23490.fb2
Только когда отъехал от дома, вспомнил, что оставил в передней шапку. Но какая там шапка, если выскреблены остатки души!
Дороги он не видел, расстояния не ощутил. Взбежал по лестнице на свой пятый этаж, отпер тугой, еще не разработанный замок — и сразу в кухню: там в шкафчике оставался коньяк. Выпил стакан, потом прямо из горлышка остаток и плюхнулся на кровать.
Единственное желание владело сейчас им — скорее уйти в спасительное забытье, скорее заснуть, хотя он знал, каким страшным будет пробуждение, когда на отдохнувший мозг обрушится все пережитое за эти последние часы.
По сон не шел к нему. Все в нем бурлило, как в котле с варом. Нет, но надо было пить эту дрянь. Она не оглушила, не отупила, она обострила все чувства до предела. Хотелось кричать, биться головой о стену, плакать.
Если бы он мог возненавидеть Лагутину, стало бы легче. Но и намека на это не было. Одно только острое сожаление о потерянном близком человеке, потерянном по собственной непростительной вине. Только сейчас со всей остротой ощутил он, насколько дорога и желанна она ему. Никогда не найдет он такой другой, потому что она неповторима. Именно такую женщину хотел бы постоянно видеть рядом. II откуда только взялась у него уверенность, что можно безнаказанно отчуждать человека, а потом, в удобное для тебя время, вернуть его?
Встал, заметался по комнате от угла до угла, от стены до стены, как в клетке. Стучало в висках, во рту почему-то странный металлический привкус, отяжелели, налились веки. Умыться? Побриться? Принять ванну? Но разве это успокоит… Еще бы глотнуть чего-нибудь, чтобы отупеть окончательно. Но спуститься в магазин не было сил.
Вот таким и застала его мать. Беспомощно потопталась возле кровати, расстегнула на сыне рубашку.
— Давай-ка, Боренька, сначала холодный душ, а потом горячую ванну.
Холодная вода сделала свое дело, горячая довершила. К такому активному теплообмену Рудаев еще не прибегал ни разу и убедился в действенности материнского рецепта. Процесс бритья тоже немного успокоил. Мало-помалу он пришел в норму. Помотал головой из стороны в сторону, как делают мальчишки, вытряхивая из ушей после ныряния воду. Взглянул на мать виноватыми затуманенными глазами.
— Знаешь?
— Знаю, сынок. Такие вести как по радио разносятся. Мать говорила какие-то давно слышанные истины, твердила, что авария эта не первая и не последняя, что мужчина должен всегда оставаться мужчиной, что мартеновское производство — не кондитерское, что за битого двух небитых дают…
Рудаев почти не слышал ее, но мягкий спокойный говорок действовал благотворно. Она умела согреть, как согревает после ненастья диковинное преображение природы.
Но знала Анастасия Логовна, что у сына не одна рана, а если бы и знала, то не стала б ее врачевать. Очень уж болезненная эта рана и ничьего прикосновения не терпит.
Подождав, пока сын уляжется в постель, Анастасия Логовна опустила тростниковую штору на окне, постояла немного на всякий случай — может, попросит чего-нибудь — и на цыпочках вышла из комнаты.
В лабораторию Алла пришла как обычно к семи утра и только здесь узнала, зачем вызывали мужа ночью. Известие ее огорчило. Она уже привыкла к Рудаеву, разобралась во всех хитросплетениях его натуры, научилась предвидеть, что можно от него ожидать и чего нельзя, короче говоря, сработалась. Даже больше — испытывала к нему повышенную симпатию. Возможно, этому немало способствовали и окружающие — девушки в лаборатории называли начальника за глаза не иначе как «Рудаечка» и говорили о нем с почтительной нежностью. А вот как поведет себя с нею собственный супруг, снова получивший бразды правления, предугадать было трудно. Похоже, что станет придираться больше, чем к любому другому человеку, — надо же доказать, что сидеть дома куда приятнее, чем работать в цехе.
Дав задание утренней смене, Алла пошла на рабочую площадку. Отсюда, с высоты, взглянула на огромный бугроватый корж, распластавшийся по земле и цепко захвативший все, что попалось на пути. Размеры бедствия показались ей катастрофическими. Впечатление это усиливалось из-за множества людей, которые стеклись отовсюду, чтобы посмотреть невиданное зрелище.
За что бы она ни бралась сегодня, работа у нее не клеилась. Даже колбу с реактивом умудрилась разбить. С нарастающей тревогой ждала конца смены и рапорта. Сумеет ли Андрей найти на этот раз правильный тон, установить контакт с коллективом или рассатанится как свергнутый и вновь пришедший к власти монарх, жаждущий выместить зло на взбунтовавшихся и принявших иную веру подданных? Вспоминали его недобро и всегда противопоставляли ему Рудаева. «Комплиментов» в адрес мужа она наслушалась достаточно. Даже при ней люди не стеснялись в выражениях, больше того — переносили на нее свою неистребимую неприязнь к бывшему начальнику. Ей стоило много труда, чтобы расположить к себе подчиненных, убедить в том, что между мужем и женой нельзя ставить знак равенства. Но сегодня девчонки притихли и только исподтишка поглядывали на нее, будто теряли к ней доверие, будто стали опасаться.
До самого конца смены она колебалась — идти или не идти на рапорт, и все же пошла. Надо было продемонстрировать всём-всем, и мужу в том числе, что ее положение не изменилось, — сидела на рапортах при Рудаеве, будет сидеть и впредь. Но в рапортной почему-то спасовала. Предпочла занять укромное местечко за выступом стены, где обычно отсиживались те, кто не хотел попасться на глаза начальнику.
— Ну что, доработались? Доигрались? — были первые слова Гребенщикова, когда, стремглав пролетев рапортную, он опустился в кресло за столом.
Молчали люди. Алла увидела устремленные на нее взгляды, почувствовала, как краска стыда заливает ее лицо, и сразу пожалела, что пришла сюда.
— Как же вы, прославленный сталеплавильщик, умудрились так наварить подину? — не сходя с торжествующего тона, обратился Гребенщиков к Серафиму Гавриловичу.
— В таких условиях любая не выдержит, — не утратив достоинства, ответил сталевар.
Снова затяжная томительная пауза. Алла еще с макеевских времен знала эту привычку своего супруга изводить. Не только саркастическими нравоучениями, но и молчанием.
— Ваше заявление об уходе на пенсию отныне я считаю вступившим в силу. — Гребенщиков рассчитывал одним ударом разделаться со смутьяном и навести страх на всех остальных.
— А где оно, заявление? — с детской непосредственностью спросил Серафим Гаврилович.
— Как где? В этой комнате провозгласили. К потолку прилипло.
— Вот вы и напишите на нем резолюцию. Что старое вспоминать? С тех пор много стали утекло. Решил работать, пока силы есть.
— Силы, Херувим Гаврилович, нужно иметь не только в руках, не только в глотке, но и в голове.
— Это в теории так. А на практике мы видим, что некоторых одна глотка выручает, — отпарировал сталевар.
— Вы кого имеете в виду? — Гребенщиков, казалось, нарочно вызывал старика на резкость.
— Так, вообще. Философствую, — сманеврировал Серафим Гаврилович. — Возраст такой, к размышлениям располагает.
Люди откликнулись на реплику сдержанным смешком, но наблюдательный Гребенщиков отметил, что сдержанность эта отнюдь не от страха. Больше ради приличия. Решив оставить за собой последнее слово, угрожающе произнес:
— Мы с вами доразмышляем в моем кабинете! — Если у меня будет настроение.
И снова смешок, но уже откровенный, раскованный.
Гребенщиков не стал больше прошибать лбом неподдающуюся стену, перешел к анализу работы сталеваров. Больше всех попало Сенину. И не за что-нибудь существенное, а за небрежную запись на доске у печи периодов плавки.
Алла готова была провалиться сквозь землю. Первый раз присутствовала она на рапорте, который проводил муж, и, хотя много знала за ним дурного, не могла представить себе, что он так третирует людей. Ей казалось, что она не выдержит. Выскочит в конце концов из своего укрытия и убежит. Или еще хуже: выкрикнет в лицо мужу все, что ее возмутило и что вертелось сейчас на языке. Особенно больно было оттого, что он издевательски разговаривал не только с лучшими сталеварами цеха, но как раз с теми людьми, которые подошли к ним в ресторане в тяжелую пору опалы и всеобщего злорадства и отнеслись сочувственно. Тогда она истолковала их поведение как изъявление симпатии к несправедливо пострадавшему начальнику. Они подняли в ее глазах мужа. Уже позднее до нее дошло, что это был жест великодушия к поверженному сатрапу, жест, который мог не оценить только самый заскорузлый себялюбец. А он? Что делает он? Мстит. Мелко, изуверски, неприкрыто, словно задался целью, не теряя времени, снова подмять всех, вдолбить в непокорные головы, что противникам пощады не будет. Да, правы все те, кто говорил, что он злопамятен и неразборчив в средствах. Что же делать ей? Молча наблюдать за тем, как расправляется с людьми ее благоверный? Это недостойно. Восстать? Но способна ли она оказать влияние на него, на ход событий, на судьбу неугодных ему людей?
Вернувшись домой, Гребенщиков не узнал жену. Алла встретила ею холодно, ни слова не проронила за ужином и вообще вела себя как-то отчужденно. Он не торопился с вопросами, знал: если что залегло у нее на душе, долго не выдержит, расскажет. Это он, разобидевшись или разозлившись, мог молчать неделю, даже две, и ждать, пока Алла сама не начнет доискиваться, в чем же причина мужней немилости. Он легко переносил моральную изоляцию не только в цехе, но и дома, и Алла невольно сравнивала его с многолетним устойчивым растением, которое может долгое время обходиться без влаги и без солнечного тепла.
Вечер прошел в молчании. Гребенщиков читал английский журнал, что-то выписывал в толстую тетрадь (система долгих лет), Алла сидела в гостиной на диване, поджав под себя ноги, делала вид, что читает, а сама напряженно думала. Уважение к мужу, на котором держалась их близость, пошатнулось. Для нее не было внове, что он крут, нетерпим к людям, что тактика у него одна — нападение и интонация одна — превосходство, но объясняла это внутренней силой, которая вот так проявляла себя. Иногда ей казалось, что именно такие люди, железные, несгибаемые, бескомпромиссные, и должны выходить на орбиту, что на них земля держится. И тут же она возражала себе: а злоупотребляют ли своими возможностями все сильные личности? Наоборот, как правило, они добры и снисходительны. Почему же у ее мужа столько недостойных наслоений? Она пыталась оправдать эту аномалию наследственностью, усугубленной семейным воспитанием. Очевидно, с молоком матери впитаны в него эгоцентризм, себялюбие, высокомерие. Всем этим щедро наделена Валерия Аполлинариевна. Только кому какое дело, отчего человек плох? Кто, кроме нее, будет заниматься подыскиванием оправдывающих мотивов? И являются ли они достаточными для оправдания? Она серьезно опасалась, что, ежедневно общаясь с мужем в цеховой обстановке, наблюдая его, откроет такие свойства его натуры, которые оттолкнут ее окончательно, а значит, сделают дальнейшую семейную жизнь нетерпимой. Можно избежать этого, перевестись в центральную лабораторию. Но предоставлять теперь его самому себе тоже никак не хотелось.
Очень подмывало Аллу поговорить с мужем напрямик, но что-то препятствовало этому. Возможно, малодушие, а возможно, просто не хотелось признаться в том, что, по существу, подслушивала рапорт.
II вдруг она подумала о том, как поведет себя муж, если увидит ее на рапорте. Сделает вид, что ему все нипочем, что сам черт ему не брат, пли укротит, обуздает себя? Что ж, была не была, это она установит завтра.
Сон был поверхностный. Тянулась и тянулась вереница все тех же мыслей, только уже в пластическом изображении. Она видела мужа то безумствующим, то притворно вежливым, каким не видела никогда.
Утром, сделав соответствующие наставления тете Пате, безответной старушке, с присутствием которой в доме Валерии Аполлинариевне из-за безвыходности положения пришлось смириться, Алла отправилась в цех, твердо решив побывать на семичасовом рапорте, — не терпелось проверить свои предположения. Но в цехе решимость покинула ее — заведующая лабораторией обязана присутствовать только на дневном рапорте, и появление утром выглядело бы по меньшей мере странно.
Снова мучительно долгий день, и снова Алла не сумела скрыть своего состояния. Девушки смотрели на нее ужо не настороженно, а с сочувствием. Даже повздыхали, не таясь, о Рудаеве («Где-то наш Рудаечка, куда его денут, еще под суд, чего доброго, отдадут») и потом долго расспрашивали о нем Аллу, полагая, что если она и не все знает, то уж во всяком случае больше них. Никто не поверил бы ей, что целый вечер ни словом не обмолвилась она с мужем и что вообще муж о заводских делах с ней никогда не говорит.
В середине дня не удержалась, сбегала на шестую печь. Полным ходом шла уборка «козла». Человек пятнадцать автогенщиков, вооружившись длинными, как копья, металлическими трубками, подключенными к голубым баллонам, резали его струями кислорода. Фонтаны искр вздымались вверх, создавая иллюзию нескончаемого фейерверка.
В пятнадцать часов она с бьющимся сердцем переступила порог рапортной и села там, где сидела обычно, — в торце правого стола. Один за другим собирались люди. При Рудаеве сталевары размещались поближе к начальнику, но теперь заняли самую дальнюю позицию. Перенесли плавильные журналы и стали заполнять их.
А Катрич, этот неустрашимый сердцеед и балагур, неизменный сосед Аллы на рапортах (только здесь и представлялся случай оказать ей весьма скромные знаки внимания), на сей раз боязливо забился в угол. Серафим Гаврилович не удержался, чтобы не съязвить в его адрес:
— Отойди от зла — сотворишь благо…
При Рудаеве Алла охотно ходила на рапорта. Ей доставляло удовольствие быть среди людей, по которым изголодалась за годы затворнической жизни. Она чувствовала, что нужна им. От точности работы лаборанток зависела в огромной мере судьба тысяч тонн металла — кондиция, некондиция, брак, от скорости работы — скорость доводки плавок. Иногда на рапорта приводила она своих девочек, чтобы тоже причастились к этому великому чувству ответственности перед коллективом. Она убедилась в том, что укоряющий взгляд сталевара подчас значит куда больше, чем выговор или даже лишение премии. Легче получить наказание один на один, чем, как на суде, оправдываться перед людьми, которым испортил плоды восьмичасового напряжённейшего труда, завершающего усилия многих.
Рудаев не стучал кулаком по столу, не бранился, не привешивал обидных прозвищ, а уходили от него в слезах. Не обозленные — раскаявшиеся. Он говорил спокойно, сокрушенным тоном: