23490.fb2
Вот теперь, на крутых поворотах, и выявились способности каждого. Серафим Гаврилович, издавна умевший определять состояние плавки «на глазок», преуспевал, Сенин постигал методику нового процесса быстро и уже наступал на пятки бывалому сталевару, а вот Мордовец никак не мог сориентироваться в новой обстановке и работал из рук вон плохо.
Рудаев в первый же день перетащил в свой кабинет диван из кабинета Гребенщикова (заместителю мягкая мебель по рангу не полагалась) и теперь редко показывался у Пискарева.
Через неделю после начала экспериментов в цехе появилась Лагутина. Подошла к первой печи, где вели продувку металла воздухом, достала из сумочки синее стекло в изящной алюминиевой оправе, заглянула сквозь гляделку в печь. В тех местах, куда были опущены фурмы, металл бешено бурлил, выстреливая множество разновеликих брызг. Посмотрела на свод — не долетают ли до него брызги. Нет. Ух ты, долетел-таки снопик.
— Дайте-ка ваше стеклышко, — услышала она голос Серафима Гавриловича.
Взглянув на пламя, он остался доволен стеклом. Хорошее. Не слишком светлое и не густое, настоящее мартеновское стекло. Вернул его уважительным жестом, сказал:
— Птицу судят по полету, сталевара — по стеклу.
— Почему вы не в своей смене? — поинтересовалась Лагутина.
Серафим Гаврилович кивнул на молодого чернявого сталевара, метавшегося у печи от окна к окну.
— А вот этот, бывший блатнячок, Межовского слушать не пришел, в Макеевку не ездил, теперь мается. Чужого ума не набрался, а своего не хватает. Вот и стою над ним… — И зычно крикнул: — Эй, Ревенко!
Подбежал сталевар. Обтер ладонью волглое, в горошинах пота ржаво-красное лицо.
— Чего ты там распрыгался, как козел?
— Мутно стало в печи.
— Закрой газ.
— Совсем?
— Совсем.
— Застудим плавку.
— А я что втолковывал в твою башку?
Сталевар нехотя выполнил распоряжение и снова заметался у окон. Зачерпнул длиннющей ложкой сталь, вылил ее на плиту, потом еще раз, еще. Он недоумевал. Топливо не подавалось, а металл не только не остывал, но даже грелся. Снова подбежал к своему наставнику, теперь уже с радостным блеском в глазах. Поднял кверху большой палец — во, мол.
— Уразумел что-нибудь? — спросил Серафим Гаврилович.
Сталевар понимающе кивнул, но потом все же решил расшифровать свою догадку словами — пусть не подумает Серафим Гаврилович, что он из непонятливых.
— Углерод горит, греет. Как в конвертере. Серафим Гаврилович облегченно вздохнул.
— Дошло наконец.
— Ну, если сам начальник воздух на смех поднимал…
— Каждый своей головой должен соображать, а не брать чужую взаймы.
Когда Ревенко отошел, Лагутина спросила:
— Серафим Гаврилович, положа руку на сердце: вы не погорячились тогда на рапорте с уходом из цеха?
— Как сказать… И да и нет. Уходить все равно придется. Досадно, конечно. Интересные дела разворачиваются. А в старый цех возвращаться — все одно что из церкви в конюшню. Этот месяц откручу, а вернется «Волкодав»…
Лагутиной стало жаль старика. Она знала таких неугомонных пенсионеров. Вне завода они чувствовали себя неприкаянными и по два, по три раза возвращались на работу. Знала и таких, которые, уйдя на пенсию, приходили ежедневно в цех, выбирали сталевара из начинающих и топтались вокруг него, как наседка возле цыпленка, предостерегая от неверных шагов, от опрометчивых действий. И не могла представить себе подвижного, горячего, влюбленного в свое дело Серафима Гавриловича сидящим дома сложа руки. А власть, которую он познал? Самую радостную власть над огнем, над металлом, над этой могущественной, непокорной стихией, которую создал человек для того, чтобы ежедневно, ежечасно обуздывать, укрощать? Вкусившему эту власть трудно расстаться с ней.
У третьей печи стояли Рудаев, Межовский и Сенин. Вид у них помятый, по настроены они весело.
— На плакат проситесь. Сталевар, инженер, ученый, — подойдя к ним, сказала Лагутина и заботливо посмотрела на Межовского — впереди еще двадцать дней, а лицо уже выдает усталость.
— Лиха беда начало, — улыбнулся Межовский, комкая в руке платок, которым вытирал лицо. — Дальше будет легче. Сталевары вошли во вкус. На полтора часа плавки пошли быстрее с продувкой воздухом, на два с половиной — с кислородом. И учтите: только разгон берем.
— Это сталеварам будет легче, — заметил Сенин. — Всем остальным чем дальше, тем труднее. Напряженнее станет ритм.
— В газету, Дина Платоновна, пока ни строчки. Потом, — поспешил предостеречь Рудаев.
Лагутину покоробил категорический тон.
— У нас свобода печати, — отрезала она и быстро пошла к первой печи.
В холостом пролете между печами Рудаев догнал ее, придержал за руку.
— Вы меня простите, — совладав со спазмой, застрявшей в горле, проговорил он. — У нас с вами началось с пикировки и так почему-то продолжается. Поверьте, я отношусь к вам совсем иначе.
Лагутина молчала, смотрела куда-то вверх и в сторону. Над сводом второй печи рабочие укрепляли кислородные фурмы. Спросила:
— Что, и эту на кислород?
— Да. Продувка сэкономила нам кислород, его расходуется в два раза меньше, чем при подаче в факел, — рассеянно объяснил Рудаев. Он был немало озадачен тем, что его извинение повисло в воздухе.
— Значит, три печи будут интенсифицированы, — словно про себя отметила Лагутина и только сейчас подняла на Рудаева глаза. Где-то в глубине их еще таилась обида. — Гребенщиков этого не стерпит. Вы вскрываете резервы печей, и цеху обязательно увеличат план.
— Волков бояться — в лес не ходить, — беспечно отозвался Рудаев.
— Волкодавов бояться… — рассмеялась Лагутина.
У Рудаева полегчало на сердце. Смеется — значит простила.
Теперь Лагутина появлялась в цехе ежедневно. Нарастающий азарт поиска, постижение нового захватили ее целиком. Она сразу решила, что ей незачем ковыряться в многочисленных технических деталях — ведь не сталеварению посвящала она себя, — и все же вникала в бесконечное количество мелочей, интересовалась буквально всем, что делали причастные к эксперименту люди.
Вместе со всеми она радовалась успехам и сокрушалась, когда постигали неудачи, вмешивалась в споры и сама затевала их, если находила какие-то решения или действия неверными, нецелесообразными. С грустью думала она о том, что инженер превалирует в ней над журналистом, что мыслит она не столько образами, сколько техническими категориями. Статья у нее складывалась, а вот очерк — нет. Она утешала себя тем, что со временем все отстоится, выкристаллизуется основное, но утешение было слабым. У газетчика нет времени для длительной раскачки, они стрелки на передовой линии огня. Это писатели, как в дальнобойной артиллерии, длительно изучат позиции, тщательно выверят прицелы и потом бабахнут тяжелым снарядом. А она пока даже не журналист. Скорее инженер с журналистским уклоном.
У Лагутиной было редкое умение слушать. Она никогда не смотрела собеседнику в глаза, исключая те особые случаи, когда надо было смутить или установить, говорит он правду или присочиняет, но и не отводила их в сторону, все время держала собеседника в поле зрения, чтобы тому не показалось, будто его не слушают. Она не научилась, да и не училась придавать своему лицу бесстрастное выражение, и собеседник видел, когда она огорчается, когда радуется, когда восхищается и когда негодует. Короче говоря, она располагала к откровенности дружеским излияниям. А манера не смотреть в глаза помогала Лагутиной не только впитывать сказанное, но и анализировать. Эти процессы шли рядом, не мешая, один другому, не нарушая установившегося контакта.
К Лагутиной приходили люди и за помощью и за советом, а иногда просто так, поделиться; выплакаться, чтобы облегчить душу.
Зачем попросила встречи Вера Федоровна, мать сталевара Сенина, Лагутина долго не могла понять.