23489.fb2 Обретенное время - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Обретенное время - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

А у других волосы даже не седели. И я сразу узнал старого лакея, который шел что-то сказать своему хозяину, принцу де Германту. Суровые щетинки торчали из его щек и черепа — все такие же рыжеватые, отливающие розовым, и сложно было заподозрить его, как герцогиню де Германт, в использовании притирок. Но годов ему то не убавило. Чувствовалось, что среди мужчин — как в растительном царстве мох, лишайник и многое другое, — есть породы, не меняющиеся с наступлением зимы.

Впрочем, можно ли поверить, что эти свойства умирают? Я всегда считал человеческую особь колонией полипов: глаз, как организм ассоциированный, но независимый, сощурится, если полетит пылинка, хотя сознание не подаст команды, и скрытый паразит — кишечник — инфицируется, вопреки полной неосведомленности разума; подобным образом, на протяжении нашей жизни, дело обстоит с душой, чредой «я», сопоставимых, но отличных, умирающих одно после другого, — или же чередующихся между собой, как те, которые в Комбре сменялись во мне с наступлением вечера. Но также я замечал, что составляющие человека моральные клетки более долговечны, чем он сам. Я видел пороки и доблести Германтов, проявившиеся в Сен-Лу, его собственные странные, редкие недостатки, семитизм Свана. Я еще встречусь с этим в Блоке. С тех пор, как он потерял отца, в нем, помимо безмерных семейственных чувств, зачастую присущих еврейским семьям, установилась мысль, что его отец превосходил всех сущих, и любовь к отцу приняла форму культа. Ему тяжело было пережить эту потерю, и почти на год он слег в больницу. На мои соболезнования он ответил с глубоким чувством, однако довольно надменно, полагая, видимо, что его близости с таким великим человеком я завидую, — повозку отца с двумя лошадьми он охотно передал бы какому-нибудь историческому музею[170]. Теперь за столом в его доме тот же гнев, вооружавший некогда г-на Блока на г-на Ниссима Бернара, воодушевлял Блока против его тестя. Он устраивал ему за обедом те же выходки. И как в те времена, когда я слушал слова Котара, Бришо, остальных, я чувствовал, что, благодаря моде, культуре, одна-единственная волна расталкивает по всей протяженности земли все те же манеры разговора, мысли, и по всей длительности времени большие донные потоки струят из глубей веков, сквозь слои поколений, те же гневы, те же печали, те же отваги, причуды, и сняв срезы нескольких пластов той же серии, мы обнаружим, что они повторяются, как тени в смежных кадрах, как фигуры идентичной картины, — зачастую не столь ничтожной, как та, которая поставила Блока и его тестя в отношения г-на Блока-отца, г-на Ниссима Бернара и многих других, которых я не имел чести знать.

В иных лицах, под ряской белых волос, наблюдалось окоченение, запечатанные веки, как у тех, кто вот-вот умрет, а губы, колеблемые бризом вечности, цедили молитву агонизирующих. Лицу, прежнему, судя по линиям, чтобы казаться другим, достаточно было и белизны волос — вместо черных или русых. Театральные костюмеры знают, что хватит и напудренного парика, чтобы изменить актера до неузнаваемости. Молодой маркиз де Босержан, — я его, лейтенантом, видел как-то в ложе г-жи де Камбремер, в тот день, когда г-жа де Германт посетила бенуар своей кузины, — по-прежнему отличался совершенно правильными чертами лица, и более того, ибо артерио-склерозная одеревенелость еще сильнее разгладила бесстрастную гладь физиономии денди, силой недвижимости придав этим чертам интенсивную, разве что не гримасничающую ясность, которую они обрели бы в наброске Мантеньи или Микеланджело. Лицо его, некогда игравшее румянцем, ныне торжественно побледнело; осеребренные космы, легкая полнотца, благородство дожа, усталость, доходившая едва ли не до желания соснуть — все сошлось в нем, дабы пророчески и на новый лад ознаменовать финальное величие. Замена прямоугольника русой бороды равным прямоугольником белой произвела столь совершенную трансформацию, что, заметив на его форме пять нашивок, моей первой мыслью было поздравить его — не с тем, что его повысили и теперь он полковник, но с маскарадным полковничьим костюмом, который так ему шел, что ради него, как мне виделось, он заимствовал не только униформу, но и степенный, грустный облик своего отца, прославленного офицера. Седая борода другого, сменившая русую, — тогда как лицо осталось живым, улыбающимся и юным, — казалось, только усилила его краснотцу и подвижность, блеск глаз, придав этой светской юности пророческое вдохновение. Трансформация, произведенная сединою и некоторыми другими элементами, в особенности у женщин, не привлекла бы меня с такой силой, если б указывала только на изменение цвета, чарующее глаз, а не на изменение личности, которое волнует наш разум. И действительно, «узнать» кого-либо, особенно после неудачных попыток, отождествить, — значит помыслить под единым наименованием два противоположных предмета, значит допустить, что находящийся здесь человек, которого мы помним, больше не существует, и мы с ним уже не знакомы; надо представить мистерию почти столь же волнительную, как мистерия смерти, которой эта, впрочем, служит прологом и предвосхищением. Ибо я знал, о чем говорят эти изменения, к чему эта прелюдия. И потому-то меня и волновали женские седины, появившиеся вкупе со многими другими изменениями. Мне называли имя, и меня поражало, что оно приложимо разом белокурой танцорке, с которой я был когда-то знаком, и неповоротливой седой матроне, грузно проплывавшей мимо. Если оставить в стороне некоторую розовость лица, это имя, быть может, было единственным связующим звеном между двумя женщинами, разнившимися сильнее, — одна жила в памяти, вторая присутствовала на утреннике Германтов, — чем пастушка и дуэрья из театральной пьесы. Для того, чтобы жизнь наделила вальсорку этим огромным телом, чтобы она смогла замедлить, как при помощи метронома, эти стесненные движения, чтобы, — сохранив, быть может, единственно общую частицу: щеки, более полные, конечно, но сыздетства в розоватых пятнышках, — она смогла подменить легкую блондинку старым пузатым маршалом, ей следовало совершить больше опустошений и разрушений, нежели для того, чтобы взгромоздить купол вместо колокольни, и стоит только представить, что подобная работа произведена не над податливой материей, но над плотью, изменимой нечувствительно, едва-едва, как потрясающий контраст между настоящим феноменом и девушкой, которую я вспоминал, отодвигал последнюю в более чем далекое прошедшее, в доисторические времена; невероятно сложно объединить два этих облика, помыслить два лица под одним именем; ибо представить, что умерший жил, или что тот, который жил, мертв сегодня, почти столь же сложно (это относится к тому же роду затруднений, ибо уничтожение юности, разрушение человека, полного сил — есть первое небытие), как постигнуть, что та, которая была юна — стара; облик этой старухи, наложенный на облик юной, последнюю исключает, и поочередно старуха, затем молодая, потом старуха опять морочат нас наваждением, и не поверишь, что последняя когда-то была первой, что вещество в ней то же, а не улетучилось в далекие края, что милостью умелых манипуляций времени она превратилось в первую, что это та же самая материя, что она наполняет то же самое тело, если не имя и свидетельства друзей, и правдоподобия им добавит только роза, затерянная когда-то в золотых колосьях, занесенная теперь снегом.

Подобно снегу, степень белизны волос на свой лад говорила о глубине истекшего времени, — так горные вершины, представшие нашим глазам на той же линии, что и другие, все равно выдают высоту своей заснеженной белизной. Впрочем, это правило действовало не в каждом случае, особенно у женщин. Пепельные, блестящие как шелк пряди принцессы де Германт, струящиеся по выпуклому лбу, раньше казались мне серебряными, — теперь, потускнев, матово поблескивали, как шерсть или пакля, и серели потерявшим блеск сальным снегом.

Зачастую на долю белокурых танцовщиц, вкупе с седым париком и ранее недоступной близостью с герцогинями, выпадало кое-что еще. Ведь раньше они только и делали, что танцевали, и искусство снизошло на них благодатью. И подобно тому, как в XVII-м веке великосветские дамы ударялись в религию, они жили в квартирах, увешанных кубистскими полотнами, — кубист работал только для них, и вся их жизнь была посвящена ему.

На измененных старческих лицах они пытались закрепить, зафиксировать в незыблемом виде одно из тех мимолетных выражений, которые на мгновение, когда мы позируем, принимает наше лицо в попытке либо извлечь выгоду из какого-нибудь преимущества нашей внешности, либо скрыть изъян; они, казалось, бесповоротно стали собственными фотокарточками, над которыми перемены не властны.

Все эти люди положили столько времени на облачение в маскарадные костюмы, что наряд, как правило, так и не был замечен теми, с кем они жили бок о бок. Зачастую им была предоставлена отсрочка, и они до последнего оставались собою. Но тогда отложенное переодевание совершалось стремительно; из всех фасонов лишь этот был неотвратим. Мне никогда не приходило в голову, что между м-ль Х и ее матерью может быть какое-то сходство, — с последней я познакомился в бытность ее старухою, походившей на сплюснутого турчонка. И правда, м-ль Х всегда казалась мне очаровательной стройной девушкой, и она довольно долго держалась. Слишком долго, ибо, как человек, которому — пока не наступила ночь — следовало помнить о турецком костюме, она принялась за переодевание с опозданием, и потому стремительно, почти внезапно она сплюснулась и покорно воспроизвела облик старой турчанки, в роли которой когда-то выступала ее мать.

Я там встретил старого приятеля, — на протяжении десяти лет мы виделись едва ли не ежедневно. Нас чуть было не представили друг другу по новой. Я подошел к нему, и вдруг услышал голос, который сразу узнал: «Какое счастье для меня после стольких лет…» Но какое удивление для меня! Мне показалось, что этот голос был издан усовершенствованным фонографом, ибо хотя и звучал голос моего друга, он исходил из неизвестного мне толстого, седеющего добряка, и с тех пор я думал, что только каким-то искусственным механическим трюком этот старик может говорить, как мой старый друг. Но я знал, что это был он: человек, который представил нас друг другу, не был мистификатором. Сам он сказал мне, что я не изменился, — я понял, что он думает это и о себе. Тогда я пригляделся к нему получше. В целом, если не принимать во внимание, как он растолстел, в нем много чего уцелело. Однако я не мог поверить, что это он. Тогда я попытался припомнить. В юности у него были голубые, смеющиеся, постоянно подвижные глаза, вечно искавшие что-то довольно отвлеченное, о чем я и не задумывался, Истину, должно быть, с вечной ее неопределенностью, — и вместе с тем там играла шалость и дружественная приязнь. С тех пор, однако, как он стал влиятельным, искусным и деспотичным политиком, его глаза, не нашедшие, впрочем, что искали, замерли, взгляд стал резче, словно глазам мешали сверкать насупленные брови. И эта веселость, непринужденность и простодушие сменились хитроватой скрытностью. И правда, я решил уже, что это кто-то другой, и тут в ответ на какие-то свои слова я нежданно услышал его смех, былой беззаботный смех, за лучистой подвижностью взгляда. Меломаны находили, что оркестровка Х-м музыки Z-а изменила ее до неузнаваемости. Это были нюансы, неведомые профанам. Но детский приглушенный безрассудный смех под покровом взгляда, — острого, как голубой, хорошо, хотя и несколько криво оточенный карандаш, — это хуже разницы в оркестровке. Смех умолк, я чуть было не узнал друга, но, как Улисс в Одиссее, бросившийся к мертвой матери, как спирит, который никак не может добиться от призрака ответа, кто же он такой, как посетитель электрической выставки, который не может поверить, что голос, воспроизведенный фонографом без изменений, тем не менее не был издан кем-то еще, я уже не узнавал моего друга.

Следует, однако, отметить, что для отдельных лиц темпы времени могут быть ускорены или замедлены. Лет пять назад я случайно встретился на улице с невесткой близкой приятельницы Германтов, виконтессой де Сен-Фьакр. Скульптурная выточенность ее черт, казалось, была порукой вечной молодости. Впрочем, она была еще молода. Но сколь она мне не улыбалась, со мной не раскланивалась, я так и не признал ее в даме с раскромсанными чертами лица, чей контур уже не подлежал восстановлению. Дело в том, что на протяжении трех последних лет она принимала кокаин и другие наркотики. В глазах с глубокими черными кругами играло безумие, рот застыл в зловещем оскале. Она встала, сказали мне, специально ради этого утренника, а так она месяцами не покидала кровати или шезлонга. Так что у времени есть экспрессы и особые скорые поезда к преждевременной старости. Есть и другая дорога, по которой идут почти столь же быстрые поезда в обратном направлении. Я принял г-на Курживо за его сына, — он выглядел моложе (он уже, кажется, справил пятидесятилетие, но не выглядел и на тридцать). Он нашел толкового врача, тот запретил ему употребление алкоголя и соли; г-н Курживо вернулся к третьему десятку и даже, как в этот день казалось, еще не разменял четвертого. Это объяснялось, вероятно, тем, что сегодня его посетил парикмахер.

Любопытно, что некоторые проявления феномена старения сообразуются с социальными повадками. Иные знатные господа, всегда облачавшиеся в нехитрые альпага, укрывавшие головы старыми соломенными шляпами, от которых отказались бы и мелкие буржуа, старели тем же фасоном, что и садовники, крестьяне, в чьей среде протекала их жизнь. Коричневые пятна испещряли их щеки, их лицо желтело и темнело, как книга.

И я вспомнил о тех, кого здесь не было, потому что у них уже не хватило бы сил; их секретари, создавая видимость загробного бытия, приносили письменные извинения, и время от времени эти депеши передавали принцессе — от имени больных, умиравших уже много лет, более не покидавших постели, не двигавшихся, и если к ним заходили легкомысленные визитеры, заглянувшие из туристического любопытства и по наивности пилигримов, то, закрыв глаза, вцепившись в четки, полуотбросив саванное сукно, те представали им каменными фигурами, высеченными болезнью, истончившей до скелета твердую и белую, как мрамор, плоть, кладбищенскими статуями, распростертыми на надгробьях.

Я дружил с многочисленной родней иных своих знакомых, однако не предполагал, что смогу отыскать в них какие-то общие черты; восхищаясь старым седовласым отшельником, Легранденом, я нежданно обнаружил (можно сказать, я открыл с удовлетворением зоолога) в плоскости его щек конструкцию лица его юного племянника Леонора де Камбремера, который, однако, вовсе не был похож на дядю; к этой первой общей черте я добавил другую, не отмеченную мной в Леоноре, затем еще несколько, не имевших ничего общего с теми, которые виделись мне привычным обобщением его юного облика, — и у меня тотчас вышла карикатура на него, обладавшая большей схожестью и глубиной, чем буквально точная; дядя его теперь казался мне юным де Камбремером, вырядившимся для забавы стариком, которым племянник и действительно когда-нибудь станет, — итак, не только то, чем стали былые юноши, но и то, чем станут сегодняшние, будило во мне глубокое чувство Времени.

Поскольку черты лица, заверявшие если не юность, то хотя бы красоту, уже исчезли, женщины пытались сотворить из того, что осталось, нечто иное. Переместив центр если не тяжести, то по меньшей мере перспективы лица, составив черты вокруг него сообразно иному характеру, к пятидесяти годам они приспосабливались к новому роду красоты, подобно тому, как берутся за новое ремесло, или как на земле, на которой уже не растет виноград, выращивают свеклу. Среди новых линий, понукаемая ими, цвела новая юность. Эти превращения, впрочем, не подходили женщинам слишком прекрасным — или слишком уродливым. Лицо первых было словно высечено четкими линиями в мраморе, там уже ничего нельзя было изменить, и они осыпались, как статуи. Вторые, славившиеся своим безобразием, все-таки имели перед красавицами ряд преимуществ. Во-первых, только они были узнаваемы по-прежнему. Было известно, что в Париже не найдется второго подобного рта, и по этому признаку я и примечал их на этом приеме, где не узнавал уже никого. К тому же, даже на вид они не старели. В старости есть что-то человеческое, а они были монстрами, и изменялись не более, чем киты.

Некоторых мужчин и женщин, старость, казалось, и не коснулась, — их осанка сохраняла стройность, а лицо юность. Но стоило во время разговора приблизиться вплотную к гладкой коже и тонким контурам лица, как оно представало нам в ином свете; подобное происходит с поверхностью растений, каплями воды, крови, если мы поместим их под микроскоп. Тогда я различал многочисленные сальные пятнышки на коже, казавшейся гладкой, и во мне нарастало отвращение. Не могли устоять перед увеличением и линии. Контур носа ломался вблизи, округлялся, повторяя те же жирные округлости, что и все лицо; а рядом прятались в мешки глаза, разрушая сходство сегодняшнего лица с былым, — которое, вроде бы, мы восстановили. Так что эти гости были молоды издалека, и их жизненный путь возрастал по мере приближения к лицу и возможности наблюдать его различные планы; он зависел от наблюдателя, который должен был занять подходящее место, чтобы бросать на эти лица только далекие взоры, уменьшающие предмет подобно стеклу, подбираемому оптиком для дальнозоркого; для них старость, как присутствие инфузорий в капле воды, была обусловлена не столько прогрессом лет, сколько, с точки зрения обозревателя, коэффициентом масштаба.

Женщины стремились удержать что-то от своего неповторимого очарования, но зачастую новое вещество лица для этого уже не годилось. Страшно было представить, сколько времени должно было истечь, чтобы совершилась эта эволюция в геологии лица, чтобы глазам предстала эрозия по всей длине носа, огромные наносы по краям щек — абриса непроницаемых и неподатливых пластов.

Конечно, иные женщины были еще довольно узнаваемы, их лицо сохраняло былые очертания, — разве что головы, гармонируя с сезоном, увенчались пепельными волосами, словно особым осенним украшением. Но другие (мужчины особо) претерпели трансформацию столь основательную, что отождествить их было невозможно: какая, к примеру, связь была между брюнетом, как мне помнилось, прожигателем жизни, и этим старым монахом, — так что подобные баснословные метаморфозы наводили на мысль уже не об искусстве актера, но о профессии чудесных мимов, представленной сегодня Фреголи[171]. Старуха едва не ударялась в слезы, понимая, что туманная и меланхолическая улыбка, секрет ее очарования, уже никогда не залучится поверх гипсовой личины, наложенной старостью. Затем, растеряв охоту к слезам и находя более уместным смирение, она использовала новое лицо как театральную маску, на сей раз — чтобы вызывать смех. Но почти все женщины не давали себе передышки в борьбе с годами и тянули к красоте (удалявшейся, как садящееся солнце, последними отблесками которого им еще страстно хотелось лучиться) зеркало своего лица. Дабы преуспеть в этом деле, некоторые пытались лицо разгладить, расширить его белую поверхность, отрекаясь от пикантных, но безнадежных ямочек, строптивости обреченной и уже наполовину обезоруженной улыбки; тогда как другие, отмечая безоговорочное исчезновение своих прекрасных черт, вынуждены были, словно компенсируя искусством дикции потерю голоса, цепляться за надутые губки, мягкий прищур, затуманенный взор, иногда улыбку, — впрочем, от некоординированности мышц, более им не служивших, улыбаясь, они словно рыдали.

Впрочем, даже относительно мужчин, подвергшихся лишь легким и незначительным изменениям (седине в усах и т. п.), можно было сказать, что эта перемена не была полностью материальна. Они виднелись словно сквозь цветную дымку, темное стекло, их облик был смутен, и в целом этот туман свидетельствовал, что то, что доступно нашему зрению «в натуральную величину», в действительности находится от нас очень далеко, в удалении отличном, правда, от пространственного, — и из его глубин, как с другого берега, им так же трудно узнать нас, как и нам их.

Быть может, одна г-жа де Форшвиль, налившись своего рода парафином, раздувшим кожу, но оградившим ее от трансформаций, походила на былую кокотку, «заспиртованную» теперь навсегда. «Вы перепутали меня с матерью», — сказала мне Жильберта. Это правда. Впрочем, это было почти любезностью. Мы исходим из мысли, что люди остались прежними, и обнаруживаем, что они постарели. Но если мы отталкиваемся от того, что они стары, мы найдем, что они не так уж плохи. В случае Одетты проблема заключалась не только в этом; ее облик, если мы вспоминали о ее возрасте и готовились к встрече со старухой, казался более чудесным вызовом, брошенным законам хронологии, нежели устойчивость радия в материи. Если я ее поначалу и не признал, то вовсе не оттого, что она изменилась сильно: она не изменилась вообще. Определив за этот час, что представляет из себя слагаемое, добавляемое к человеческому облику, сколько нужно вычесть, чтобы они предстали мне прежними знакомцами, я теперь без труда производил подобные подсчеты, и когда я причислил к былой Одетте сумму истекших лет, полученный мною результат никоим образом не сочетался с особой, стоявшей передо мной, потому что последняя слишком уж смахивала на былую. Какова была доля румян, краски? С ее золочеными, плоско примятыми волосами — слегка растрепанным шиньоном тяжелого механического манекена, поверх удивленного незыблемого лица, также довольно механического, на которые была нахлобучена плоская соломенная шляпка, она олицетворяла собой выставку 1878-го года (на которой она тогда безусловно, и особо, если в теперешнем возрасте, была бы самым невероятным чудом), и мне казалось, что сейчас она выпалит свой куплетик рождественского ревю; это воплощение выставки 1878-го было в достаточной степени свежо.

Рядом прошел министр предбуланжистской[172] эпохи (теперь он снова входил в кабинет), — он посылал дамам мерцающую и далекую улыбку, но, словно опутанный тысячью прошлых связей, как маленький фантом, ведомый невидимой рукою, он несколько усох, и, сменив материю, походил на собственное производное, исполненное в пемзе. Этот экс-премьер, так хорошо принятый Сен-Жерменским предместьем, когда-то привлекался к суду по целому ряду уголовных дел. Его презирали и в народе, и в свете. Но оттого, что и общество, и народ обновляется, и этот процесс затрагивает наши страсти и даже воспоминания особей, никто теперь об этом не помнил; итак, его уважали. Так что, сколь бы тяжким не было унижение, его, должно быть, легко перенести, если подумать, что спустя несколько лет погребенные грехи будут заметны не более, чем невидимая пыль, которая вызовет улыбку смеющейся и цветущей природы. Со своим непродолжительным позором, благодаря уравновешивающей игре времени, человек окажется между двух новых социальных слоев, испытывающих по отношению к нему только почтительность и преклонение; с ними он может не считаться. Но только времени доверена эта работа, и он был безутешен в пору лишений, потому что юная молочница из дома напротив слышала, как толпа, грозя кулаками, кричала ему: «взяточник», когда он забирался в «воронок»; молочница-то не смотрела на вещи во временном плане, и не ведала, что те, кому кадит утренняя газета, некогда были притчей во языцех, что человека, оказавшегося сейчас в тюрьме (быть может, вспомнив о молочнице, он не найдет смиренных слов, которые помогли бы ему снискать снисхождение), когда-нибудь будет чествовать пресса, его дружбы будут искать герцогини. Подобным образом во времени растворяются семейные ссоры. У принцессы де Германт присутствовала пара, муж и жена, у них было по дяде (они уже почили), — как-то последние раз не удовольствовались взаимными оскорблениями, и один из них, для пущего унижения второго, послал ему в качестве секундантов консьержа и дворецкого, рассудив, что светские люди для него слишком хороши. Но эти истории спали в газетах тридцатилетней давности, и уже никто о них ничего не знал. Так что салон принцессы де Германт был светел и забывчив, он цвел, как мирное кладбище. Время не только разрушает старые образования, оно творит новые союзы.

Вернемся, однако, к нашему политику: вопреки физическому изменению существа, столь же основательному, как трансформация моральных представлений публики на его счет, — одним словом, несмотря на года, прошедшие с того времени, когда он был председателем кабинета, он вошел в новый, получил портфель от главы, — так, благодаря театральному директору, доверяющему роль одной из своих старых, давно уже сошедших со сцены подружек, чью способность проницательно войти в роль он ценит выше, чем таланты молодых, тем более, что сложность ее финансовой ситуации ему небезызвестна, восьмидесятилетняя актриса демонстрирует публике целость своего почти нетронутого таланта, равно продолжение жизни, в чем, ко всеобщему удивлению, еще можно удостовериться за несколько дней до кончины.

Г-жа де Форшвиль была столь прекрасна, что про нее нельзя было сказать: она омолодилась, вернее, всеми своими карминными, рыжеватыми оттенками — она снова цвела. В сегодняшней зоологической выставке, выходя за рамки обыкновенного воплощения универсальной выставки 1878-го, она была бы ключевой достопримечательностью и «гвоздем программы». Впрочем, мне слышалась не «я — выставка 1878-го года», но «я — аллея акаций в 1892-м». Казалось, она и сейчас могла бы там прогуливаться. Впрочем, как раз оттого, что она не изменилась, она не казалась живой. Она была похожа на стерилизованную розу. Я с ней поздоровался, и несколько секунд она выискивала на моем лице имя — так студент ищет ответ в лице экзаменатора, хотя было бы проще поискать его в собственной голове. Я назвал себя, и тотчас, словно силой магических этих слов я потерял что-то присущее земляничнику или кенгуру (должно быть, эта схожесть была вызвана годами), она узнала меня и перешла на тот особый тон, которым когда-то приводила мужчин в восхищение, — они, аплодировавшие ей в мелких театрах, получали приглашение позавтракать с ней «в городе» и ловили эти чудные звуки в каждом слове, на протяжении всей беседы, сколько им было угодно. И сейчас волновал этот бесполезно горячий голос с легким английским акцентом. Ее глаза, однако, смотрели на меня словно с далекого берега, а голос был грустен, как стенания плакальщиц и мертвых в Одиссее. Ей бы играть еще. Я выразил свое восхищение ее молодостью. Она ответила: «Вы милы, my dear, благодарю вас», — и, поскольку ей с трудом удавалось освободить даже самое искреннее чувство от заботы о «светскости», она повторила несколько раз подряд: «Благодарю вас, благодарю вас». Я когда-то частенько бегал, чтобы встретиться с нею, в Лес, и в тот день, когда впервые был у нее в гостях, ловил этот звук, лившийся с губ, как сокровище, а теперь считал минуты, проведенные с ней рядом, потому что решительно невозможно было представить, о чем с ней говорить, и мне пришлось удалиться, все еще думая, что слова Жильберты «вы спутали меня с матерью» были не только правдивы, но и, к тому же, только льстили дочери.

Впрочем, не только в Жильберте проступили семейственные черты, доселе незримые в облике, словно они таились внутри, как частички зернышка, о побеге которого, до того дня, как они покажутся наружу, можно только догадываться. Так в той или иной женщине несколько чрезмерная материнская крючковатость лицевых линий лишь к пятидесятилетию перестраивала нос, до сего времени безукоризненный, прямой. У другой, дочки банкира, цвет лица, свежий, как у садовницы, краснел, медянел и отсвечивал золотом монет, над которым столько покорпел отец. Некоторые в итоге начинали походить на свой квартал, и несли на себе отсвет улицы Аркад, авеню дю Буа, Елисейской улицы. Но обычно они воспроизводили черты своих родителей.

Увы, сохраниться навеки ей было не дано. Не пройдет и трех лет, и я увижу ее на приеме у Жильберты хотя и не в окончательном маразме, но уже в какой-то расслабленности, — она уже не сможет скрывать недвижимой маской то, о чем думает (и это сильно сказано), то, что чувствует, покачивая головой и поджимая рот, сотрясая плечами от каждого ощущения, как пьяница или ребенок, иные поэты, которые забывают иногда, где находятся и, испытав прилив вдохновения, сочиняют что-то на приеме, хмуря брови и гримасничая, но не отпуская руки удивленной дамы, ведомой к столу. Ощущения г-жи де Форшвиль нельзя было назвать радостными, если не считать самого по себе удовольствия от присутствия на приеме, любви к обожаемой дочери, гордости за ее блестящие вечера, не уменьшавшей, впрочем, грусти, что сама она теперь ничего из себя не представляет; она разве пыталась защитить себя от оскорблений, сыпавшихся на нее, причем столь же робко, как защищается ребенок. Кто-то кричал: «Не понимаю, узнала ли меня г-жа де Форшвиль; надо, наверное, еще разок подойти». — «Да бросьте, можете не стараться, — отвечали ему во всю глотку, не подозревая, или не тревожась о том, что мать Жильберты слышит все. — Это бесполезно. Разве для собственного удовольствия! Пускай себе сидит в углу. Она уже в полном маразме». Г-жа де Форшвиль украдкой бросала взгляды на болтливых обидчиков, затем, чтобы не показаться невежливой, быстро прятала свои глаза, все столь же прекрасные. Но оскорбление волновало ее, и она сдерживала немощное негодование; голова ее тряслась, грудь вздымалась; она снова поднимала взор, уже на другого невежливого посетителя, но особо не удивлялась, потому что несколько дней чувствовала себя плохо и намекала дочери, что лучше бы перенести прием, — дочь, однако, отказала. Зла на Жильберту она за это не держала и любила ее не меньше; присутствие нескольких герцогинь, общее восхищение новым особняком переполняли ее сердце радостью, а когда в гостиную вошла маркиза де Сабра, олицетворявшая самые неприступные социальные высоты тех лет, г-жа де Форшвиль подумала, что была доброй и предусмотрительной матерью, что ее материнский долг исполнен. Она вновь метнула взгляд на зубоскалящих гостей, уже других, и заговорила что-то, сидя в полном одиночестве, если можно назвать речью молчание, которое переводится жестикуляцией. Все столь же прекрасная, теперь она стала бесконечно трогательной, чем раньше похвастаться не могла; ибо тогда она обманывала Свана и многих других, а теперь она сама была обманута миром, и так ослабла, что уже не смела, так как роли переменились, защитить себя от людей. Вскоре она не защитилась от смерти.

От этого предвосхищения вернемся на три года назад, на утренник принцессы де Германт.

Я с трудом признал моего товарища Блока, — впрочем, у него теперь был псевдоним, причем утрачена была не только фамилия, но и имя: Жак дю Розьер, звался он, и надо было обладать нюхом моего дедушки, чтобы признать «нежную долину Хеврона» и «цепи Израиля», решительно, казалось, моим другом отброшенные. И правда, английский шик практически полностью изменил его внешность и стесал с нее все, что только можно было изгладить. Некогда курчавые волосы, подстриженные с ровным пробором, блистали от бриолина. Основательный красный нос, правда, остался, но казалось, что он скорее опух от своего рода хронического катара, — этим можно было объяснить и носовой акцент, с которым он вяло бросал фразы, ибо так же, как прическу, подобранную к цвету лица, он изыскал произношение к голосу, в котором былая назализация приняла оттенок легкого презрительного нажима, что довольно удачно подошло к распростертым крыльями его носа. Благодаря прическе, отмене усов, изяществу костюма, старанию, его еврейский нос исчез, — так разряженная горбунья кажется нам почти прямой. Но смысл его физиономии особенно сильно изменил грозный монокль. Некоторая механизация, внесенная им в лицо Блока, освобождала последнее от сложных обязанностей, которые исполняет человеческая внешность: обязанности быть красивой, выражать ум, доброжелательность, усилие. Само по себе присутствие этого монокля на лице Блока освобождало, во-первых, от необходимости спрашивать себя, было ли оно милым, или нет, — так в магазине, когда приказчик говорит об английских вещах, что это «такой шик», мы уже не осмеливаемся думать, нравится ли это нам самим. С другой стороны, он обосновался за стекляшкой монокля на позиции столь же высокомерной, удаленной и удобной, как за окошком восьмирессорной кареты, и чтобы его лицо гармонировало с волосами и моноклем, черты не выражали уже ничего.

Блок попросил меня представить его принцу де Германт, я не усмотрел в этом и тени тех затруднений, с которыми столкнулся, когда впервые присутствовал на его приеме, — тогда они представлялись мне естественными, а теперь мне казалось, что нет ничего сложного в том, чтобы представить хозяину одного из приглашенных, более того, теперь я спокойно подвел бы к нему и представил экспромтом кого-нибудь из тех, кто приглашен не был[173]. Оттого ли, что в этом обществе, для которого я раньше был новичком, я давно уже стал «своим», хотя меня и несколько «забыли», или же напротив, потому что, — так как я никогда не был светским человеком всецело, — все, что для них представляло сложность, для меня было несущественно, по крайней мере с тех пор, как моя застенчивость рассеялась, или же потому, что мало-помалу люди отбрасывали передо мной их первую (зачастую и вторую, и третью) искусственную личину, и я чувствовал за презрительным высокомерием принца ненасытную жажду к людям, даже к тем, кому он выказывал презрение? Или же потому, что изменился и сам принц, как все эти заносчивые юноши и зрелые мужи, размягченные старостью (тем более, что с новичками, от которых они отбрыкивались, они давно уже перезнакомились, а новые идеи давно вошли в их обиход), особенно если она использует, в качестве средства, какую-нибудь добродетель, какой-нибудь порок, расширяющий их связи, если происходит своего рода переворот, политическое обращение, как, в частности, поворот принца к дрейфусарству?

Блок расспрашивал меня, да и сам я, во времена моих первых выходов в свет, пускался в такие расспросы, и теперь иногда, — о старых знакомых, теперь очень от меня далеких, отстоящих от всего в стороне, подобно комбрейским приятелям, место которых в жизни мне частенько хотелось «определить» поточней. Но Комбре стал для меня точкой столь обособленной и столь несогласной со всем остальным, что так и остался загадкой, не нашедшей себе места на карте Франции. «Так что же, по принцу де Германт я не смогу составить представления о Сване и г-не де Шарлю?» — спрашивал у меня Блок: давным-давно я подражал его манере говорить, а теперь он заимствовал мою. — «Ни в коей мере». — «Чем же они были примечательны?» — «Вам следовало бы поговорить с ними, но это невозможно: Сван мертв, да и г-н де Шарлю почти в могиле. Но это были выдающиеся люди». И пока в блистающем блоковском глазу отражались раздумья о том, что из себя эти удивительные личности представляли, мне подумалось, что удовольствие от общения с ними я несколько преувеличил, ибо мог испытать его лишь в одиночестве, ибо подлинно все эти «отличия» живут лишь в нашем воображении. Блок догадался? «Ты, может быть, все это несколько приукрашиваешь, — сказал он. — Я, конечно, понимаю, что хозяйка этого дома, принцесса де Германт, не юна, но в конце концов не так-то уж давно ты мне расписывал ее несравненное обаяние и чудеснейшую красоту. Конечно, я признаю, что она величава, у нее действительно, как ты и говорил, необычные глаза, но невероятным все это назвать сложно. Порода, конечно, чувствуется, но ничего больше». Я вынужден был объяснить Блоку, что мы говорим не об одном и том же лице. На самом деле принцесса де Германт умерла, а принц, разорившийся после немецкого поражения, женился на экс-госпоже Вердюрен. «Ты ошибаешься, я смотрел Готский альманах[174] за этот год, — простодушно признался Блок, — и прочитал там, что принц де Германт живет в этом вот особняке, а женат на чем-то совершенно грандиозном… погоди немного, дай вспомню… женат он на Сидонии, герцогине де Дюра, урожденной де Бо». Действительно, г-жа Вердюрен, по прошествии некоторого времени со смерти мужа, вышла замуж за старого разоренного герцога де Дюра, в результате чего (он умер через два года после женитьбы) она стала кузиной принца де Германт. Это был удачный переходный этап для г-жи Вердюрен, и теперь она, третьим браком, именовалась принцессой де Германт и занимала в Сен-Жерменском предместье исключительное положение, которому сильно удивились бы в Комбре, где дамы с Птичьей улицы, дочка г-жи Гупиль и невестка г-жи Сазра, все эти последние годы, когда г-жа Вердюрен еще не стала принцессой де Германт, повторяли, зубоскаля: «герцогиня де Дюра», словно то была роль, которую г-жа Вердюрен разыгрывала в театре. Так как кастовый принцип требовал, чтобы она умерла г-жой Вердюрен, даже это имя, — как представлялось, не жаловавшее ей никакого нового влияния в свете, — производило дурной эффект. «Заставить говорить о себе» — это выражение, прилагающееся в любом обществе к женщине, у которой есть любовник, в Сен-Жерменском предместье применялось к тем, кто публикует свои сочинения, а среди комбрейской буржуазии — к вступающим в неравные (с той или другой стороны) браки. Когда она вышла замуж за принца де Германт, там, должно быть, решили, что это фальшивый Германт, что это проходимец. Мне в этом тождестве имени и титула, в результате чего явилась еще одна принцесса де Германт, никакого отношения не имевшая к восторгавшей меня особе, которой здесь больше не было и которая, мертвая, не могла защититься от кражи, виделось что-то скорбное, как в вещах, принадлежавших принцессе Едвиге[175], ее замке и всем, чем она владела, чем теперь пользовался кто-то другой. В наследовании имен всегда есть что-то грустное, как во всех наследствах, как в любой узурпации собственности; и из века в век, без остановки, будет набегать волна новых принцесс де Германт, или, вернее, будет одна, тысячелетняя, замещаемая из века в век другими, единственная принцесса де Германт, не ведающая смерти, безразличная к переменам и ранам нашего сердца; ибо имя смыкает надо всеми, из века в век тонущими в нем, свое неколебимое древнее спокойствие.

Но, противореча этому постоянству, тертые светские калачи повторяли, что свет полностью изменился, что принимают всякую шваль. Это, как говорится, конечно так, но и не совсем так. Это не совсем так, потому что они не разобрались во временных изотермах, благодаря которым былые новички оказались в поле зрения этих людей на финишной прямой, тогда как их воспоминания все еще топтались на стартовой линии. И когда те, прежние, входили в светское общество, там были те, которых другие помнили на старте. Чтобы это произошло, достаточно одного поколения, а раньше требовались века, чтобы буржуазное имя Кольберов приобрело благородство. И с другой стороны — это конечно так, ибо если люди меняют положение, то меняются и их идеи, и неотъемлемые их привычки (так же, как союзы разных стран, их междоусобица), например, — привычка принимать у себя только «шикарную» публику. Снобизм не только меняет свои очертания, он может раствориться в воздухе, как война, и радикалы с евреями с почетом войдут в Джокей-клоб.

Конечно, внешние перемены в знакомых лицах — это только символ перемен внутренних, совершавшихся день изо дня. Быть может, эти люди вели ту же жизнь, но представление, составленное о себе, о близких, постепенно менялось, и по прошествии нескольких лет под старыми именами были другие вещи, другие любимые люди, и поскольку они изменились, удивительно было, с чего же это у них прежние лица.

Среди присутствовавших был и видный мужчина, только что давший показания на известном процессе, причем ценность его показаний была только в одном — в очень высоком моральном достоинстве свидетеля, и перед этими качествами единодушно склонились судьи и адвокаты; показания привели к осуждению двух человек. Так что, когда он вошел, послышалось заинтересованное и почтительное оживление. Это был Морель. Только я, наверное, знал, что он был «содержанкой» одновременно Сен-Лу и одного из друзей Робера. Несмотря на эти воспоминания, он приветствовал меня с радостью, хотя и несколько сдержанной. Он вспоминал былое время наших бальбекских встреч, память о которых была для него исполнена поэзии юности и грусти.

Впрочем, здесь присутствовали особы, которых я не узнал бы хотя бы потому, что они не были мне знакомы, ибо, как и на отдельных людях, время произвело свои химические опыты на обществе в целом. Я считал особую природу этой среды, притягивавшей к себе все значимые царственные европейские имена и отталкивавшей, отстранявшей от себя неаристократические элементы, материальным прибежищем имени Германтов, которое сообщало ему последнюю реальность; но внутреннее строение этой среды, в устойчивости которого я не сомневался, теперь и само подверглось глубоким изменениям. Меня не столь удивляло присутствие публики, знакомой мне по несколько иным слоям общества, хотя я полагал, что сюда-то они никогда не проникнут, сколь задушевность, с которой здесь их принимали; некоего рода совокупность аристократических предрассудков, или снобизма, автоматически ограждавшая имя Германтов от всего, что с ним не гармонировало, уже не действовала.

Иные во времена моих светских дебютов устраивали званые вечера, куда приглашали только принцессу де Германт, герцогиню де Германт, принцессу де Парм, и были у этих дам в чести, — они считались лучшими представителями тогдашнего общества, и, может быть, действительно ими были; однако они бесследно исчезли. Может быть, это были иностранцы из дипломатических миссий, и они вернулись в свои страны? Может быть, скандал, суицид, похищение препятствовали выходам в свет, может, они были немцами. Но их имена отражали лишь светский блеск того времени, больше так никого не звали, никто не понимал даже, о ком это я говорю, если я поминал их в разговоре, — всем казалось, что так звали каких-то проходимцев.

Иные, которым по статьям старого социального кодекса путь сюда был заказан, к величайшему моему удивлению были в чести у благороднейших по крови особ, последние отправлялись «скучать» к принцессе де Германт исключительно ради новых своих приятелей. Ибо сильнее всего это общество характеризовала прогрессирующая склонность к деклассации.

Ослабленные, поломанные пружины отталкивающей машины уже не действовали, и туда устремились тысячи инородных тел, лишая общество однородности, фасона, колорита. Как расслабленная дуэрья, Сен-Жерменское предместье кроткими улыбками привечало наглых слуг, наводнивших салоны, тянувших оранжад, представлявших своих любовниц. Само по себе разрушение стройного ансамбля, салона Германтов еще не так сильно впечатляло долготой истекшего времени, полной утратой частицы прошлого, как абсолютное неведение тысяч причин, нюансов, благодаря которым тот или иной человек, присутствовавший здесь и теперь, был вхож в этот салон по праву и находился на своем месте, тогда как другой, сосед его, был подозрительным нововведением. Это незнание затрагивало не только свет, но и политику и многое другое. Ибо людская память не так долга, как жизнь, и к тому же молодежь, не разбиравшаяся в этих причинах (их забыли еще отцы), вступая в общество — вполне легитимно, даже в благородном смысле, — благодаря тому, что начала были забыты или остались неизвестны, воспринимала людей сообразно точке, где последние находились, их возвышению или падению, полагая, что так было всегда, что г-жа Сван, принцесса де Германт и Блок всегда занимали исключительное положение, что Клемансо и Вивьяни всегда были консерваторами. И поскольку некоторые события тянут за собой длинный след, они обладали, благодаря рассказам старших, смутными презрительными воспоминаниями о деле Дрейфуса, но скажи им только, что Клемансо был дрейфусаром[176], и они осадили бы: «Ну, что вы, вы путаете, он как раз-таки был в противоположном лагере». Продажные министры и бывшие публичные девки почитались чистейшими образцами добродетели. Спроси у юноши из знатной семьи, не говорили ли раньше чего о матери Жильберты, и молодой дворянин ответил бы, что действительно, когда-то в юности она вышла замуж за какого-то авантюриста Свана, но потом сочеталась-таки браком с одним из виднейших представителей общества, графом де Форшвиль. Наверное, у кого-нибудь еще в этом салоне, помимо меня, подобные утверждения вызвали бы смех (в отрицании блестящего положения Свана в свете я находил теперь что-то чудовищное, но ведь и сам я в Комбре, заодно с двоюродной бабушкой, считал, что Сван не может знаться с «принцессами»), — у герцогини де Германт, например, и еще у нескольких женщин, которые, по идее, могли бы здесь присутствовать, но теперь почти не выходили, — в частности, у герцогини де Монморанси, де Муши, де Саган, — ближайших друзей Свана, знать не знавших этого Форшвиля, нигде и не принятого, когда они еще не порвали со светом. Дело в том, что прежнее общество, — как лица, претерпевшие изменения к сегодняшнему дню, светлые волосы, подмененные седыми, — существовало только в памяти людей, число которых уменьшалось день ото дня.

Блок «не выходил в свет» во время войны, разорвав таким образом связи с былой своей средой обитания, — там он, впрочем, считался довольно жалкой фигурой. Зато, как и раньше, он печатал свои сочинения, и сквозь их софистический абсурд, чтобы не запутаться, я теперь силился продраться; они были довольно тривиальны, однако производили впечатление редкой интеллектуальной высоты, и немало юношей и светских женщин называли их гениальными. Вот почему, полностью отказавшись от прежних друзей, в восстановившемся обществе, на новой фазе жизни он снискал почет и славу, и считался великим человеком. Естественно, юношам едва ли было известно, что его светские дебюты имели место только теперь, тем более, что несколько имен, уловленных им в беседах с Сен-Лу, благоприятствовали неопределенной временной глубине его авторитета. Во всяком случае, он казался одним из тех талантов, которые в любую эпоху расцветают в лучах большого света, существование которых в каком-либо другом месте представить себе просто невозможно.

Если представители новых поколений «в грош не ставили» герцогиню де Германт, потому что она зналась с актрисами и т. п., дамы, имевшие какое-либо отношение к ее семье (сегодня они были уже в почтенном возрасте), по-прежнему считали ее существом необычайным, — потому что, с одной стороны, им в точности было известно ее происхождение, ее геральдическое первенство, ее близкие отношения с теми, кого г-жа де Форшвиль называла royalties, а с другой стороны потому, что общением с семьей она пренебрегала, ей было скучно с родственниками, и на нее никогда нельзя было рассчитывать. Ее театральные и политические связи, о которых, впрочем, знали немного, благоприятствовали разговорам о ее незаурядности и, стало быть, авторитету. Так что, если в политическом и артистическом бомонде ее принимали за «не бог весть что», своего рода расстригу Сен-Жерменского предместья, вращающуюся в среде заместителей министров и «звезд», в самом Сен-Жерменском предместье, если собирались устроить какую-нибудь исключительно изысканную вечеринку, говорили: «Стоит ли приглашать Ориану? Она не придет. Для формы разве, но не нужно питать иллюзий». И если к половине одиннадцатого, в блестящем платье, и, казалось, обдавая кузин холодным пренебрежением и завораживающим презрением, Ориана появлялась на пороге, если ее посещение длилось более часа, то прием дуэрьи считался «несомненно удавшимся», как в свое время театральный вечер, если Сара Бернар, неопределенно обещавшая содействие, на которое директор театра и не рассчитывал, приходила-таки и с бесконечной скромностью и любезностью читала вместо обещанного отрывка двадцать других. Благодаря присутствию Орианы, с которой главы кабинетов говорили свысока, и которая от этого не меньше (дух водительствует миром) тянулась к общению с ними, вечер дуэрьи, на котором присутствовали, однако, исключительно блестящие женщины, получал высочайшую оценку и не шел в сравнение со всеми другими вечерами великосветских дам того же season (как сказала бы опять-таки г-жа де Форшвиль), поскольку иных дам Ориана не удостоила своим посещением.

Как только беседа с принцем де Германт подошла к концу, Блок вцепился в меня и представил одной молодой особе, из изысканнейших дам той поры, уже наслышанной обо мне от герцогини де Германт. Тем не менее, ее имя мне ничего не говорило, — да и она, впрочем, не очень-то разбиралась в именах тех или иных Германтов, — прямо при мне она спросила у какой-то американки, на каком основании г-жа де Сен-Лу, как ей показалось, накоротке с самыми блистательными особами, присутствующими на вечере. Американка эта была замужем за графом де Фарси, дальним родственником Форшвилей, которому эта семья казалась самым видным родом на свете. Потому она и ответила с легкостью: «Если оно и так, то только потому, что она урожденная Форшвиль. И сверх того — ничего существенного». По крайней мере, г-же де Фарси, наивно полагавшей, что род Сен-Лу уступает семье Форшвилей, еще было известно, кто этот Сен-Лу такой. Но очаровательной приятельнице Блока и герцогини де Германт это имя не говорило ничего, и поскольку она была довольно легкомысленной особой, девушке, спросившей ее, по какой линии г-жа де Сен-Лу приходится родственницей хозяину дома, принцу де Германт, она с чистым сердцем ответила: «По Форшвилям», — эти сведения последняя выдала, словно ей это было известно всегда, одной из своих подруг, которая, будучи нервна и вспыльчива, покраснела, как рак, когда какой-то юноша однажды сообщил ей, что отнюдь не по Форшвилям Жильберта связана с Германтами, — в итоге он и сам поверил, что ошибся, усвоил заблуждение и незамедлительно приступил к его распространению.

Ужины и светские приемы были для американки чем-то вроде Школы Берлица[177]. Она повторяла услышанные ею имена, даже не выяснив, что они собой представляют. Если кому-нибудь задавали вопрос, не от отца ли ее, г-на де Форшвиля, Жильберте перешел Тансонвиль, ему объясняли, что он заблуждается, что это фамильная земля ее мужа, что Тансонвиль находится неподалеку от Германта, принадлежал г-же де Марсант, но, будучи заложен, в качестве приданого был выкуплен Жильбертой. Затем, так как кто-то старый-престарый воскресил Свана — друга Саганов и Муши, американская подруга Блока спрашивала у него, где же это я со Сваном познакомился, и он объяснял ей, что я познакомился с ним у г-жи де Германт, и не подозревая о деревенском соседе, молодом друге моего дедушки, каким он в то время мне и предстал.

Подобные ошибки совершали и известные люди, но они считались тягчайшими во всяком консервативном обществе. Сен-Симон, чтобы показать, что Людовик XIV был невежествен, и из-за этого «несколько раз дошел, на публике, до самых непростительных нелепиц», приводит только два примера его неосведомленности, — именно, что король, не знавший, что Ренель принадлежал дому Клермон-Галлеранд, а Сент-Эрем[178] — дому Монморен, был крайне с ними необходителен. По крайней мере в том, что касается Сент-Эрема, мы можем утешиться: король не умер в заблуждении, он был разубежден «много позднее» г-ном де Ларошфуко. «Впрочем, — добавляет Сен-Симон безжалостно, — ему следовало бы объяснить, что это были за дома, имя которых ничего ему не говорило».

Это забвение, столь быстро, столь стремительно смыкающееся над самым недавним прошедшим, это всеохватное неведение, которое, словно рикошетом, свидетельствовало об ограниченной образованности публики, осведомленности, что тем более ценна, чем реже встречается, хоронило генеалогии, подлинное положение людей, причину: любовь, деньги или еще что, из-за чего они пошли на тот или иной брак, мезальянс, — знание, ценимое во всех обществах, где царит консервативный дух, которым, применительно к комбрейской и парижской буржуазии, в высочайшей степени обладал мой дедушка, и которое Сен-Симон ценил до такой степени, что, чествуя незаурядный ум принца де Конти, прежде, чем говорить о науках, или, точнее, словно то было первой из наук, он хвалит его за «ум светлый, ясный, справедливый, точный, широкий, бесконечно начитанный, ничего не забывавший, знавший генеалогии, их химеры и их реальность; он выказывал учтивость сообразно чинам и заслугам, воздавал должное всем, кому принцы крови обязаны оказывать уважение, и чего они больше не делают; он сам даже высказывался о том, и касательно их узурпаций. А почерпнутое им из книг и разговоров позволяло ему вставить в беседе что-нибудь любезное о происхождении, положении и т. д.»[179] В чем-то подобном, касавшемся хотя и не столь блестящего общества, а всего лишь комбрейской и парижской буржуазии, мой дедушка разбирался с неменьшей точностью и смаковал с тем же гурманством. Эти гурманы, любители, осведомленные, что Жильберта не была «урожденной Форшвиль», что г-жа Камбремер не именовалась «Мезеглизской»[180], ни, в юности, «Валансской», теперь встречались реже. Большинство из них представляло, быть может, даже не самые изысканные слои аристократии (так, например, необязательно, что в Золотой легенде[181] или витражах XIII-го века лучше всех разбираются богомольцы и католики), зачастую — аристократию второго порядка, более падкую до того, чего она лишена, на изучение чего у нее тем больше досуга, чем меньше она с высшим светом якшается; они с радостью собирались, представляя друг другу своих знакомых, и, как Общество Библиофилов или Друзья Реймса, давали в своем кругу яркие ужины, на которых потчевали генеалогиями. Женщины не допускались, и по возвращении домой мужья рассказывали: «Я был на интересном ужине. Там присутствовал некий г-н де Ла Распельер, — о, это очень интересный человек: он рассказал нам, что г-жа де Сен-Лу, у которой прелестная дочка, оказывается, не урожденная Форшвиль. Это целый роман».

Приятельница герцогини де Германт и Блока блистала не только светскостью и красотой, но и умом; говорить с ней было занятием приятным, хотя и несколько затруднительным, потому что для меня новым было не только имя моей собеседницы, но и имена большего числа лиц, упоминаемых ею, — они-то теперь и составляли основу общества. С другой стороны, однако, так как ей хотелось услышать от меня рассказы о былом, имена многих из тех, о ком я ей поведал, абсолютно ничего ей не говорили, все они были погребены в забвении, по меньшей мере те, чей блеск объяснялся неповторимостью самой особы, носившей имя, а не ее связью с известной родовой аристократической фамилией (титулы она редко знала точно и принимала на веру путанные сведения об имени, услышанные ею краем уха за ужином накануне), — имен большинства из них она даже никогда и не слышала, ибо ее светские дебюты (она была еще юна, недолго жила во Франции и в свете ее приняли не сразу) приходились на время, когда я уже несколько лет как отдалился от общества. Я не помню, в связи с чем я помянул г-жу Леруа, но так получилось, что моя собеседница уже слышала это имя из уст благосклонного к ней старого приятеля г-жи де Германт. Но слышала, опять же, краем уха, потому что юная снобка раздраженно ответила мне: «Знаю ли я, кто такая г-жа Леруа, старая подружка Бергота», — имелось в виду: «особа, которую я ни за что бы к себе не пригласила». Я тотчас понял, что старому другу г-жи де Германт, достойному светскому человеку, пропитанному германтским духом (согласно правилам коего аристократическое общество нельзя ставить превыше всего), слова вроде «г-жа Леруа, которую посещали все высочества и все герцогини» показались слишком плоскими и антигермантскими, и он решил сказать так: «Она была такая забавная, как-то раз она говорит Берготу…» Правда, для людей непосвященных сведения, полученные в беседах, равноценны тем, что простонародье извлекает из прессы, уверяясь попеременно, милостью газеты, что Лубе[182] и Рейнах воры или великие граждане. Для моей собеседницы г-жа Леруа была чем-то вроде г-жи Вердюрен в ее первой ипостаси, не столь блестящей, правда: ее кланчик ограничивался одним Берготом. Впрочем, эта молодая дама одной из последних, да и то чисто случайно, слышала имя г-жи Леруа. Сегодня уже никто не знает, кто она такая, — что, однако, вполне закономерно. Ее имя не фигурирует даже в индексе Посмертных мемуаров г-жи де Вильпаризи, в душе которой г-жа Леруа занимала такое видное место. Маркиза не пишет о г-же Леруа, впрочем, не оттого, что при жизни последняя была с ней не слишком любезна, а оттого, что после смерти никто не смог бы ею заинтересоваться, и это молчание продиктовано не злопамятством светской женщины, но литературным тактом писателя. Мой разговор со светской приятельницей Блока был очень занятен, ибо она была умна, но разница в наших словарях его затрудняла — и в то же время сообщала ему нечто назидательное. Нам известно, что года идут, юность уступает место старости, самые прочные состояния и троны рушатся, что слава преходит, — но эти сведения бесполезны, ибо наши методы познания и, так сказать, способы клишировки подвижного универса, вовлеченного во Время, это знание связывают. Поэтому люди, с которыми мы познакомились в молодости, навсегда остаются для нас молодыми, и мы ретроспективно украшаем старческим благообразием тех, кого узнали в преклонные лета, безоговорочно вверяемся кредиту миллиардера и поддержке влиятельного человека, — умозрительно представляя, но по существу не веря, что завтра они, лишенные власти, могут оказаться в бегах. В более ограниченной области, чисто светской, как на более простом примере, вводящем в более запутанные задачи, хотя и того же порядка, сумятица нашей беседы, объяснявшаяся тем, что мы были частицами того же общества, но с двадцатипятилетним промежутком, поражала меня историей, укрепляла ее чувство.

Следует все-таки отметить, что это незнание подлинных положений, которое за десяток лет проявило избранных в настоящем виде, будто прошлого не существовало, которое закрыло недавно прибывшей американке глаза на то, что г-н де Шарлю занимал блестящее положение в парижском свете, тогда как Блок в означенную эпоху не имел ровным счетом никакого, что Сван, расстилавшийся перед г-жой Бонтан, был в большой чести, — это незнание было свойственно не только новичкам, но и тем, кто обращался в сопредельных обществах, и оно — как у тех, так и у других, — было еще одним действием (но в последнем случае приложимом к индивиду, а не к социальной прослойке) Времени. В конечном счете, сколько бы мы ни меняли среду и образ жизни, наша память, держась нити тождественности личности, привязывает к ней, в последующие эпохи, воспоминания о среде, в которой мы жили, даже сорок лет спустя. Блок, посещавший принца де Германт, по-прежнему сохранял совершенное знание своей убогой еврейской среды, в которой безвылазно варился с восемнадцати лет, и Сван, разлюбивший г-жу Сван из-за женщины, подававшей чай у того самого Коломбе, посещения которого одно время (как и чайной на улице Рояль) г-жа Сван почитала «шиком», прекрасно помнил о своем месте в свете, о Твикенгеме[183], и не питал иллюзий относительно причин, из-за которых он испытывал большее удовольствие от посещений Коломбе, нежели от посещений приемов герцогини де Брогли, — он прекрасно знал, что, будь он в тысячу раз менее «шикарен», он не посетил бы Коломбе или Отель Риц разом больше: вход туда был доступен каждому за определенную плату. Наверное, друзьям Блока и Свана вспоминался также и узкий еврейский круг, приглашения в Твикенгем, и потому в их памяти отсутствовали разграничения между не очень-то разнящимися «я» Свана и Блока, сегодняшним элегантным Блоком и гнусноватым Блоком былого, Сваном последних дней в Коломбе и Сваном в Букингемском дворце. Но эти друзья были, в известной мере, соседями Свана по жизни; их существование шло по достаточно близкой линии, чтобы в памяти он мог присутствовать цельно; другие же, более далекие от Свана, не столь в социальном, сколь в плане близости отношений, хранили о нем более смутную память, ибо встречались с ним реже, и оттого, что сохранили не так уж много воспоминаний о нем, их познания не отличались той же устойчивостью. Эти чужаки спустя тридцать лет уже не помнили ничего определенного, они не помнили фактов, которые, меняя значимость человека, находящегося перед глазами, могли обосновываться чем-то определенным в прошедшем. Впрочем, в последние годы жизни Свана я слышал, как светские люди, которым говорили о нем, переспрашивали, как если бы то было его общеизвестным званием: «Вы говорите о Сване из Коломбе?» Теперь я слышал, как люди, которые, однако, могли бы знать его и ближе, говорили о Блоке: «Блок-Германт? Дружок Германтов?» Эти заблуждения дробили одну жизнь, отделяя ее от настоящего, и делали обсуждаемого человека чем-то другим, сотворенным накануне, — человеком, являющимся конденсатом своих поздних привычек (тогда как он продолжает непрерывность жизни, увязанной на прошедшем), — и они тоже зависят от Времени, однако это феномен не столько социальный, сколько феномен памяти. Мне сразу же представился пример этого забвения, видоизменяющего облик людей, — правда, забвения несколько иного рода, но тем более поразительного. Юный племянник г-жи де Германт, маркиз де Вильмандуа, некогда был вызывающе дерзок со мной, и я, в отместку, стал вести себя по отношению к нему столь же оскорбительно; было ясно: мы стали врагами. Пока я, на этом утреннике у принцессы де Германт, раздумывал о Времени, он представился мне, сказал, что, кажется, я знаком с его родней, что он читал мои статьи и ему очень хотелось бы завязать или возобновить знакомство. И правда, с возрастом он, оставив, как и многие, дерзость и высокомерие, стал посерьезнее, к тому же его близкие обо мне вспоминали, — хотя по поводу довольно посредственных статей. Но эти причины сердечности и радушия стояли на втором плане. Главным — или, по меньшей мере, позволившим задействовать остальное, — было то, что, либо обладая более слабой памятью, чем моя, либо в меньшей степени заостряя внимание на моих ответных ударах, следовавших за его выпадами (потому что тогда я не представлял для него того же значения, что он для меня), он совершенно забыл нашу неприязнь. Самое большее, мое имя напомнило ему, что, должно быть, со мной, или с кем-нибудь из моих родственников он встречался у одной из своих теток. Не будучи в точности уверен, знакомимся мы, или уже знакомы, он тотчас заговорил со мной о тетке, у которой, в чем он не сомневался, мы должны были пересекаться — вспоминая не о наших перебранках, но о том, что там часто обо мне говорили. Имя — вот и все, что зачастую оставляет по себе человек, даже если он еще не умер, еще при жизни. Наша память о нем так смутна и своеобразна, и так мало схожа с той, которую он сохранил о нас, что мы забыли, как едва не оказались на дуэли, но говорим, что в детстве он носил чудные желтые гетры, — на Елисейских Полях, хотя, сколь бы мы его ни уверяли, что частенько играли вместе, этого ему не вспомнить.

Блок ввалился, подскакивая, как гиена. Я подумал: «Он вхож в салоны, куда двадцать лет назад путь ему был заказан». Но эти двадцать лет прошли и для него. Он стал ближе к смерти. Что они ему принесли? Вблизи, в полупрозрачности лица, где издали и при плохом освещении я видел лишь живую юность (то ли там протекало ее посмертное бытие, то ли я ее там воскрешал), проступала почти отталкивающая, тоскливая маска старого Шейлока, ждущего за кулисами выхода на сцену, уже в гриме, уже вполголоса прочитавшего первый стих. Еще десять лет, и в эти салоны, отмеченный их вялостью, он вползет на костылях, уже «мэтром», полагая, что доползти до Ла Тремуев ему уже не по силам. Что они ему принесут?

Тем больше эти изменения в обществе могли поставить мне важных истин, в какой-то мере способных сцементировать произведение, что они не были, как я едва уже не решил, присущи только нашей эпохе. В то время, когда я сам только что вступил в большой свет и — я был тогда новичком в еще большей степени, чем сейчас Блок — в среду Германтов, я мог различить в ней некоторые элементы, хотя и составляющие интегрированную часть этого общества, но абсолютно от него отличные, совсем недавно в него допущенные, отдававшие необычайной новизной для «старейших», хотя тогда я их и не отличал от прочих; впрочем, в свое время эти «старейшие» и сами (они, или их отцы, или их деды), хотя герцоги уже считали их неотъемлемой частью Предместья, были выскочками. Одним словом, не столько качества великосветской публики способствовали блеску этого общества, сколь более или менее полное усвоение средой, творившей из этих людей (пятьдесят лет спустя они все будут на одно лицо) великосветскую публику. Даже в далеком прошлом, к которому я относил имя Германтов, чтобы не потерять ни единой крупицы его величия, — не без основания, надо полагать, ибо при Людовике XIV едва ли не царственные Германты занимали более значительное положение, чем сегодня, — происходили те же процессы, что и отмеченные мною сегодня. В частности, Германты породнились тогда с семьей Кольберов, которая сегодня кажется нам благороднейшей, поскольку какая-либо Кольбер для какого-нибудь Ларошфуко — замечательная партия. Но Германты породнились с ними не оттого, что Кольберы (тогда — простые буржуа) были благородны; именно потому, что Германты с ними породнились, Кольберы благородными и стали. Если имя д'Осонвиля угаснет с сегодняшними представителями этого дома, быть может, к нему перейдет известность имени г-жи де Сталь, тогда как до Революции г-н д'Осонвиль, один из первых вельмож государства, кичился перед г-ном де Брогли тем, что знать не знает отца г-жи де Сталь и способен его представить не более, чем г-н де Брогли сам, — и не подозревая, что их сыновья когда-нибудь женятся — один на дочке, второй на внучке автора Коринны. Из слов г-жи де Германт мне стало ясно, что я мог занять в свете высокое положение нетитулованного лица, и обо мне думали бы, что я всегда принадлежал аристократическому обществу, — как думали когда-то о Сване, а до него — о г-не Лебрене, г-не Ампере[184], всех этих друзьях герцогини де Брогли, которая сама поначалу не была допущена в большой свет. Как, должно быть, шокировал я первыми вечерами, проведенными мною у г-жи де Германт, людей вроде г-на де Босерфея, — даже не столько своим присутствием, сколько замечаниями, свидетельствовавшими, что воспоминания, составлявшие его прошлое и определявшие облик его представлений об обществе, были абсолютно мне чужды! Когда-нибудь Блок станет так стар, что, располагая необычайно давними воспоминаниями о салоне Германтов, каким он предстал в этот момент его глазам, испытает то же удивление и раздражение из-за чьего-то вторжения и невежества. С другой стороны, он приобретет особый такт, особую выдержку, которые казались мне исключительной прерогативой людей вроде г-на де Норпуа, — ибо особенности эти воссоздаются и воплощаются во всех, кому они, как мы думали, недоступны. Впрочем, представившийся мне случай попасть в общество Германтов я до сих пор нахожу исключительным. Но если бы я отвлекся от своей персоны и непосредственно окружавшей меня среды, то увидел бы, что этот социальный феномен не столь единичен, как казалось мне поначалу, что из комбрейской котловины, откуда я вышел, били довольно многочисленные струи воды, симметрично поднимавшиеся вверх. Конечно, в обстоятельствах всегда есть что-то особенное, а в характерах неповторимое, и совершенно отличным образом в эту среду (благодаря неожиданной женитьбе племянника) проник Легранден, равно дочь Одетты, сам Сван, а затем и я. Я провел жизнь замкнуто и смотрел на нее изнутри, и не думал, что жизнь Леграндена хоть в чем-то сходна с моей, что она идет теми же дорогами — так в глубокой лощине река ничего не знает о другой, текущей параллельно, хотя, тем не менее, несмотря на большое расстояние между их руслами, они стремятся к тому же потоку. Но с высоты птичьего полета — как статистикам, не принимающим в расчет эмоциональные причины и неосторожные шаги, приведшие того или иного к смерти, и подсчитывающим только общее число людей, умерших за год, — виделось множество людей, вышедших из этой среды, которую я описал в начале моего повествования, видны были и пути, которыми они достигли другого, совершенно отличного общества, и может статься, что (подобно тому, как в Париже за год совершается среднее число браков) какая-нибудь другая буржуазная образованная и состоятельная прослойка смогла поставить приблизительно равное число людей вроде Свана, Леграндена, меня и Блока, впавших в океан «большого света». Впрочем, они были узнаваемы, ибо если юный граф де Камбремер и изумлял свет своей разборчивостью, утонченностью, своим сумрачным изяществом, то я различал в этих качествах — в его прекрасном взгляде и горячем желании занять видное положение — то, что уже проглядывало в его дяде Леграндене, старом, сугубо буржуазном, хотя и на аристократический манер, приятеле моих родителей.

Доброта, естественное созревание, в итоге засахарившее и более кислотные натуры, вроде Блока, встречаются столь же часто, как чувство справедливости, благодаря которому, если наше дело право, мы боимся предубежденного судьи не больше, чем беспристрастного друга. Внуки Блока будут добры и сдержанны с пеленок. Блок сейчас, быть может, таким еще не был. Но я заметил, что если раньше он часто притворялся, будто обязан совершить двухчасовое железнодорожное путешествие, чтобы с кем-либо повидаться (хотя этот человек не очень нуждался во встрече с ним), то теперь, когда Блока приглашали все — не только на завтрак или ужин, но и погостить недели на две или три, — большинству он отказывал, особо о том уже не распространяясь, не бахвалясь, что его пригласили, что он отказал. Сдержанность на слова и поступки пришла к нему вместе с социальным положением, силой своего рода социального взросления, если можно так выразиться. Конечно, раньше Блок был неискренен, недображелателен, и едва ли можно было безоговорочно на него положиться. Но те или иные качества, те или иные недостатки не столько присущи самому по себе индивиду, сколько тому или иному временному отрезку, рассматриваемому с социальной точки зрения. Индивидам же эти качества почти чужды, люди передвигаются в их лучах как под разными солнцестояниями, — предсуществующими, всеобщими, неминуемыми. И когда медик пытается понять, усиливает ли, сокращает ли иной препарат кислотность желудка, активизирует ли, умеряет ли он его секреции, то он рассматривает гастрический сок, полученный уже после введения лекарства в желудок, а не до того.

Одним словом, имя Германтов на протяжении всей своей жизни, если рассматривать его как ансамбль имен, им и его окружением включенных, претерпевало постоянные потери, но и набирало новые элементы, подобно тем садам, где цветы с едва набухшим бутоном, готовясь заступить место тех, что уже отцвели, сливаются с цветущей массой, — и не скажешь, что она изменилась, если ты не видел новых побегов и хранишь в памяти чистый образ тех, которых больше нет.

И многие из присутствовавших на этом утреннике, воскрешенные моим воспоминанием, явились мне в череде обликов, в самых разнообразных обстоятельствах, выступая среди одних, затем других, проявляя тем самым различные стороны моей жизни, ее перспективные отличия, — так пригорок, холм или замок, выглядывающий то справа, то слева, и, как кажется поначалу, возвышающийся над лесом, затем — выступающий из лощины, указывает путнику, что изменилось направление и высота дороги, по которой он идет. Взбираясь все выше и выше, я в конце концов обнаружил, что лики одного человека отделены такими долгими временными промежутками, сбережены столь разными «я» (и эти «я» тоже имели разное значение), что я уже привычно упускал их из рассмотрения, когда, как мне казалось, охватывал мыслью развитие моих отношений с ними, я даже не думал больше, что они были теми же моими знакомыми, и мне нужна была случайная вспышка внимания, чтобы восстановить связь, как в этимологии, с их первичным значением. М-ль Сван поверх изгороди и розового куста бросила на меня взгляд, и его смысл, хотя и ретроспективно, я должен был исправить, ибо он выражал желание. Любовник г-жи Сван, согласно комбрейской хронике, смотрел на меня поверх той же изгороди тяжелым взором, в котором тоже не было приписанного мною смысла; всякий раз, когда на протяжении последующих десяти лет мне случалось о нем — впрочем, так изменившемся с тех пор, что в Бальбеке я совершенно не узнал его в господине, рассматривавшем афишу подле казино, — вспоминать, я думал: «Но неужели это был г-н де Шарлю, как это любопытно!» Г-жа де Германт на свадьбе у доктора Перспье, г-жа Сван в розовом у моего двоюродного дедушки, г-жа де Камбремер, сестра Леграндена, занимавшая такое видное положение в обществе, что он испугался, как бы мы не попросили у него рекомендательного письма, этих образов, — как и относящихся к Свану, Сен-Лу и т. д., — было так много, что меня забавляло, когда я натыкался на них, восстанавливал, выстраивать их, словно титул на книге о моих отношениях с ними; но это был только образ, его заронили не эти люди, и никакой связи здесь не было.

Дело не только в том, что одни помнят, а другие нет (даже если не принимать во внимание то постоянство забвения, в котором проживают жены турецких послов и т. п.), что и позволяет людям всегда — былая ли весть рассеивается за неделю, или следующая наделена даром изгонять ее — найти в душе место для чего-то противоположного тому, что им прежде говорили, но и, в том случае, если память работает одинаково, два человека помнят не одно и то же. Первый может не уделить внимания факту, который истерзает второго, однако уловит на лету, как симпатичное и характерное проявление, фразу, брошенную бездумно. Желание не допустить ошибки, когда высказываешь ложное предсказание, сокращает длительность воспоминания об этом пророчестве и очень быстро позволяет утверждать, что его не было. Наконец, стремление более глубокое и не такое эгоистичное так сильно варьирует воспоминания, что поэт, забывший почти все, что помнят другие, удерживает в памяти мимолетное впечатление. Из-за этого-то и получается, что по прошествии двадцати лет нашего отсутствия вместо ожидаемых ссор мы встречаем неосознанные, непроизвольные извинения, и наоборот — ненависть, причину которой (потому что, в свою очередь, забываешь плохое впечатление, которое некогда произвел) объяснить невозможно. Даже в истории жизни самых близких людей, и в той забываешь даты. И потому, что прошло по меньшей мере двадцать лет с тех пор, как она впервые увидела Блока, г-жа де Германт была уверена, что он вышел из того же круга, что и она, и не иначе как сама герцогиня де Шартр карапузом баюкала его на коленях, и было ему тогда два года.

Сколько раз эти люди являлись мне на протяжении своей жизни, и казалось, что обстоятельства высвечивали те же самые существа, но в разных обличьях, всякий раз для иной цели, и оттого, что точки моей жизни, через которые проходило бытие каждого из этих персонажей, отличались, нити, изначально друг от друга далекие, переплелись, словно у жизни было только ограниченное число шелковинок для создания разнообразнейших узоров. Что общего, к слову, в различных моих прошедших, между посещениями дяди Адольфа, племянником г-жи де Вильпаризи, кузины маршала, встречами с Легранденом и сестрой его, бывшим жилетником, дворовым другом Франсуазы? А сегодня эти нити сплелись, чтобы войти в уток, здесь — в брак Сен-Лу, там — молодую чету Камбремеров, не говоря уже о Мореле и множестве других персон, которые совместно создали такую обстановку, что мне чудилось, будто именно она была законченным целым, а персонаж — не больше, чем ее составной частью. Моя жизнь была достаточно длинна, чтобы в иных краях памяти я для каждого встречного смог подобрать иное, чем-то дополняющее его существо. Даже к Эльстиру, который предстал мне здесь увенчанным славой, я мог приложить самые давние воспоминания Вердюренов, Котаров, разговор в ривбельском ресторане, прием, на котором я познакомился с Альбертиной, — и многие другие. Так коллекционер, увидев створку алтаря, вспоминает, в какой церкви, в каких музеях, частных коллекциях находятся другие (и, следуя аукционным каталогам, общаясь с антикварами, он находит в конце концов предмет, сходный с его створкой, составляющий с ней пару); он может восстановить в уме пределлу, а то и полностью алтарь. Когда бадью поднимают лебедкой, при каждом подъеме веревка треплется с другой стороны, и в моей жизни не было ни одного человека, ни одной вещи, что поочередно не сыграли бы отличных ролей. Я увидел, стоило мне по прошествии нескольких лет воскресить в памяти заурядные светские знакомства и даже предметы вещественного мира, что жизнь безостановочно ткала вокруг них различные нити, в конце концов обившие их неподражаемым и прекрасным бархатом лет, подобным изумрудному футляру, обволакивающему трубопровод в старых парках.

Но не только внешний вид этих людей наводил меня на мысль о персонажах сновидения. И для них самих жизнь, уже дремавшая в юности и любви, все больше и больше становилась сном. Они забывали свои ссоры, свою ненависть, и чтобы не усомниться, что именно с этим человеком они не разговаривают последний десяток лет, им пришлось бы обратиться к какому-нибудь реестру, — но он был бы столь же смутен, как сон, в котором нас кто-то оскорбляет, но уже неясно, кто. Эти видения приводили к контрастным явлениям в политической жизни, и в составе одного правительства могли оказаться люди, ранее обвинявшие друг друга в убийстве и предательстве. Сон становился непрогляден, как смерть, когда старцы предавались любовным утехам. После таких дней президента Республики уже нельзя было просить ни о чем, он забывал все. Затем, если ему позволяли отдохнуть недельку, воспоминание об общественных делах возвращалось к нему, — нечаянное, как греза о мечте.