли, полагая, что это патрон, но это был только шофер, иностранец; его приветствовали с радостью. Однако, заметив прекрасную часовую цепочку, красовавшуюся на его куртке, двадцатидвухлетний молодой человек бросил на него вопросительный и веселый взгляд, затем нахмурил брови и подмигнул, многозначительно кося в мою сторону. И я понял, что первый взгляд означал: «Ну что, стащил-таки ее? Поздравляю». А второй: «Ничего не говори при этом типе, мы его не знаем». Тотчас вошел патрон, он тащил за собой несколько метров толстых железных цепей, — ими можно было сковать несколько каторжников, — весь в поту, и сказал: «Тяжело мне, дармоеды, — помочь нельзя, что ли?». Я спросил комнату. «Только на несколько часов, я не нашел экипажа и немного болен. И хотел бы, чтобы мне принесли пить». — «Пьер, иди в погреб, посмотри черной смородины и скажи, чтоб приготовили номер 43. Опять 7-й звонит. Они говорят, что они больны. Больны они, мать их за ногу… коко нанюхались, вот и поехали, пора их на хрен отсюдова. Отнес пару простынь в 22-й? Хорошо. Вот 7-й звонит, сбегай, посмотри. Ну, Морис, чего копаешься? Знаешь ведь, что тебя ждут, марш в 14-бис. И живехонько!» Морис быстро вышел за патроном, уносившим цепи и несколько раздосадованным, что они попались мне на глаза. «Что ж ты так поздно», — спросил двадцатидвухлетний у шофера. — «Что „поздно“? Мне еще час. Запаришься ходить-то. Мне только в полночь». — «Так чего ж ты пришел?» — «Для Памелы прекрасной», — ответил восточный шофер, и смех обнажил его красивые белые зубы. — «А-а», — протянул двадцатидвухлетний. Вскоре меня провели в комнату 43, но там было так неуютно, а мое любопытство было столь велико, что, выпив «смородины», я спустился по лестнице, затем, передумав, вернулся, и, пройдя выше этажа, на котором находилась комната 43, дошел до самого верха. И тут из одной комнаты в конце коридора послышались приглушенные стоны. Я живо пошел туда и приложил ухо к двери. «Я прошу вас, смилуйтесь, смилуйтесь ради Бога, отвяжите меня, не бейте меня так больно, — говорил кто-то. — Я ноги вам целую, умоляю вас, я больше не буду… Сжальтесь надо мной…». — «Нет, сволочь, и раз уж ты орешь и ползаешь на коленях, сейчас мы прикуем тебя к кровати — и не будет тебе пощады!» — и я услышал, как щелкнула плеть, вероятно, с железными струнами, ибо тотчас последовал крик боли. Я заметил, что в этой комнате было слуховое окошко, которое забыли закрыть; крадучись в сумраке, я проскользнул к нему, и увидел перед собой прикованного к кровати, подобно Прометею на скале, получающего удары, наносимые ему Морисом, плетью, действительно со стальными крючьями, уже окровавленного, покрытого синяками, свидетельствовавшими, что пытка была не первой, г-на де Шарлю. Внезапно дверь отворилась, туда вошел кто-то, но по счастью меня не заметил, — это был Жюпьен. Он приблизился к барону, вид его выражал почтение, он хитровато улыбался: «Итак, я вам не нужен?» Барон попросил его вывести на минутку Мориса. Жюпьен выставил того вон, не церемонясь. «Нас не могут услышать?» — спросил барон у Жюпьена, заверившего, что не могут. Барон знал, что у Жюпьена, с его умом, скорее, литераторского склада, не было никакой практической смекалки, что в присутствии заинтересованных лиц он выражался намеками, никого не вводящими в заблуждение, и употреблял прозвища, известные всему свету.

«Секунду», — перебил Жюпьен, услышав звонок из комнаты номер 3. Это был депутат от «Аксьон Либераль»[122], он уходил. Жюпьену не нужно было смотреть на табло, потому что он узнал его колокольчик; обычно депутат приходил после завтрака. В этот день расписание изменилось по причине брака его дочери, совершившегося в полдень в Сен-Пьер-де-Шайо. Итак, он пришел только вечером, но торопился уйти пораньше, потому что жена тревожилась за него, если он возвращался поздно, особенно теперь, когда бомбежки участились. Жюпьену хотелось проводить его до дверей, чтобы засвидетельствовать почтение, испытываемое им к званию депутата, — без какого-либо личного, впрочем, интереса. Ибо хотя этот депутат и отвергал крайности «Аксьон Франсез» (однако, он не способен был понять и строчки Шарля Морра или Леона Доде[123]) и был накоротке с министрами, любившими посещать его охоты, Жюпьен не осмелился бы просить его и о малейшей поддержке в своих распрях с полицией. Он знал, что если заговорит об этом с удачливым и трусливым законодателем, то это не убережет и от самого безобидного «шмона», но приведет к потере щедрейшего из клиентов. Проводив до дверей депутата, — который, нахлобучив шляпу на нос, поднял воротник и заскользил, как в своих депутатских речах, спрятав лицо, — Жюпьен поднялся к г-ну де Шарлю, и сказал: «Это был г-н Эжен». В доме Жюпьена, как в клиниках, людей звали по имени, спеша добавить на ухо, чтобы удовлетворить любопытство завсегдатая и повысить престиж заведения, их настоящую фамилию. Иногда, правда, Жюпьену не было известно, кем являлся его клиент, и тогда он пускался в фантазии, заверяя, что это — такой-то биржевик, дворянин, артист; ошибки мимолетные, забавлявшие тех, на чей счет Жюпьен заблуждался. В конце концов, он смирялся с окончательным неведением, кто был г-ном Виктором. Жюпьен привык также, чтобы угодить барону, поступать несколько противоположно порядку, заведенному в иных собраниях: «Я сейчас представлю вам г-на Лебрена» — и на ухо: «Он просит называть себя г-ном Лебреном, но в действительности это русский великий князь». Жюпьен чувствовал, что этого еще недостаточно, чтобы представить г-ну де Шарлю приказчика из молочной. Потому он бормотал, подмигивая: «Это — молочник, но вообще-то, на самом-то деле, один из опаснейших бандитов Бельвиля» (надо было видеть, как игриво Жюпьен произносил: «бандит»). И словно бы этой рекомендации не хватало, он присовокуплял «свидетельства славы». «Несколько раз он был осужден за кражи и ограбления, сидел во Фрезне за драки (тем же игривым тоном) с прохожими, потому что он их слегка изувечил; он был в штрафном на лимпопо[124]. И убил своего сержанта!»

Барона даже несколько раздражало, что в этом заведении, по его же поручению и купленном фактотумом де Шарлю, где Жюпьен с помощником и заправлял делами, по вине дяди м-ль д'Олорон все более или менее хорошо знали, кто он такой, как его зовут (многие, правда, считали имя «де Шарлю» кличкой и путались в произношении; в итоге порукой чести барона была не столько сдержанность Жюпьена, сколько глупость его подопечных). Но барон предпочел довериться заверениям Жюпьена и, успокоенный тем, что их не могут услышать, сказал ему: «Я не хотел говорить при этом малыше — он очень мил и старается вовсю. Но мне кажется, что он недостаточно груб. Он приятно выглядит, но называет меня сволочью, словно повторяет урок». — «Нет, никто ему ничего не говорил, — ответил Жюпьен, не замечая, что это утверждение неправдоподобно. — Он, кстати, привлекался по делу об убийстве консьержки из Ла Вилетт». — «Да? Это довольно любопытно», — ответил барон, улыбаясь. — «У меня там, кстати, как раз один мясник, мужик с бойни, и на него похож, — попал сюда чисто случайно. Желаете попробовать?» — «О да, охотно». Я видел, как вошел мясник с бойни, он действительно чем-то был похож на Мориса, однако интереснее всего было то, что в облике двух этих молодых людей было что-то общее — тот тип внешности, который я лично никогда не выделял среди прочих, однако этот типаж, как я сейчас понял, читался и в облике Мореля, — они чем-то были схожи если и не с самим Морелем, каким он представлялся мне, то по меньшей мере с лицом, которое глаза, смотревшие на Мореля под иным углом, чем мои, составляли из его черт. Стоило мне только создать в уме, отыскав эти черты в памяти, схематический портрет Мореля, каким он виделся другому, и я понял, что эти юноши, один — приказчик-ювелир, второй — служащий отеля, были смутными его подобиями. Следует ли из этого, что, по крайней мере, в некоторых своих склонностях г-н де Шарлю хранил верность одному облику, что то же самое желание, остановившее выбор на двух этих юношах, когда-то подтолкнуло его и к Морелю на перроне донсьерского вокзала, что все они походили на эфеба, чьи очертания, вырезанные в глазах де Шарлю, как в сапфире, придавали взгляду барона какую-то особенность, так сильно испугавшую меня в нашу первую бальбекскую встречу? Или же любовь к Морелю этот тип и определила, и он стремился к нему, чтобы утешиться в разлуке, подыскивая напоминавших его мужчин? И еще я подумал, что, быть может, между ним и скрипачом, вопреки тому, что можно было подумать, никогда ничего не было помимо чисто дружеских отношений, что г-н де Шарлю заставлял Жюпьена отыскивать юношей, чем-то схожих с Морелем, чтобы, благодаря им, вкусить иллюзию наслаждения с Морелем. Правда, если вспомнить, что г-н де Шарлю для скрипача сделал, это предположение может показаться неправдоподобным, — если бы мы не знали, что любовь не только заставляет нас приносить величайшие жертвы любимому существу, но иногда вынуждает нас жертвовать и самим нашим желанием, — оно, впрочем, почти не исполнимо, если предмет страсти чувствует, что наша любовь сильнее. И неправдоподобие этой догадки, коего она, на первый взгляд, не лишена (хотя все равно, конечно, не соответствует действительности), почти полностью развеется, если мы учтем глубоко страстный характер, нервический темперамент г-на де Шарлю, в этом пункте схожий с характером Сен-Лу, — в истоке его отношений с Морелем эта чувственность могла сыграть ту же роль, только в более негативной форме, что, поначалу, в отношениях его племянника с Рашелью. Для того, чтобы отношения с возлюбленной (и это может распространяться на любовь к юноше) остались платоническими, могут найтись и другие причины, помимо добродетели женщины и нечувственной природы любви, которую она вдохнула. Подчас любящий излишне нетерпелив, его переполняет влечение и он не всегда находит в себе силы, чтобы притворяться равнодушным в ожидании того момента, когда получит все, чего хочет. Его натиски постоянны, он ежедневно пишет возлюбленной, пытается встречаться с ней почаще, и унывает, если она ему отказывает. Но стоит ей понять, что ее общество, ее дружба представляются значительными благами тому, кто их лишен, и она сделает все возможное, чтобы не предоставлять их впредь, и, пользуясь той минутой, когда разлука с ней уже непереносима, когда он будет готов положить войне конец любой ценой, она предпишет ему мировую, первым условием которой будут платонические отношения. Впрочем, за время, предшествующее этому соглашению, влюбленный, — постоянно тоскуя, алча письма и взгляда, — забывает и думать о физическом обладании, желание которого истерзало его поначалу, но иссякло в ожидании и уступило место потребностям другого порядка, более мучительным, впрочем, поскольку они не удовлетворены. Так позднее мы получаем удовольствие, которое в первые дни надеялись извлечь из ласк, в совершенно искаженном виде: в дружеских словах, обещании побыть рядом, и эти слова — после измучившей нас неопределенности, иногда после взгляда, омраченного тенью отчуждения, так отдаляющего от нас человека, что нам кажется: мы никогда его уже не увидим, — в значительной мере разряжают обстановку. Женщина догадывается и просто счастлива, что вовсе не нужно отдаваться тому, в ком она ощутила, — если мужчина несколько излишне нервничал поначалу, разыскивая ее, — неисцелимое желание обладать ею. Женщина радуется, что, не отдавая ничего, она получает гораздо больше, чем обычно получала отдаваясь. Так самые нервные люди приходят к вере в добродетель своего идола. И этот ореол, который они выписывают вокруг нее, это, стало быть, только производное — хотя и несколько опосредованное — их чрезмерной любви. В этой горячке женщина становится в один ряд с некоторыми поневоле коварными лекарствами: снотворными, морфином. Сильнее всего они нужны вовсе не тем, кто, благодаря им, вкусит глубокий сон и подлинные услады. Не он купит их ценой злата, обменяет на них все, чем владеет. Это будет уже другой человек (возможно, тот же самый, но изменившийся по прошествии лет), медикамент не принесет ему ни сна, ни неги, — но если снадобья нет под рукою, у него одно желание: остановить мучительную тревогу любой ценой, даже ценой жизни.

Вернемся к г-ну де Шарлю, история болезни которого, если не учитывать полового сходства, относится к общим законам любви. Что с того, что его род был древней Капентингов, на что ему было богатство, любовь изысканнейшего общества: барон тщетно говорил ничтожному Морелю, как когда-то и мне: «Я принц, я желаю вам блага», — если бы Морель решился не уступать ни пяди, в выигрыше, опять-таки, он бы и остался. Для того, чтобы ему «не захотелось», ему хватило бы, наверное, почувствовать себя любимым. Точно так же важные особы боятся снобов, изо всех сил пытающихся с ними сдружиться, мужчины — гомосексуалистов, женщины — чрезмерно влюбленных. Г-н де Шарлю не только располагал всеми мыслимыми благами, но и наверняка предоставил бы большую их часть Морелю. Однако, все это разбилось об упорство. И здесь г-н де Шарлю опять чем-то напоминал немцев, — к которым, к тому же, он принадлежал по крови, — одержавших в этой войне, как о том чересчур охотно распространялся барон, победы на всех фронтах. Но что дали немцам эти победы, если после каждой из них союзники все более решительно отказывали им в том, чего им, собственно, было нужно — в Мире? Так Наполеон вступил в Россию и великодушно предписал властям выйти к нему навстречу. Но никто не явился.

Я спустился по лестнице и вернулся в маленький вестибюль, где Морис, не знавший, позовут ли его еще (Жюпьен на всякий случай велел ему подождать), перебрасывался картами с одним из своих товарищей. Они были крайне взволнованы найденным ими на полу Военным крестом[125] — они не знали, кто его потерял, кому отослать, чтобы избавить владельца от взыскания. Затем речь зашла о великодушии какого-то офицера, пошедшего на смерть, чтобы спасти ординарца. «Есть все-таки добрые люди среди богатых. Я бы с удовольствием пошел на смерть ради такого типа, как он», — сказал Морис, питавший предрасположенность к жутким поркам барона, вероятно, исключительно по механической привычке, вследствие плохого образования, нужды в деньгах и некоторой склонности зарабатывать их способом, доставляющим меньше хлопот, чем работа, и, наверное, более прибыльным. Но помимо того, — и барон не напрасно опасался, — у этого мальчика было слишком доброе сердце и он, казалось, был изрядно отважен. На его глазах чуть не выступили слезы, когда он заговорил о смерти офицера, — и двадцатидвухлетний юноша был взволнован не меньше. «Да, это шикарные ребята. Для нас, парни, невелика потеря, но для барина, у которого куча слуг, который что ни день, то клюкнет перед ужином, это сильно. Все, конечно, можно выстебать, но когда такие типы умирают, это действительно нечто. Господь Бог не должен был допустить, чтобы такие богачи погибали — во-первых, они жуть как полезны для рабочего. Только за одного такого парня надо всех немцев передавить, до последнего, и за то, что они сделали в Левене[126], за отрезанные детские ручки — да и не знаю я, я не лучше других, но я бы лучше пустил бы пулю в глотку, чем подчинился таким варварам, как они; это не люди, это настоящие варвары, скажи еще, что не так». Все эти юноши, короче говоря, были патриотами. Правда, один из них, слегка раненный в руку, был не на высоте остальных, — он вскоре должен вернуться на фронт: «Черт возьми, неудачная рана получилась» (из-за нее не увольняли), — так некогда г-жа Сван говорила: «Я ухитрилась подхватить докучную инфлюэнцу».

Дверь хлопнула вновь: это был шофер, он ходил прогуляться. «Как, уже все? Что-то ты недолго», — произнес он, заметив Мориса, который, по его представлению, еще должен был лупить «Человека в цепях», нареченного так по аналогии с названием газеты того времени[127]. — «Ты-то гулял, тебе не долго, — ответил Морис, уязвленный тем, что наверху он „не подошел“. — А вот ты пошлепай вовсю, как я, в такую жару! Если бы не пятьдесят франков, что он дает…» — «И потом, мужик здорово болтает, сразу видно, что с образованием. Говорил он, как скоро все это закончится?» — «Он говорил, что никак с ними нельзя покончить, что война кончится, но никто не победит». — «Черт бы драл, да никак он бош…» — «Я, кажется, предупреждал, что вы слишком громко треплетесь, — сказал старший, заметив меня. — Вам больше не нужна комната?» — «Да пошел ты, тоже мне тут начальник нашелся». — «Да, не нужна, я пришел расплатиться». — «Вам лучше заплатить патрону. Морис, иди-ка поищи». — «Мне неудобно вас беспокоить». — «Это меня не беспокоит». — Морис вышел и вернулся, сказав: «Патрон спускается». — Я дал ему два франка за усердие. Он расплылся от удовольствия. «Спасибо большое. Я их отправлю братишке в лагерь[128]. Нет, он не очень бедствует. Все зависит от лагеря».

В это время двое чрезвычайно элегантных клиентов в белых костюмах, пальто и при галстуках — двое русских, почудилось мне по их легкому акценту, — встав на пороге, раздумывали: войти, иль не войти. Видимо, пришли они сюда впервые, наверное, им рассказывали об этом месте, и, казалось, они колебались между желанием, соблазном и великим страхом. Один из них, красавец-юноша, повторял другому уже две минуты, с улыбкой слегка подначивающей, слегка вопросительной: «Ну, в конце концов — наплевать?» Но сколь бы он ни говорил этим, что, в конце концов, последствия безразличны, вероятно, не настолько уж ему было «наплевать», ибо за этими словами следовало не движение внутрь, но новый взгляд, та же улыбка и то же «ну, в конце концов — наплевать?» «В конце концов — наплевать» — это один из образчиков восхитительного языка, несколько отличного от употребляемого нами обычно; в этой речи волнение отклоняет то, что мы хотим сказать, и вместо того составляет совершенно иную фразу, всплывающую из неизвестного озера, где и живут эти выражения, не связанные с нашей мыслью, — этим она, собственно, и разоблачается. Помнится, как-то раз у Альбертины, — поскольку Франсуаза, не замеченная нами, вошла в ту минуту, когда моя подруга была, совершенно нагая, рядом со мною, — вырвалось против воли, чтобы предупредить меня: «Смотри-ка, милая Франсуаза». Франсуаза, которая к тому времени видела уже не очень ясно и только-то прошла через комнату, довольно далеко от нас, конечно же ничего не заметила. Но столь необычные слова, «милая Франсуаза», которые Альбертина не произнесла бы никогда в жизни, сами указывали на свой скрытый смысл, и Франсуаза почувствовала, что Альбертина бросила их наугад от волнения, и, не нуждаясь в пристальном зрении, чтобы понять все, пробормотала на своем говорке: «Путана». Другой раз, много лет спустя, когда Блок, ставший к тому времени отцом семейства, выдал одну из своих дочерей за католика, один невоспитанный человек сказал ей, де он, кажется, слышал, что отец у нее еврей, и спросил, какая у нее девичья фамилия. Молодая дама, урожденная м-ль Блок, произнесла фамилию на немецкий лад, как сказал бы герцог де Германт: «Блох».

Патрон, — вернемся на сцену отеля (куда двое русских решились-таки войти: «в конце концов — наплевать»), — еще не пришел, но тут явился Жюпьен, сетуя, что слишком уж громко говорят, что соседи могут донести. Но заметив меня, он остолбенел: «Выйдите все на лестницу». Присутствующие уже встали, когда я ему ответил: «Было бы проще, если бы юноши остались здесь, а мы бы с вами на минутку отлучились». Волнуясь, он за мной последовал. Я объяснил ему, отчего я здесь. Доносились голоса клиентов, спрашивавших у патрона, не может ли он свести их с ливрейным лакеем, служкой, чернокожим шофером. Все профессии интересовали старых безумцев, войска всех армий, союзники всех наций. Некоторые испытывали особую тягу к канадцам, подпав — быть может, неосознанно, — под очарование их акцента, столь легкого, что невозможно разобрать, что он напоминает: старую Францию или Англию. По причине юбок, а также оттого, что некоторые озерные грезы совпадают с подобными мечтами, шотландцы были нарасхват. И так как во всякое безумие вплетается что-то личное, подчас его усугубляя, старик, уже удовлетворивший, наверное, все свои прихоти, настойчиво требовал свести его с каким-нибудь увечным. Слышались медленные шаги по лестнице. По болтливости, ему присущей, Жюпьен не удержался и рассказал мне, что спускается барон, что допустить нашу встречу ни в коем случае нельзя, но если мне угодно войти в комнату, смежную с передней, в которой находились молодые люди, то он тотчас откроет маленькое окошко, — эта хитрость была придумана им для де Шарлю, чтобы тот мог наблюдать, не будучи никем замечен, и сейчас, сказал мне Жюпьен, ради меня этот трюк будет обращен против барона, «только ни звука». Он втолкнул меня в темноту и оставил. Впрочем, других комнат в его распоряжении не было, ибо отель, несмотря на военное время, был переполнен. Ту, откуда я только что вышел, уже занял виконт де Курвуазье, — он оставил Красный Крест в *** на два дня и решил часок поразвлечься в Париже перед встречей в замке Курвуазье с виконтессой, которой он скажет, что не смог попасть на ранний поезд. Он не подозревал, что в нескольких метрах от него находится де Шарлю, не более о том догадывался и барон, который никогда не встречался с кузеном у Жюпьена, а последний не сумел разузнать тщательно скрываемого имени виконта.

Вскоре и правда явился барон, шагая с трудом от ран, к которым, впрочем, ему пора уже было привыкнуть. Хотя увеселения подошли к концу и оставалось только выдать причитающуюся плату Морису, он обвел кружок юношей взором и нежным, и пытливым, рассчитывая на дополнительное удовольствие по ходу расшаркиваний — совершенно платонических, но любовно неторопливых. И в это резвом легкомыслии, которое он выказывал перед немного смутившим его гаремом, в этих покачиваниях головой и туловищем, этих томных взглядах, так поразивших меня, когда я впервые увидел его в Распельере, я снова признал грацию, доставшуюся ему в наследство от какой-нибудь бабки, мне лично незнакомой; она затенялась в повседневной жизни его мужественным лицом, но, если он хотел понравиться низкой среде, кокетливо распускалась желанием вести себя, как добрая матрона.

Жюпьен рекомендовал юношей благосклонности барона, божась, что все они «бельвильские коты», что они за луидор отправятся и с собственной сестрой. Впрочем, Жюпьен врал и говорил правду разом. Они были и лучше, и чувствительней, нежели обрисованный Жюпьеном образ, они не принадлежали дикому племени. Впрочем, те, кто их таковыми считает, ожидает от этих негодяев, простодушно с ними беседуя, той же наивности. Так что, сколь бы садист ни воображал себя в обществе убийц, не столь уж порочные их души от этого не сатанеют, и остается только поражаться лжи подобной публики, потому что на самом деле они вовсе не «убийцы», а просто не прочь заработать «деньгу», — их отец, мать и сестра поочередно воскресают и умирают, потому что «убийцы» запутались, развлекая клиента и стараясь ему понравиться. Клиент же, со своей произвольной концепцией жиголо, восхищением бесчисленными убийствами, в которых тот повинен, по наивности удивляется, он сбит с толку уловленными противоречиями и ложью.

Все, казалось, были знакомы с г-ном де Шарлю, и он подолгу задерживался подле каждого, разговаривая с ними, как ему казалось, на их языке, — разом жеманясь, напирая на арго, а также распространяясь на тему распутства и испытывая от этого садистическое удовольствие. «Какая мерзость, я тебя видел возле Олимпии с двумя фанерами. Они тебе давали капусту. Во как ты меня надуваешь». К счастью, тот, к кому была обращена эта фраза, не успел объявить, что ни за что не взял бы «капусты» от женщины, — это, наверное, охладило бы восторг г-на де Шарлю, — и опротестовал только конец фразы, сказав: «Не, я вас не надуваю». Эти слова доставили г-ну де Шарлю живое удовольствие и, вопреки его воле, настоящее лицо показалось из-под напускной маски; он обернулся к Жюпьену: «Как мило он это сказал. И как это прекрасно сказано! Словно бы это было правдой. В конце концов, откуда знать, истина это или нет, если уж он заставил меня в это поверить? Какие у него прелестные глазки! Смотри, я сейчас влеплю тебе два жирных поцелуя в наказание, мальчонка. Ты вспомнишь обо мне в окопах. Тяжеловато там приходится?». — «О! Матерь Божья, когда граната пролетает над ухом…». Юноша принялся подражать свисту гранат, гулу самолетов и т. п. «Но уж лучше выстоять, и будьте уверены, мы дойдем до конца». — «До конца! Еще бы следовало узнать, до какого конца», — меланхолически бросил барон, поскольку был «пессимистом». — «Вы что, не знаете, что Сара Бернар[129] сказала в газетах: «Франция пойдет до конца. Французы готовы умереть все до последнего"». — «Я ни секунды не сомневался, что французы все до единого решительно пойдут на смерть, — сказал г-н де Шарлю, словно то было простейшей аксиомой на свете, хотя у него самого подобного намерения не было. Он просто хотел изгладить произведенное им, когда он забылся, впечатление пораженца. — Я в этом не сомневаюсь, но я спрашиваю себя, до какой степени мадам Сара Бернар уполномочена говорить от имени Франции. Но, кажется, я незнаком с этим очаровательным, этим прелестным молодым человеком!» — воскликнул он, увидев кого-то, — он его не узнал, а быть может никогда и не видел. Он раскланивался с ним, как с принцем в Версале, и чтобы, пользуясь случаем, получить оптом бесплатное удовольствие (когда я был маленьким, и мама брала меня с собой к Буасье или Гуаш[130], я подобным образом уносил с собой, в подарок от одной из продавщиц, конфету, извлеченную из какой-нибудь стеклянной вазы, меж которыми они восседали), сжав руку очаровательного юноши и долго ее, на пруссацкий манер, разминая, он таращил на него глаза, расплывшись в застывшей улыбке, — так некогда, когда освещение было плохим, улыбались у фотографа: «Сударь, я очарован, я восхищен, я очень рад познакомиться с вами. У него прелестные волосы», — добавил он, повернувшись к Жюпьену. Затем он подошел к Морису, чтобы вручить пятьдесят франков, но сначала взял его за талию: «Ты никогда не говорил мне, что зарезал консьержку из Бельвиля». И г-н де Шарлю захрипел от восторга, нависая прямо над лицом Мориса: «Что вы, господин барон, — сказал жиголо, которого забыли предупредить, — как вы могли в это поверить? — либо действительно этот факт был ложен, либо правдив, но подозреваемый находил его, однако, отвратительным и склонен был отрицать. — Убить себе подобного?.. Я понимаю еще, если мужика, боша например, потому что война, но женщину, и к тому же — старую женщину!..» Барона от провозглашения этих добродетельных принципов словно холодным душем окатило, он сухо отодвинулся от Мориса, выдав ему, однако, деньги, — но с раздосадованным выражением одураченного человека, который не хотел бы устраивать шума и платит, но не рад. Получатель только усилил дурное впечатление барона, выразив благодарность следующим манером: «Я завтра же вышлю их старикам и только немножко братку оставлю, он сейчас на фронте». Эти трогательные чувства столь же разочаровали г-на де Шарлю, сколь взбесило их выражение — незамысловатое, крестьянское. Жюпьен иногда говорил им, что надо все-таки быть поизвращенней. И тут один, с таким видом, будто исповедует что-то сатаническое, рискнул: «Знаете, барон, вы мне не поверите, но когда я еще был маленьким, я подглядывал в дырку замка, как мои родители цалуются. Вот ведь порочен я был, н-не п-п-правда ли? Вы скажете, что это я вам мозги пудрю, а вот и нет — все так оно и было». И г-на де Шарлю привела в уныние и раздосадовала эта фальшивая потуга на извращенность, разоблачившая лишь изрядную глупость и, сродни ей, невинность. Впрочем, ему не пришелся бы по вкусу и отъявленный бандит, и убийца: такие люди не рассуждают о своих злодеяниях; садист часто испытывает (сколь бы добр он ни был, тем более — как барон) жажду зла, которую злодеи, пускающиеся в тяжкие с другими целями, удовлетворить не в состоянии.

Тщетно молодой человек, поздновато сознав ошибку, рассказывал, что шпиков он терпеть не может и даже отважился предложить барону: «Забьем, что ли, стрелочку» (назначим, то есть, свидание): очарование рассеялось. Чувствовалась «липа», как в книжках авторов, тщащихся употреблять арго. Впустую юноша детально описывал «неприличия», что вытворял он со своей подругой. Г-на де Шарлю поразило только, как недалеко они в этом зашли. Впрочем, дело было не только в неискренности. Ничто не ограничено сильнее, чем наслаждение и порок. В этом случае, несколько изменив смысл выражения, можно сказать, что вращаешься в том же порочном круге.

Если г-на де Шарлю в этом заведении звали принцем, то о другом завсегдатае, чью кончину оплакивали жиголо, говорили так: «Как его звать — не знаю, но был он, похоже, аж бароном», — речь шла о принце де Фуа (отце приятеля Сен-Лу). Его жена считала, что он, по большей части, проводит время в своем клубе, на деле же он не выползал от Жюпьена — болтая, рассказывая светские анекдоты проходимцам. Это был большой, красивый мужчина, как и его сын. Поразительно, что г-н де Шарлю, — может быть, потому, что встречался с ним только в свете, — не знал, что де Фуа разделяет его наклонности. Даже говорили, что он их сообщил и своему сыну, в то время еще студенту (другу Сен-Лу), — что, вероятно, ложь. Напротив, будучи лучше всех осведомлен о нравах, отец пристально следил за его знакомствами. Однажды некий мужчина, — из низкой, впрочем, среды, — преследовал юного принца де Фуа до самых дверей отцовского особняка, бросил записку в окно, и ее подобрал отец. Но преследовавший, хотя и не был вхож, с аристократической точки зрения, в то же общество, что и г-н де Фуа-отец, был одного с ним круга, так сказать, с другой стороны. Он без труда нашел посредника среди общих дружков и заставил г-на де Фуа замолчать, доказав ему, что его сын сам спровоцировал выходку. И это возможно. Ибо принц де Фуа мог уберечь сына от дурных знакомств, но не смог уберечь от наследственности. Впрочем, что касается этой самой стороны, принц де Фуа-младший, как и его отец, пребывал в абсолютном неведении о нравах людей своего круга, хотя и зашел дальше всех с представителями другого.

«Как он прост! Вот уж не скажешь, что барон», — повторяли завсегдатаи, стоило г-ну де Шарлю с Жюпьеном выйти: барон все сетовал на добродетель юноши. Судя по недовольной физиономии Жюпьена (ему, впрочем, следовало вымуштровать юношу заблаговременно), фальшивому убийце предстояла изрядная выволочка. «Это же полная противоположность тому, что ты мне рассказывал, — воскликнул барон, чтобы Жюпьен на следующий раз извлек урок. — У него на лице написано: он очень добродушен, он испытывает уважение к своей семье». — «У него, однако, трения с отцом, — возразил Жюпьен. — Они живут вместе, но прислуживают в разных барах». Конечно, по сравнению с убийством, это было довольно незначительным проступком, но Жюпьена застали врасплох. Барон ничего не ответил, ибо ему хотелось, в отношении удовольствий, получать их в готовом виде, и вместе с тем — сохранить иллюзию, что никакой инсценировки здесь нет. «Это подлинный бандит, он вам так сказал, чтобы вас обмануть, — вы слишком наивны!» — оправдываясь, добавил Жюпьен, но этим только задел самолюбие г-на де Шарлю.

«Да, на ужин он тратит не меньше миллиона — и каждый день, каждый день», — сказал молодой человек двадцати двух лет; такое суждение не казалось ему неправдоподобным. С грохотом подкатила коляска г-на де Шарлю. В эту секунду я заметил, как из соседней комнаты, медленно ступая, появилась дама в черной юбке, как мне показалось — довольно пожилая; ее сопровождал солдат, видимо, вышедший с нею. К своему ужасу я сразу же разглядел, что это был священник — столь редко встречающееся, а во Франции просто невероятное явление, как дурной поп. Видимо, мимоходом солдат подшучивал над своим спутником, высмеивая несоответствие поведения одеянию, и последний степенно, сентенциозно, с поднятым вверх пальцем доктора теологии, изрек: «Что делать, я не (я ожидал: „святой“) ангел». Впрочем, он спешил и уже прощался с Жюпьеном, — последний, проводив барона, собирался было подняться, но заметил, что дурной священник, по забывчивости, не заплатил за комнату. Юмор никогда не оставлял Жюпьена: он затряс кружкой, в которую собирал плату с клиентов, и, позванивая ею, крикнул: «На нужды прихода, господин аббат!» Отвратительный персонаж извинился, выдал плату и исчез. Жюпьен зашел за мной в темное логово, где я не осмелился и шелохнуться. «Выйдите на минутку в вестибюль, там сейчас отдыхают мои мальчики, а я пока поднимусь и закрою комнату, будто вы ее нанимали, — это будет совершенно естественно». Патрон был там, я ему заплатил. В эту минуту вошел молодой человек в смокинге, он властно спросил: «Могу я завтра иметь Леона без четверти одиннадцать вместо того, чтоб в одиннадцать, потому что я завтра завтракаю не дома?» — «Это зависит, — ответил патрон, — от того, насколько его задержит аббат». По-видимому, этот ответ не устраивал молодого человека в смокинге, — он думал уже было поносить аббата, но его гнев ухватился за иное, когда он заметил меня; вышагивая прямо на патрона, он шипел: «Что? это кто? что это значит?» — голосом тихим, но взбешенным. Патрон, раздосадованный чрезвычайно, воскликнул, что мое присутствие не имеет никакого значения, что я просто один из постояльцев. Молодого человека в смокинге, казалось, это объяснение не утешило. Он безостановочно повторял: «Это отвратительно, этого не должно быть, вы же знаете, что я этого не переношу, из-за вас ноги моей здесь больше не будет». Все-таки исполнение этой угрозы не было неотвратимо, ибо удалился он в неистовстве, но повторяя, что Леон должен постараться освободиться к 10.45, на два с половиной часа, если это возможно. Жюпьен спустился и вышел вслед за мной на улицу. «Мне не хотелось бы, чтобы вы думали обо мне плохо, — этот дом приносит мне не так уж много дохода, ведь приходится принимать и обыкновенных постояльцев, — а с ними только просаживаешь деньги. Здесь — полная противоположность кармелитам, и порок подкармливает добродетель[131]. Нет, если я и взял этот дом, — или, вернее, если я и заставил взять его того управляющего — вы его видели, то только чтобы угодить барону, развлечь его на старости лет». Жюпьен имел в виду не только садистические сцены, свидетелем которых мне довелось стать, и не просто удовлетворение порока. Барон и для разговора, для общества, игры в карты, предпочитал людей простого склада, тянувших из него деньги. Наверное, снобизм в сволочной среде должно рассматривать как и любой другой. Впрочем, два этих «снобизма» долгое время уживались вместе, чередуясь между собой в г-не де Шарлю, — он никого не находил достаточно изысканным для своих светских отношений и вполне аморальным для иных. «Я ненавижу усредненность, — говорил он, — буржуазная комедия напыщенна, а мне надо то ли принцесс классической трагедии, то ли грубоватого фарсу. Никакой середины — Федра или Паяцы[132]». Но в конце концов равновесие между двумя этими «снобизмами» нарушилось. Может, от старческой усталости, или потому, что его чувственность приспособилась к самым незамысловатым отношениям, барон жил теперь с «мужичьем», освоив таким образом, и не подозревая о том, наследие великих предков — герцога де Ларошфуко, принца д'Аркур, герцога де Берри, которые, как показал нам Сен-Симон, проводили жизнь в обществе лакеев, разделявших их увеселения, тянувших из них бесчисленные суммы, — и заходили в этом так далеко, что посетители испытывали неловкость, застав этих знатных бар в пылу товарищеского сражения в карты, а то и просто попойки с прислугой. «Но главное, я поступил так, чтобы уберечь его от бед, — добавил Жюпьен, — потому что барон, знаете ли, это большое дитя. Даже теперь, когда у него есть все, чего он только может захотеть, он еще иногда отправляется куда глаза глядят и ищет себе неприятностей. В такое время его щедрость может дорого обойтись. Недавно барон чуть до смерти не напугал несчастного посыльного, — он ему, знаете ли, послал огромные деньги, чтобы тот пришел к нему на дом! (На дом, какая неосторожность!) Этот мальчик, — он, правда, любил только женщин, — успокоился, когда понял, чего от него хотят. Ведь когда барон предлагал ему деньги, он принял его за шпиона. И он испытал сильное облегчение, узнав, что от него требуют выдать не родину, а тело, что, может быть, не более морально, но менее опасно и, главное, не так сложно». Слушая Жюпьена, я думал: «Какое несчастье, что г-н де Шарлю не романист, не поэт, и не потому, что он смог бы описать пережитое, — ситуации, в которые, на поводу своего вожделения, попадает такой человек, как де Шарлю, постоянно рождают вокруг его имени скандалы, заставляют его относиться к жизни всерьез, и, когда барон предается удовольствиям, заставляют прочувствовать их, и он не может остановиться, замереть на иронической и отстраненной точке зрения: к нему беспрерывно несется поток горестей. А так, всякий раз, как он признается в чем-то, он подвергается оскорблениям, а то и рискует оказаться в тюрьме». Пощечины — воспитание не только детей, но и поэтов. Будь г-н де Шарлю романистом, этот дом Жюпьена, — в таких пропорциях сокращавший риск, по меньшей мере (опасность полицейского «шмона» оставалась) риск, связанный с тем, что, завязывая отношения на улице, барон не всегда был уверен в предрасположенности человека, — стал бы для него бедой. Но в искусстве г-н де Шарлю был только дилетантом, он и не помышлял писать, и этого дара у него не было.

«Но я должен вам признаться, — продолжил Жюпьен, — что особые угрызения совести из-за этого барыша не мучают. Теперь уж не скроешь, что мне это нравится, что этим я занимаюсь всю жизнь. Разве нельзя за это получать деньги, если ничего преступного я здесь не вижу? У вас хорошее образование, и вы мне скажете, что Сократ не брал за уроки плату. Но профессора в наше время так не думают, да и медики, художники, драматурги, театральные директоры. Только не думайте, что из-за этакого ремесла я общаюсь исключительно со сбродом. Конечно, глава подобного заведения, как куртизанка, принимает исключительно мужчин, — но какие это замечательные мужчины, как они не похожи на всех остальных! У них, при том же положении в обществе, намного утонченней вкус, они чувствительнее и любезнее, чем все другие. Я уверяю вас, что скоро этот дом превратится в литературное агентство и бюро новостей». Но у меня в ушах еще звенели удары, которыми осыпали барона де Шарлю.

Стоит получше узнать г-на де Шарлю — его надменность, пресыщенность светскими удовольствиями, его увлечения безродными людьми последнего разбора, легко переходящие в страсти, — и становится ясно, что барон ценил свое состояние (тогда как для выскочки оно представляло бы интерес только потому, что позволило бы ему выдать дочку за герцога и приглашать высочеств на охоты) за возможность ощутить себя хозяином в каком-нибудь заведении, и, может быть, нескольких, где он всегда мог подыскать юношей в своем вкусе. Наверное, дело было даже не в пороке; он был наследником целой вереницы вельмож, принцев крови и герцогов, которые, как нам поведал Сен-Симон, «не встречались ни с кем из тех, коих возможно упомянуть», и проводили дни, сражаясь в карты с лакеями и проигрывая им огромные суммы.

«Пока что, — ответил я Жюпьену, — это не поддается сравнениям, здесь хуже, чем в сумасшедшем доме. Безумие ваших завсегдатаев словно выставлено на сцену, оно целиком наружу, это подлинный Пандемониум[133]. Я, как халиф из Тысячи и одной ночи, спешил на помощь избиваемому человеку, но мне была показана другая сказка этого произведения, в которой женщина, превращенная в собаку, сама нарывается на удары, чтобы обрести былую форму». Казалось, Жюпьена потрясли мои слова: он понял, что я видел порку барона. Он притих на мгновение, а я пока остановил проходивший фиакр; неожиданно (он не получил никакого образования, но уже не раз, повстречавшись со мной или Франсуазой во дворе, удивлял нас замысловатостью своей речи) он с усмешкой обратился ко мне: «Вы вспомнили две сказки из Тысячи и одной ночи. Но я знаю сказку из другой книги, которую я видел у барона (он намекал на перевод Сезама и Лилий[134], посланный мною г-ну де Шарлю). Если как-нибудь вечером вам захочется посмотреть на — не скажу сорок, но десять разбойников, вы только придите сюда; чтобы узнать, на месте я, или нет, посмотрите наверх, я включу свет и открою окно, это значит, что я дома, что можно войти; вот вам и «сезам» ко мне. Я говорю только о Сезаме. Что касается лилий, если именно это вас интересует, я советую вам поискать их в других местах». И, довольно лихо салютовав мне, ибо аристократическая клиентура и шайка юношей, возглавляемая им, как пиратом, приучила его к некоторой непринужденности, он было собрался проститься со мной, как вдруг разорвалась бомба, о которой не предупредили сирены; он посоветовал не спешить. Вскоре послышалась пальба заграждения, такая сильная, что стало ясно: совсем рядом, прямо над нами летят немецкие самолеты.

В мгновение ока на улицах стало черным-черно. Правда, иногда вражеский самолет, летящий очень низко, освещал точку, куда он собирался бросить бомбу. Я уже не узнавал улиц, по которым шел. Я вспомнил тот день, когда, на пути в Распельер, я встретил, словно божество, при виде которого моя лошадь встала на дыбы, самолет. Я подумал, что теперь у встречи был бы иной исход, что злое божество меня убило бы. Я ускорил шаги, чтобы сбежать от него, как путешественник, преследуемый приливом. Я шел по кругу черных площадей, откуда уже не мог выйти. Наконец, в огнях пожара я вышел на дорогу к дому; в эти минуты безостановочно трещали удары пушек. Но думал я о другом. Я вспоминал о доме Жюпьена, быть может, стертом уже в прах, ибо бомба упала где-то неподалеку, когда я только оттуда вышел, — доме, на котором г-н де Шарлю мог бы пророчески начертать: «Содом», как это уже сделал, с тем же предвосхищением, или, быть может, уже по ходу вулканического извержения, в начале катастрофы, неизвестный житель Помпей. Но что такое сирены, что такое гота для тех, кто предается своим удовольствиям? Охваченные страстью, мы почти не думаем о социальной и природной обстановке. Бушует ли на море буря, раскачивается ли вовсю наша лодка, хлынули ли с неба потоки, сученые ветром, — мы, в лучшем случае, лишь на секунду останавливаем на этом мысль, чтобы устранить причиненные ими затруднения, — в этом необъятном пейзаже, где мы так малы — и мы, и тело, к которому мы стремимся. Сирена, возвещающая бомбежку, беспокоила завсегдатаев Жюпьена не больше, чем потревожил бы их айсберг. Более того, физическая опасность избавляла их от страха, мучительно истомившего за долгое время. Было бы ошибкой думать, что шкала страхов соотносима с внушающими их опасностями. Можно больше страшиться бессонницы, чем опасной дуэли, бояться крысы, а не льва. На протяжении нескольких часов полицейские агенты заботились только о столь незначительном предмете, как жизнь горожан, и им не грозило бесчестье. Многих даже больше, чем моральная свобода, прельщала темнота, внезапно упавшая на улицы. Иные же из помпейцев, на которых уже пролился огнь небесный, спускались в коридоры метро, черные, как катакомбы. Они знали, что там они не одиноки. Ибо для некоторых искушение темнотой неодолимо, — облекая вещи во что-то новое, она упраздняет подготовительные этапы наслаждений и сразу вводит нас в сферу ласк, которая обычно открывается лишь какое-то время спустя. Будь предметом устремлений женщина или мужчина, даже предположив, что сближение становится проще, и совсем необязательны любезности, которые долго тянулись бы в гостиной, — по крайней мере, если дело происходит днем, — вечером, даже на столь слабоосвещенных улицах, как теперь, прозвучит только прелюдия, и только глаза впиваются в несозревший плод, — боязнь прохожих, самого встретившегося существа, позволяет только смотреть, только говорить. В темноте все эти старые игры упразднены, руки, губы, тела могут войти в игру первыми. Можно сослаться на темноту и ошибки, порождаемые ею, если мы нарвемся на отпор. Если к нам благосклонны, то этот немедленный ответ не удаляющегося, приближающегося к нам тела, дает понять, что та (или тот), к которой мы безмолвно обратились, лишена предубеждений и исполнена порока, и наше счастье разрастается, мы впиваемся в плод, не зарясь и не испрашивая разрешений. Но темнота упорствует; погруженные в новую стихию, завсегдатаи жюпьеновского дома чувствовали себя путешественниками, — они наблюдали особый природный феномен, что-то похожее и на прилив, и на затмение, и вместо организованного и безжизненного удовольствия вкушали нечаянную встречу в Неведомом, справляя, в раскатах вулканических взрывов, во чреве дурного помпейского места, тайные обряды в сумерках катакомб.

Несколько мужчин из тех, кто не думал спасаться бегством, собрались в зале жюпьеновского дома. Они не знали друг друга, хотя и вышли из примерно той же общественной прослойки, имущей и аристократической. В каждом было что-то отталкивающее, должно быть, сказывались поблажки все более низким удовольствиям. Лицо огромного мужчины сплошь блестело красными пятнами, как у пьяницы. Я узнал, что раньше он не пил, хотя с радостью подпаивал юношей. Но чтобы не призвали в армию (хотя, судя по виду, шестой десяток он уже разменял), как человек уже изрядно толстый, он принялся пить, не просыхая, чтобы, перевалив за отметку ста килограммов, получить освобождение от службы. Теперь это подсчет стал страстью, и где бы его ни оставили, искать следовало у виноторговца. Но в разговоре, хотя и не блистая умом, он мог проявить богатую эрудицию, воспитанность и культуру. Я разглядел и другого мужчину, совсем еще молодого, редкостной физической красоты, также вхожего в большой свет. Стигматы порока еще не проступили на его лице, но, что волновало не меньше, чувствовались внутри. Высокий, с очаровательным лицом, в разговоре он мог блеснуть умом, в выгодную сторону отличавшем его от соседа-алкоголика, и можно было не преувеличивая говорить о его редких качествах. Но что бы он ни сказал, всегда на лице проявлялось выражение, которое подошло бы и совершенно иной фразе. Словно бы, в совершенстве овладев сокровищницей человеческой мимики, он пророс в другом мире и расположил эти выражения в нарушенном порядке, листвясь улыбками и взглядами без какой-либо связи с тем, что хотел сказать. Я надеюсь, если он еще жив, а это всего скорей так, что на нем сказывалось не длительное заболевание, но преходящая интоксикация.

Нас, наверное, удивило бы, взгляни мы на визитные карточки этих людей, что они занимают высокое положение в обществе. Но тот или иной порок, и величайший из всех — отсутствие силы воли, невозможность устоять перед отдельным пороком, ежевечерне приводил их обратно, в укромные комнатки, и если иные светские дамы раньше и знали их имена, то их лица мало-помалу стирались в памяти — эти мужчины больше не посещали светских дам. Их по-прежнему приглашали, но привычка вела обратно, в дурное место. Да они, впрочем, почти этого и не скрывали, в отличие от ублажавших их юных лакеев, рабочих и т. п. Объяснить это просто, даже если оставить в стороне множество других вероятных причин. Посетить подобное заведение промышленному рабочему, лакею — все равно что женщине, которую считали порядочной, забежать разок в дом терпимости. Иные сознавались, что как-то туда заглянули, но наотрез отрицали, что ходили и после, и потому лгал и сам Жюпьен, либо спасая их репутацию, либо оберегаясь от конкуренции: «Что вы! Он ко мне не пойдет, он сюда и не подумает прийти». В свете это не так страшно: светские люди другого склада, не посещающие такие места, не подозревают об их существовании и не очень-то интересуются вашей жизнью. Но если туда приходил какой-нибудь монтер, товарищи начинали за ним шпионить, чтобы никому не было повадно ходить туда из страха, что об этом узнают.

По пути домой я размышлял, как быстро наши привычки выходят из-под опеки сознания — оно пускает их на самотек, словно забывая о них, и мы удивляемся, когда, глядя со стороны и полагая, что они подчиняют себе всю личность, узнаем о поступках людей, чьи моральные и умственные качества развились независимо друг от друга, совершенно разными путями. Наверное, дурное воспитание, а то и полное отсутствие такового, вкупе со склонностью зарабатывать если и не наименее тяжким трудом (в конце концов, есть много занятий поспокойнее, но иногда больные, своими маниями, ограничениями и лекарствами, вгоняют себя в непереносимое существование, что их болезням, зачастую и неопасным, которые они таким способом пытаются одолеть, едва ли удалось бы), то во всяком случае сколь можно менее хлопотным, привели этих «юношей» к роду деятельности, которому, если можно так выразиться, они предавались с чистым сердцем за не то чтобы большие деньги, и который не приносил им никакого удовольствия, а поначалу, должно быть, внушал отвращение. Тут, конечно же, можно было бы говорить об их окончательной испорченности, но на войне они зарекомендовали себя бравыми солдатами, несравненными «удальцами», да и в гражданской жизни они порой выказывали если и не абсолютную добропорядочность, то доброе сердце. Они давно уже не сознавали, что в жизни морально, что аморально, ибо жили жизнью своей среды. Подобным образом, при изучении определенных периодов древней истории, у нас вызывают немало удивления люди, по отдельности вполне добрые, которые в массе без колебаний участвуют в убийствах и человеческих жертвоприношениях, — им это, вероятно, казалось естественным. Тот, кто прочтет историю нашей эпохи две тысячи лет спустя, найдет в ней не меньше трогательных и чистых убеждений, приспособившихся к чудовищно тлетворной жизненной среде.

Впрочем, помпейские сцены в доме Жюпьена неплохо смотрелись бы на фоне последних лет французской Революции, — они напоминали эпоху Директории, и вот-вот, казалось, все повторится. Уже, предвосхищая мир, хоронясь в темноте, чтобы не столь явно нарушать предписания полиции, беснуясь всю ночь, плясали новые танцы. Помимо того, новые художественные воззрения, не в той мере антигерманские, как в первые годы войны, вносили струю свежего воздуха в удушающую интеллектуальную атмосферу, — но чтобы осмелиться их выразить, надлежало аттестовать гражданское самосознание. Профессор написал замечательную книгу о Шиллере, ее заметили газеты. Первым делом об авторе сообщалось, словно то было цензорским разрешением, что он сражался на Марне, у Вердена, пять раз упоминался в приказе, а оба сына его погибли. Тогда-то уж и расхваливали ясность и глубину его работы о Шиллере, которого разрешалось считать великим, лишь бы только его называли не «великим немцем», а «великим бошем». Для цензуры это слово было паролем, и статью сразу пропускали в печать.

С другой стороны, немного я знал людей, возможно что никого, наделенных умом и чувством, как Жюпьен; это восхитительное «пережитое», соткавшее духовную основу его речи, далось ему не в коллеже, не в университете, которые образовали бы из Жюпьена выдающегося человека, тогда как большинству светских юношей они не приносят ровным счетом никакой пользы. Врожденный рассудок, природный вкус, редкие случайные книги, без руководства прочтенные им на досуге, выработали его правильную речь, в которой распускалась и цвела гармония языка. Но ремесло, которому он посвятил свою жизнь, может по праву считаться и одним из самых доходных, и одним из самых презренных. И как маломальское чувство собственного достоинства, уважения к себе не уберегли чувственность барона де Шарлю, сколь бы ни пренебрегал он в своем аристократическом высокомерии тем, что «люди говорят», от такого рода удовольствий, которые оправдало бы, наверное, только полное безумие? Но он, как и Жюпьен, должно быть, так давно укоренился в привычке разделять мораль и поступки (впрочем, это случается и на другой стезе — иногда у судьи, иногда у государственного мужа и т. п.), что она уже могла поступаться мнением морального чувства, развиваясь, усугубляясь день ото дня, пока сей добровольный Прометей не призвал Силу, чтобы та приковала его к Скале из чистой материи[135]. Я понимал, что заболевание г-на де Шарлю вступило в новые круги, что скорость эволюции недуга, с тех пор, как я узнал о нем, если судить по наблюдавшимся мною различным его этапам, неуклонно возрастала. Бедный барон, должно быть, не так уж далек был от финальной черты, от смерти, даже если бы она не предварялась, сообразно предсказаниям и пожеланиям г-жи Вердюрен, тюрьмой, что в его возрасте только приблизило бы кончину. Но все-таки я неточно выразился, когда сказал: к Скале из чистой материи. Возможно, в этой чистой Материи уцелело что-то от духа. Этот сумасшедший вопреки всему знал, что сошел с ума, и, жертва безумия, в эти минуты по большей части актерствовал, ибо прекрасно сознавал, что юноша, который его лупит, не страшней мальчишки, которому в «войнушке» выпало играть «пруссака», на которого в напускной ненависти и подлинном патриотическом пылу набрасывается детвора. Жертва безумия, вобравшего что-то и от личности г-на де Шарлю. Даже в рамках этих аномалий человеческая природа (как то бывает в страстях, во время путешествий) потребностью в истине раскрывает свою жажду верить. Франсуаза, когда я рассказывал ей об одной церкви в Милане — городе, куда она, вероятно, не попадет уже никогда, — или Реймском соборе — и даже о соборе в Аррасе! — которые теперь она уже не увидит, поскольку они в той или иной мере разрушены, завидовала тем, кому зрелище этих сокровищ было доступно, богачам, и восклицала с ностальгическим сожалением: «Ах, как это, наверно, было красиво!» — она-то, прожившая в Париже столько лет и так и не заинтересовавшаяся собором Нотр-Дам. Дело в том, что Нотр-Дам был частью Парижа, города, где протекала будничная жизнь Франсуазы, куда, стало быть, мечтания нашей старой служанки — да и мои, если бы изучение архитектуры не исправило мои комбрейские наитья, — вместились бы с трудом. Нашим возлюбленным присуща некая греза, и мы стремимся за ней, хотя и не всегда ее осознаем. Моя вера в Бергота, в Свана внушила мне любовь к Жильберте, моя вера в Жильбера Плохого разожгла мою любовь к г-же де Германт. И какая просторная морская ширь таилась в самой печальной моей любви, самой ревнивой, глубже всех, наверное, личной, любви к Альбертине! Впрочем, именно из-за этого личного, сводящего с ума, страсти, в какой-то мере, суть аномалии. (Да и чем наши телесные болезни, те, по меньшей мере, что как-то сопряжены с нервной системой, отличаются от личных привычек и частных страхов, усвоенных органами и суставами, которым та или иная погода потому и внушает ужас, столь же необъяснимый и столь же упорный, как влечение иных мужчин, например, к женщинам в пенсне, наездницам? И кто сможет сказать, с какой долгой и неосознанной мечтой связано это желание, снова и снова пробуждающееся при виде наездницы, — грезой столь же неосознанной и таинственной, как, например, влияние на человека, всю жизнь страдавшего астматическими кризами, какого-нибудь города, такого же как все, в котором он впервые вздохнул свободно?)

И эти аномалии подобны страстям, когда болезненный изъян перекрывает и охватывает все. Но и в самой безумной из них мы еще различим любовь. В упрямстве г-на де Шарлю, который требовал, чтобы на его руки и ноги наложили кольца крепчайшей стали, настаивал на брусе возмездия[136], чтобы его приковали и, если верить Жюпьену, на самых жутких аксессуарах, которых не выпросишь и у матросов — потому что они применялись для наказаний, вышедших из употребления даже на борту кораблей, что славились когда-то суровой дисциплиной, — в глуби всего этого затаилась его греза о мужественности, о которой свидетельствовали и дикие его выходки, и, в душе, цельная миниатюра, не видная нам, но, как сквозь окна, отбрасывавшая тени — креста и феодальных пыток, украшавших его средневековое воображение. Именно в этом состоянии он говорил, бывало, придя к Жюпьену: «Сегодня тревоги не будет, ибо я пожжен уже огнем небесным как житель Содома». Он притворялся, что боится гота, не испытывая и тени страха, чтобы у него был еще один повод, как только завоют сирены, ринуться в убежище, в метро, где он мог бы еще раз вкусить удовольствие ночных прикосновений, неясных грез о средневековых подземельях, о каменных мешках. В целом это его желание, — чтобы его оковали, били, — в своем безобразии обнаруживало столь же поэтическую грезу, как у иных — желание съездить в Венецию, содержать балерин. И г-н де Шарлю так вжился в нее, что Жюпьену пришлось продать деревянную кровать, стоявшую в комнате 43, чтобы эта мечта воплотилась в реальность, и заменить ее на железную, потому что последняя как нельзя лучше подходила цепям.