23490.fb2
— Странно, какое тут влияние может оказывать луна. Во всех других цехах вашего завода, нашего завода, всех заводов нарастающий прилив, а вот в вверенном вам… четыре месяца подряд прилив, потом…
— Ничем не могу помочь. — Гребенщиков крутанул вертящееся кресло, встал. Но гость не последовал его примеру. Раскурил папиросу и сидел молча, поглядывая то на оранжево светившийся пепел, то на хозяина.
Гребенщикову до скрежета зубовного захотелось втоптать Корытко в грязь, изничтожить.
— Изучаете? — процедил он. — А я уж вас изучил. Вы из той скользкой породы, которая перед своим барином пластом, а перед чужим — хлюстом!
Корытко густо покраснел, и косина вдруг исчезла. Оба глаза смотрели одинаково, и в них разгорался злой огонек. Сделав глубокую затяжку, он встал, прошел мимо Гребенщикова, как мимо пустого места, и вышел в гостиную.
По встревоженному лицу хозяйки дома догадался, что она слышала разговор.
Заперев за гостем дверь, Алла вошла к мужу. Он попытался сделать веселое лицо.
— Мне никогда не было так стыдно, как сегодня, — вымученно заговорила Алла. — О техсовете мне еще в цехе рассказали. Ведешь себя, как фельдфебель. А самое трагическое — что всюду бит. Вокруг тебя вакуум. Мало тебе, что со своими перегрызся, так еще с чужими загрызаешься! И еще делаешь хорошую мину…
— Я тебя сколько раз просил не пускать в дом случайных людей, — невпопад огрызнулся Гребенщиков.
— Вот, вот. Тебе одно — ты другое. Логика — точь-в-точь, как у твоей маман, — черт в ступе не поймает.
— Я прошу тебя не трогать маму! — уцепился Гребенщиков за боковую ветвь, которая могла изменить направление разговора.
— Может быть, и тебя не трогать? Предоставить самому себе?
— Вот это было бы самое лучшее. Прожил до седых волос без твоих советов, проживу… и до лысины.
— Плохо прожил, Андрей, — в глазах Аллы заблестели слезы. — Очень плохо. И сейчас живешь плохо. Не знаю, как ты можешь так! Я задыхаюсь в этой атмосфере вражды и неприязни. Ты как-то сказал: «Все мы актеры житейские, только роли различны у нас». Так играй роль нормального человека, а не сатрапа. Это же самая гадкая, самая низкая черта — постоянно находить повод для придирок. Цепляешься по пустякам. Почему ты без конца третируешь Сенина? Его нетрудно ранить, он человек тонкой душевной организации. Да, любит балет, да, влюблен в балерину. Ну и что из этого? Мне кажется, что даже чистоту в цехе ты возвел в фетиш не ради чистоты, а чтобы долго не искать, к чему прицепиться.
Алла как могла сдерживалась, хотя какая-то внутренняя сила понуждала ее кричать, плакать, чтобы пронять мужа, который держал себя так, будто ни одно ее слово не проникало ни в сознание, ни в сердце. Когда она смолкла, он не воспользовался паузой, не стал возражать, опровергать ее утверждения. Молчал, решил дать ей высказаться до конца, хотя и боялся, что она переступит порог дозволенного, скажет такие слова, которые потом не изгладишь, не возьмешь назад, после которых начинается необратимый процесс отчуждения. А что такие слова существуют, он убедился на опыте первого супружества.
— Ты всех подвергаешь беспощадному анализу, — отдышавшись, уже спокойнее заговорила Алла. — А когда-нибудь ты задумывался над собой, анализировал себя? Какая черта определяет весь твой характер, все твои действия? Какая? — Пренебрежительное спокойствие, с каким расхаживал Гребенщиков, снова обожгло Аллу, довело до исступления. — Эгоизм! Махровый, неприкрытый эгоизм, культ своего «я»! Все остальное прикладывается к этой черте. Задумайся над собой. Ты идешь по пути облегчения своей жизни. Легче орать — и ты орешь, легче держать людей на расстоянии — и ты держишь. По крайней мере, не досаждают просьбами. Обращаются к кому угодно, только не к тебе. Ведь у тебя в приемные часы пусто.
— А ты откуда знаешь? Поменьше собирай сплетен, — прорвался Гребенщиков.
— Не сплетни это, Андрей. Это то, что называют общественным мнением. А неприязнь к тебе распространяется и на меня. Сколько труда стоило мне расположить к себе лаборанток. Дичились, боялись, даже пакостили. Норовили выжить, пока не пришли к выводу, что я не твое зеркальное отображение. Ты вот всем цепляешь оскорбительные прозвища. А знаешь, как тебя называют за глаза?
— Не знаю и знать не хочу. Пусть посмеют сказать в глаза.
— В глаза скажу я. «Волкодав». «Цербер». Красиво? И еще — «Бешеный барин».
— Хватит! — загремел Гребенщиков и даже кулак поднял, чтобы стукнуть по столу. Но спохватился — стол был покрыт стеклом.
— Видишь, умеешь сдерживаться, когда надо. Бьешь стекла на рапорте. Там не свои, заменят.
— Опять наслушалась? Ты же не видела!
Лицо у Гребенщикова побагровело. Никто никогда не раздевал его донага, не выставлял на собственное обозрение. Поначалу он не узнал себя в том изображении, которое нарисовала Алла. Упреки и обвинения скользили мимо него, не задевая и не царапая. Он не принимал их, не воспринимал всерьез, истолковывал вспышку как типично женскую истерику. Но постепенно кое-что из сказанного стало проникать в душу.
— Я никак не доберусь до главного, все ухожу в сторону, — потирая лоб, вымученно проговорила Алла.
— Это вполне естественно для людей широко мыслящих? — благодушно вставил Гребенщиков, рассчитывая на то, что эти миролюбивые слова обезоружат Аллу и утихомирят.
Но она предпочла не заметить выброшенного им белого флага.
— Я во всем тебе уступала. Всегда. Считала — так лучше. Имей в виду, с этим покончено. Из цеха я не уйду и по-прежнему буду сидеть на рапортах. Во всяком случае, в моем присутствии браниться ты не посмеешь. И спровадить меня из лаборатории тебе не удастся. И не пытайся.
— Союзников нашла?
— Нашла! — с вызовом ответила Алла и вдруг по-хорошему, по-человечески: — Андрей, я понимаю, такой натуре трудно себя переломить. Я надеялась, что, вернувшись в цех, ты поведешь себя иначе — проявишь благородство победителя. Такая возможность была. Но ты ею не воспользовался, снова закрутил гайки. Жив, мол, курилка, знайте! Каким был — таким остался. Даже хуже стал — обуяла жажда реванша. А ломать себя все-таки придется. Не внешне, нет. Кое-какие черты выкорчевывать надо, вырывать с мясом. Вот так посмотреть на тебя — интеллектуальная внешность, благородство, даже какая-то притягательность. Но ведь это только вывеска, маска. А снять маску — что за ней? Мстительность, мелкая, ничтожная мстительность, даже нечистоплотность.
Алла пересолила, перебрала. Обронила те самые слова, которые, как искра, взорвали накопившуюся гремучую смесь.
Гребенщиков выскочил из комнаты, толкнул изо всех сил дверь, быстро оделся и вышел.
Первый раз в жизни он ночевал на диване в своем цеховом кабинете, первый раз курил оставленные кем-то папиросы. Разойтись, уехать. Иного он не мыслил.
А утром, придя в себя, задумался над тем, как вернуть уважение жены.
Беспокойство у Рудаева нарастало с каждым днем. Что доложил Штрах? Как доложил? Союзник он или противник? И что думает Даниленко? Ввяжется в эту историю или займет выжидательную позицию — случай-то беспрецедентный и сулит много неприятностей.
Вдогонку телеграммам Рудаев отправил подробнейшие объяснительные записки с перечислением всех дефектов проекта и своими соображениями. Но ответов не было ниоткуда. Пытался звонить Даниленко — тоже напрасно. В отчаянии позвонил директору и услышал:
— Перестаньте мутить воду! Вас послали осваивать производство, какое оно есть, а не фантазировать о том, каким оно должно быть. Тоже мне нашелся специалист-конверторщик!
Что делать? Сложить руки? Притихнуть? Или добраться до Москвы и там поднять шум? Но, возможно, Даниленко что-то предпринимает — послал же он Штраха. II вправе ли он требовать максимальной оперативности в таком сложном и спорном вопросе. А как не требовать? В Приморске в форсированном порядке монтируются железные конструкции здания, в Таганроге делают или скоро начнут делать такие же порочные котлы, как эти, где-то изготовляют оборудование, и с каждым днем все труднее будет добиться изменения проекта, если вообще этого можно добиться.
Рудаев потерял сон. Как ни уставал он на заводе, сколько ни читал по вечерам, ничто не помогало — засыпал только под утро. Несколько раз пытался поспать подольше. Может ведь он позволить себе прийти в цех позже — ему номерок не вешать. Но безотказно действовала проклятая привычка — в половине седьмого глаза открывались сами собой, и тут уж хоть тресни — больше не заснешь.
В конце концов, проверив в очередной раз почту и ничего для себя не найдя, Рудаев поехал на городскую станцию, взял билет на поезд до Свердловска, на самолет от Свердловска и вдруг испытал облегчение. Завтра он будет в Донецке у Даниленко. Если тот на каком-нибудь заводе, поедет вслед за ним, но обязательно поговорит с глазу на глаз. Не удастся убедить в своей правоте — махнет в Киев, там не добьется — тогда в Москву. Не теряя ни дня. Выгонят с завода за самовольство — тем лучше. Появится время для хождения по инстанциям. Где-то в глубине сознания копошилась мысль, что мнение человека, находящегося не у дел, не будет иметь никакого веса, но он глушил ее.
Поезд уходил в пять вечера, впереди целый день. Идти в цех не хотелось, голова была занята предстоящими событиями. Он рисовал себе разговор с Даниленко, с Троилиным. В возбужденном мозгу возникали неисчислимые возражения против их доводов, контрвозражения, весь сложный и острый диалог, один, другой, третий, которые неизбежно возникнут.
На миг проснулось гаденькое намерение — вернуться в кассу, сдать билет и… сдаться. Свое дело он сделал. Тревогу поднял, кому надо сообщил. И пусть там думают. Но тотчас возразил себе: «Нет уж, Борис Серафимович. Один раз ты уже сделал уступку, и ни к чему хорошему это не привело. Больше такого не случится».
На первой попавшейся остановке Рудаев сел в трамвай и приехал в центр старого города.
День выдался типично уральский — солнечный, безветренный, хотя и морозный. Под ногами сахаристо похрустывал снег, надсадную песню тянули заиндевевшие провода, и все звуки, пробираясь сквозь искристый, оледенелый воздух, обретали какую-то упругую, пронзительную звонкость.
Миновав плотину, неизменную принадлежность старых уральских заводов, стал взбираться на гору. На самом верху, у обветшалой, накренившейся набок сторожевой башенки стояли люди. Сюда приходят и старожилы и приезжие, чтобы полюбоваться редкой панорамой. Тропинка была хорошо утоптана, но Рудаев запыхался — не привык к таким быстрым и крутым подъемам.
Слева раскинулся новый современный город. Весело бежали по улицам разноцветные трамваи, и дома были выкрашены в яркие, довольно-таки неожиданные цвета — густо-зеленый, оранжевый, даже фиолетовый. Мрачноватые деревянные строения оттеснены к самому берегу пруда, загнаны в лощинки и низинки. А на другом берегу пруда — засилие таких же стародавних, почерневших от времени домиков.
Под горой прижался к откосу старый демидовский завод. Приплюснутые коробочки цехов, две доменки, похожие на самоварчики, четыре, всего четыре странно тонких и низких трубы, из которых нехотя струился жиденький дымок.
А за городским массивом — махина нового металлургического комбината. Башни доменных печей, увенчанные ажурными коронами колошников, цепь громоздких зданий и трубы, трубы. Устремлённые в небо, нацелившиеся в небо. Над коксотушилкой огромное облако пара сверкает в лучах солнца, как первозданная снежная вершина. А чуть правее, сквозь призрачную дымку расстояния, проступают корпуса знаменитой «Вагонки».
Нигде не видел Рудаев такой насыщенной, такой равновременной панорамы. Кузнецк и Магнитка строились на новом месте, в необжитой степи, там все было новым. А здесь старое переплеталось с новым, отступало перед новым и убогостью своей подчеркивало величие нового. «Социальный пейзаж, — подумал Рудаев. — Где же художники для такой емкой картины?»