23558.fb2
1647 год был странный год. Чудесные явления на земле и на небе предвещали величайшие несчастья и необыкновенные события.
Тогдашние летописцы упоминают, что весною в Диких Полях появилось громадное количество саранчи, которая уничтожила все посевы; так всегда бывало перед нашествием татар. Летом произошло полное солнечное затмение, а вскоре на небе явилась комета. В Варшаве над городом появлялся в облаках огненный гроб и крест, люди постились и раздавали милостыню. Твердили, что страну посетит зараза и уничтожит род человеческий. Наконец, зима стояла такая теплая, что даже старики не помнили такой. В южных воеводствах не сковало воды; реки, разбухшие от тающего снега, вышли из своего ложа и затопили берега. Падали частые дожди. Степь обратилась в одну громадную лужу, солнце в полдень пригревало так сильно, что — чудо из чудес! — в воеводстве Брацлавском и на Диких Полях степь оделась в зеленый наряд в половине декабря. Пчелиные рои начинали жужжать на пасеках, скотина мычала в хлевах. Когда, таким образом, vcst природа, казалось, совершенно преобразилась, люди на Руси, ожидающие необыкновенных событий, беспокойно посматривали на Дикие Поля. Оттуда более чем с какой-либо другой стороны можно было ожидать опасности.
А на Полях в это время не происходило ничего особенного, никаких битв и стычек, подобных тем, которые случались там зачастую и о которых ведали только орлы, ястребы, вороны да полевой зверь.
Таковы были эти Поля. Последние следы оседлой жизни кончались к югу, недалеко за Чигирином, со стороны Днепра и за Уманью, около Днестра. Потом, дальше к лиманам и морю, — степь и степь, словно могучими объятиями охваченная двумя реками. Возле устья Днепра, на Низу, за порогами кипела еще казачья жизнь, но в самих Полях никто не жил, и только по берегам реки кое-где возвышались паланки [1], словно острова среди моря. Земля de nomine [2] принадлежала Польше. Республика дозволяла татарам пасти на ней свои стада, но так как пустыню оберегали казаки, то пастбище часто становилось и полем сражения.
Сколько битв разыгралось там, сколько людей полегло — никто не считал, никто не помнит. Орлы, ястребы и вороны одни только видели все, а если кто издалека слышал шум крыльев и карканье, кто видел стаи птиц, кружащихся над одним местом, тот уже знал, что там лежат трупы, либо непогребенные кости… В густой траве охотились на людей, как на волков. Охотился кто хотел. Человек, преследуемый законом, скрывался в диких степях, вооруженный пастух пас там свои стада, рыцарь искал там приключений, разбойник добычи, казак татарина, татарин казака. Эта степь была и пустою и полною в одно и то же время, тихою и грозною, спокойною и полною засад, дикою от диких полей и от диких душ.
По временам она служила театром большой войны. Тогда по ней, точно волны, плыли татарские чамбулы, казацкие полки, польские или валашские войска; ночью ржание коней вторило завыванию волков, отголосок медных труб летел к озеру Овидия и к морю. Границы республики охранялись от Каменца вплоть до Днепра станицами и паданками. Должна ли степь скоро ожить, двинутся ли по степным дорогам вскоре толпы диких наездников — можно было видеть по неисчислимым стадам птиц, которые, вспугнутые татарскими чамбулами, летели на север. Но татарин, пошел ли от Черного Леса, переплыл ли Днестр с валашской стороны, двигался вслед за птицами и вместе с ними останавливался в Брацлавском воеводстве.
Однако в эту зиму птицы с криком не устремлялись к республике. В степи было тише, чем когда-либо. В то время, когда начинается наше повествование, солнце близилось к закату и красноватыми лучами освещало совершенно пустынную местность. На северной границе Диких Полей, над Омельничком, до самого его устья самый острый взор не мог бы открыть присутствия живого существа; высохший бурьян стоял неподвижно. Вот солнце наполовину скрылось за горизонтом, небо уже потемнело, и степь начинала темнеть. На левом берегу, на небольшой возвышенности, более похожей на степную могилу, чем на пригорок, виднелись следы каменного укрепления, которое было некогда воздвигнуто Теодориком Бучацким и разрушено татарами. От руин падала длинная тень. Вдали светились воды широко разлившегося Омель-ничка, который в этом месте повертывает к Днепру. Но свет все более и более угасал и на земле, и на небе. Тишина стояла невозмутимая, только вверху слышались крики журавлей, летевших по направлению к морю.
Над пустыней спустилась ночь, а с ней настала пора появления духов. Рыцари, бодрствующие в станицах, рассказывали, что по ночам на Диких Полях встают кости умерших, застигнутых внезапною смертью без покаяния, встают, сплетаются в хороводы, и ни кресты, ни церковь не могут помешать им продолжать свою пляску. И вот когда солнце опускалось за горизонт, население станицы начинало набожно шептать молитвы за умерших. Говорили также, что путники нередко встречали тени всадников, умоляющих о поминовении. Попадались между ними и упыри, которые с воем гнались за людьми. Опытное ухо издалека могло отличить волчий вой от воя упыря. Видели иногда и целые войска теней, которые так приближались к станицам, что дозоры начинали бить тревогу. Это предвещало близкую войну. Встреча с одинокими тенями тоже предвещала мало доброго, но не всегда нужно было толковать это в дурную для себя сторону. Иногда и живой человек появлялся перед путником и исчезал, как тень, а вследствие этого мог быть сочтен за духа.
Коль скоро ночь опустилась над Омельничком, нет ничего удивительного, что близ разрушенной станицы показался дух или человек. Из-за Днепра выплыл месяц, осеребрил пустыню, стволы бурьяна и бесконечную даль степи. Тогда ниже на степи показались еще другие видения. Летучие облачка поминутно затмевали блеск месяца, видения то резко выделялись из тени, то скрывались. Иногда они исчезали совершенно, точно тонули в тени. Подвигаясь к возвышенности, на которой стоял первый всадник, они подкрадывались тихо, осторожно, медленно, останавливаясь на каждом шагу.
В движениях их было что-то угрожающее, как в самой степи, столь безмятежной на вид. От Днепра иногда доносился порыв ветра и жалобно завывал в засохших стеблях бурьяна, которые наклонялись и тряслись, точно от страха. Наконец, тени исчезли, спрятались в развалинах. В бледном свете месяца виднелась только одна фигура всадника, стоявшего на возвышении. Наконец, какой-то шелест привлек его внимание. Он приблизился к краю площадки и начал внимательно всматриваться в степь. Ветер перестал шелестеть бурьяном, наступила мертвая тишь.
Вдруг послышался пронзительный свист, раздались выстрелы самопалов, красноватый огонь залпов прорезал ночную темноту: "Алла! Алла! Иисус! На помощь!" — неслись крики с обеих сторон. Топот лошадей перемешивался со стуком железа о железо. Вот еще какие-то новые всадники появились внезапно, точно выросли из-под земли. Словно буря разразилась над этой зловещей пустыней. Вот чьи-то стоны… все тише и тише… буря утихла, борьба окончилась.
Очевидно, разыгралась одна из обычных сцен на Диких Полях.
Всадники сгруппировались на возвышенности, но не сошли с коней, внимательно присматриваясь к чему-то.
— Эй! Высечь огонь и зажечь костер! — раздался из темноты чей-то сильный, повелительный голос.
Сначала посыпались искры, а через минуту вспыхнул яркий огонь. Едущие через Дикие Поля постоянно возили с собой запас сухого очерета и хвороста.
Над огнем тотчас же появился котелок; красноватое пламя костра осветило несколько людей, наклонившихся над какою-то фигурой, которая без всякого движения лежала на земле.
То были солдаты, одетые в придворное красное платье и волчьи шапки. Один из них, сидящий на чистокровном жеребце, очевидно, предводительствовал остальными. Он слез с коня, подошел к неподвижно лежавшему человеку и спросил:
— Жив он, вахмистр, или нет?
— Жив, пан наместник, только хрипит: его чуть не задушил аркан.
— Кто он таков?
— Не татарин; важный кто-нибудь.
— Ну, и слава Богу.
Наместник внимательно посмотрел на лежащего человека.
— Что-то вроде гетмана, — сказал он.
— И конь под ним редкий, лучше и у хана не найдешь, — продолжал вахмистр. — Вон его держат.
Поручик взглянул в указанную сторону, и лицо его просветлело. Двое рядовых еле удерживали великолепного коня, который, раздувая ноздри, удивленными глазами смотрел на своего господина.
— Конь будет наш, пан наместник? — полувопросительно произнес вахмистр.
— A ты, собака, хотел бы у христианина отнять коня среди степи?
— Ведь это добыча…
Сильное хрипение задушенного прервало речь вахмистра.
— Влить ему горилки в рот, — распорядился наместник, — и снять пояс.
— Значит, мы остаемся здесь на ночлег?
— Да. Расседлать коней да подкинуть хворосту в костер. Солдаты живо принялись за дело. Одни начали растирать и приводить в чувство лежащего, другие пошли за очеретом, третьи расстилали на земле верблюжьи и медвежьи шкуры.
Пан наместник, не заботясь более о судьбе задушенного человека, снял пояс и растянулся на бурке у огня. То был еще очень молодой человек, худощавый, смуглый, очень красивый, с орлиным носом. В его глазах виднелась ничем не сдерживаемая отвага, впрочем, несколько умеряемая общим выражением лица. Густые усы и давно небритая борода придавали ему солидность не по летам.
А в это время два пажа занялись приготовлением ужина. Несколько кусков баранины жарилось уже на огне; несколько дроф, подстреленных по дороге, и другая дичина ждали своей очереди. Костер пылал, распространяя огромный круг света. Задушенный человек начал понемногу приходить в себя.
Сначала он повел вокруг налитыми кровью глазами, всматриваясь в лица окружающих его людей, потом сделал попытку встать. Солдат, который разговаривал с наместником, поднял его под мышки; другой подал ему бердыш, чтоб незнакомцу было на что опереться. Лицо его было еще красно, жилы полны крови. Наконец, сдавленным голосом он прохрипел:
— Воды!
Ему подали горилки, он сделал несколько глотков. Горилка, очевидно, помогла ему, потому что, отнявши фляжку от губ, он спросил более чистым голосом:
— В чьих руках я?
Начальник встал и приблизился к нему.
— В руках тех, которые спасли вас.
— Значит, не вы накинули на меня аркан?
— Наше оружие сабля, а не аркан. Вы оскорбляете добрых солдат подозрением. Вас схватили какие-то негодяи, переряженные татарами. Да вы можете видеть их, если это вас интересует: вон они лежат, как бараны, все порезаны.
Он указал рукою на несколько трупов, лежавших у подошвы пригорка.
— Позвольте мне отдохнуть, — проговорил незнакомец.
Ему подали войлочное седло. Он сел и погрузился в молчание.
То был мужчина в полной силе, среднего роста, широкоплечий, богатырского телосложения и поразительной наружности. Голова его была громадна, лицо загорело от солнца и ветра, глаза черные и немного косые, как у татарина, а над губами красовались тонкие усы, падающие вниз двумя широкими кистями. На лице его рисовались отвага и гордость. В нем было что-то привлекательное и вместе с тем отталкивающее — достоинство и гордость гетмана, соединенные с татарской хитростью, добродушие и дикость.
Отдохнув немного на седле, он встал и вместо того, чтобы поблагодарить за спасение своей жизни, пошел осматривать трупы убитых.
— Простолюдин! — пробормотал наместник.
Незнакомец тем временем внимательно всматривался в каждое лицо, качал головою, как человек, который понял все, потом направился к наместнику, отыскивая на себе пояс, за который, очевидно, хотел заложить руки.
Молодому наместнику не понравилась самоуверенность человека, несколько минут тому назад спасенного от аркана.
— Можно подумать, — с сарказмом сказал он, — что вы среди этих разбойников разыскиваете своих знакомых или читаете молитвы за упокой их душ.
Незнакомец с достоинством ответил:
— Вы не ошиблись, подумав, что я искал знакомых; вы ошиблись, назвав их разбойниками. Это слуги одного шляхтича, моего соседа.
— Не особенно же вы дружите с вашим соседом. Какая-то странная усмешка пробежала по тонким губам незнакомца.
— И в этом вы ошиблись, — пробормотал он сквозь зубы. — Но простите меня, — прибавил он немного погодя, — что я прежде всего не принес вам своей признательности за auxilium [3] и спасение, которые избавили меня от неминуемой смерти. Ваше мужество исправило последствия моей неосторожности, так как я отделился от своих людей, но моя благодарность, во всяком случае, равняется оказанной мне услуге.
Он протянул руку наместнику.
Но гордый наместник не торопился подать свою, не трогался с места и только спросил:
— Сначала я хотел бы знать, со шляхтичем ли я имею дело, и хотя нисколько не сомневаюсь в этом, благодарности незнакомого человека мне принимать не следует.
— Я вижу в вас истинно рыцарский дух; вы правы: я должен был начать мою благодарность, сообщив, кто я таков. Я Зиновий Абданк герба Абданк с крестом, шляхтич из Киевского воеводства и полковник казацкой хоругви князя Доминика Заславского.
— А я — Ян Скшетуский, наместник панцирной хоругви князя Еремии Вишневецкого.
— Под славным началом служите вы!.. Примите же теперь мою благодарность и руку.
Наместник не колебался более. Обыкновенно панцирные воины свысока смотрели на воинов других отрядов, но пан Скшетуский был в степи, в Диких Полях, где на эту разницу можно было не обращать особого внимания. Наконец, он имел дело с полковником, в чем более не сомневался, когда его солдаты принесли пояс и саблю пана Абданка и подали ему короткую булаву с роговою рукояткою, какую обыкновенно употребляют казацкие полковники. Кроме того, одежда пана Абданка была вполне прилична, а изящная речь доказывала быстрый ум и знание света.
Пан Скшетуский пригласил его ужинать. От костра доходил аппетитный запах жареного мяса. Паж принес миску с дымящимися кусками баранины, потом объемистый бурдюк молдаванского вина. Разговор мало-помалу оживился.
— Хорошо бы благополучно добраться домой! — сказал Скшетуский.
— А вы откуда возвращаетесь, позвольте узнать? — спросил Абданк.
— Издалека, из Крыма.
— Вероятно, с выкупом ездили туда?
— Нет, пан полковник, я ездил к самому хану.
Абданк насторожился.
— Скажите, какое важное поручение! Какое же дело было у вас к хану?
— Я ездил с письмом князя Еремии.
— Так вы были послом! О чем же князь писал хану?
Наместник сухо посмотрел на собеседника.
— Пан полковник! Вы заглядывали в глаза разбойников, которые подцепили вас на аркан, — это ваше дело; но что князь писал хану, — это дело не ваше, не мое, а только их обоих.
— Признаюсь, — тонко отпарировал Абданк, — прежде я удивлялся, как князь послал к хану такого молодого человека, но после вашего ответа более уже не удивляюсь, потому что вижу человека молодого летами, но зрелого умом и опытностью. Наместник проглотил приятную лесть, разгладил усы и спросил:
— Теперь вы скажите мне, что вы делаете здесь, у Омельничка, и как очутились здесь один?
— Я не один: людей своих я оставил на дороге, а теперь еду в Кудак, к пану Гродзицкому, тамошнему коменданту, с письмами великого гетмана.
— Отчего же вы не водою, не в лодке?
— Таков был приказ, а от приказа отступать мне не годится.
— Странно, что гетман отдал такое распоряжение. На реке вы не попали бы в такое скверное положение, в каком очутились здесь, в степи.
— Пан наместник, степи теперь спокойны, я знаю их не с нынешнего дня, а то, что постигло меня, вызвано людскою злобою и ненавистью.
— Кто же это вас так преследует?
— Долго рассказывать. Шведко, злой сосед, который разорил меня, убил моего сына и вот, как видите, из-за угла покушался и на мою жизнь.
— А вы не носите сабли у бока?
Энергическое лицо Абданка исказилось ненавистью, а глаза загорелись зловещим огнем. Медленно и отчетливо он проговорил:
— Ношу, клянусь Богом! И не буду искать другого оружия против своих врагов.
Поручик хотел что-то сказать, как вдруг послышался поспешный топот конских ног. Прибежал и солдат, поставленный на стороже, с вестью, что приближаются какие-то люди.
— Это мои, вероятно, — сказал Абданк, — из-за Тагмина приехали. Я, не ожидая нападения, обещал ждать их здесь.
Действительно, через минуту толпа всадников окружила пригорок. Огонь костра осветил головы коней, тяжело храпящих от утомления, а над ними лица всадников, которые, прикрыв рукою глаза, внимательно рассматривали наших собеседников.
— Эй, люди! Кто вы? — спросил Абданк.
— Рабы Божьи! — ответил голос из темноты.
— Да, это мои молодцы, — повторил Абданк, обращаясь к наместнику. — Идите сюда, идите!
Несколько всадников спешились и приблизились к огню.
— А мы спешили, спешили, батька. Что с тобою?
— Засада была. Шведко знал место и ждал меня тут со своими. Долго, должно быть, выжидал. На аркан меня подцепил!
— Спаси Бог! Спаси Бог! А это что за ляхи около тебя?
Они злобно глядели на пана Скшетуского и его дружину.
— Это добрые друзья, — сказал Абданк. — Слава Богу, я цел и жив. Сейчас поедем дальше.
— Слава Богу! Мы готовы!
Ночь была холодная, ясная. Люди пана Абданка отогревали у огня закоченелые руки. Пана Скшетуского удивило, что новоприбывшие вовсе не походили на реестровых казаков, и в особенности то, что их было много. Все это казалось ему очень подозрительным. Если великий гетман выслал Абданка в Кудак, то дал бы ему стражу из реестровых и притом не такую многочисленную, и, наконец, с какой стати он предписал ему идти из Чигирина степью, а не водою? Таким образом пришлось бы переправляться через множество рек, что только замедляло путешествие. Дело было похоже на то, что как будто пан Абданк хотел миновать Кудак.
К тому же, и сама личность пана Абданка сильно заинтересовала молодого наместника. Он заметил сразу, что казаки, всегда фамильярные в отношениях со своими полковниками, обращались к этому с таким почтением, как будто к настоящему гетману. Должно быть, то был весьма могущественный рыцарь, а пан Скшетуский, хорошо знающий Украину по ту и по эту сторону Днепра, что-то ни о каком знаменитом Абданке ничего не слыхал. К тому же, в наружности этого человека было что-то необыкновенное: от него веяло какою-то тайною силою, словно жаром от пламени, какою-то непреклонною волей, свидетельствующей, что человек этот ни пред чем и ни пред кем не остановится. Такая же юля виднелась и на лице князя Еремии Вишневецкого, но что было свойственно человеку, обладающему громадной властью и влиянием, то поневоле казалось странным в простом рыцаре неизвестной фамилии.
Пан Скшетуский долго размышлял. То казалось ему, что Абданк — могущественный магнат, скрывшийся в Дикие Поля от преследования закона, то — что он глава разбойничьей шайки… Впрочем, последнее было неправдоподобно. И одежда, и речь этого человека заставляли думать что-нибудь иное. В конце концов наместник не пришел ни к какому результату и решил только быть настороже, а Абданк тем временем приказал подать ему коня.
— Пан наместник, — сказал он, — кому в путь, тому время. Позвольте мне еще раз благодарить вас за свое спасение. Желал бы я отплатить вам тем же.
— Я не знал, кого спасаю, значит, не заслужил и благодарности.
— Ваша скромность равна вашему мужеству. Возьмите от меня этот перстень.
Наместник нахмурил брови и отступил шаг назад, обмеривая Абданка взором с ног до головы, а тот продолжал голосом, каким отец говорил бы с сыном:
— Вы посмотрите только. В этом перстне кроется особый смысл. Еще в молодости, будучи в басурманской неволе, добыл я этот перстень от одного путника, возвращающегося из Святой Земли. В этом перстне — земля с гроба Христа. От такого дара отказываться нельзя, даже если бы он шел из рук преступника. Вы молоды, вы воин; если даже старик, близкий к могиле, не знает, что его может встретить в течение его недолгой уже жизни, то что же знаете вы, перед которым такой долгий путь, где вам могут повстречаться разные преграды и несчастья? Этот перстень будет охранять вас от зла, сбережет вас, когда подойдет судный день, а я вам говорю, что день этот не за горами… он близок.
Наступило молчание; слышно было, как потрескивали сучья в костре, как фыркали кони; из далеких тростников доходил жалобный вой волков. Вдруг Абданк повторил еще раз, как бы про себя:
— День суда идет уже через Дикие Поля, а когда придет — задывиться всий свит Божий.
Наместник принял перстень почти машинально: так он был удивлен словами этого загадочного человека. А тот все смотрел в темную степную даль. Потом он медленно повернулся и сел на коня. Казаки ожидали его уже у подножия пригорка.
— В путь! В путь!… Будьте здоровы, друг рыцарь, — сказал он наместнику. — Времена теперь такие, что брат брату не верит, и вы не знаете кого спасли, потому что я не сказал вам своей фамилии.
— Так вы не Абданк?
— Это мой герб…
— А имя?
— Богдан Зиновий Хмельницкий.
Он кивнул головой и съехал с пригорка, а за ним последовали его люди. Вскоре туман и ночь поглотили удаляющуюся группу, только ветер доносил слабые отголоски казацкой песни:
Голоса мало-помалу стихали и, наконец, слились со свистом ветра в очеретах.
Пан Скшетуский прибыл в Чигирин утром следующего дня и остановился в городе в доме князя Еремии, чтоб дать своим людям отдых после долгого путешествия в Крым. Всю дорогу пришлось идти по суше: Днепр так широко разлился, так сильно бурлил, что плыть по нему не было возможности. Сам Скшетуский отдохнул немного и отправился к бывшему комиссару республики, пану Зацвилиховскому, который, хотя и не состоял на службе князя, но был его другом и поверенным различных тайн. Наместник горел нетерпением выпытать у него, нет ли каких известий из Лубен. Князь не дал ему каких-либо особо точных предписаний: он просто приказал Скшетускому, в случае благоприятного ответа хана, идти не спеша, не утомляя людей и лошадей. Князь обратился к хану с просьбой наказать нескольких татарских мурз, которые самовольно пустили свои стада в его заднепровские владения. Впрочем, им еще и раньше досталось от самого князя. Хан, очевидно, дал удовлетворительный ответ: обещал в апреле прислать особого посла, покарать непослушных и, желая добиться расположения такого славного воина, каким был князь, послал ему со Скшетуским великолепного коня и собольи меха. Пан Скшетуский, с честью выйдя из посольства, которое было доказательством великого расположения князя, был несказанно рад, что ему предстояла возможность отдохнуть в Чигирине. Захватив Зацвилиховского, он отправился к Допулу, валаху, содержащему постоялый двор и таверну. Несмотря на раннее время, таверна была полна народа — день был торговый, и, кроме того, в Чигирине остановился гурт скота, направляющийся к обозу коронных войск. Шляхта обыкновенно собиралась на рынке, в так называемом Дзвонецком углу, у Допула. Там были и арендаторы Конецпольских, и власти Чигиринские, и владельцы ближайших земель, шляхта оседлая и ни от кого не зависимая, немного казацких старшин и мелкая шляхта.
Сидя на лавках, за длинными дубовыми столами, все громко разговаривали о самой последней новости: о побеге Хмельницкого. Скшетуский, занявши с Зацвелиховским отдельное место в углу, начал расспрашивать, что за птица этот Хмельницкий, о котором столько разговоров.
— А вы разве не знаете? — воскликнул старый солдат. — Он писарь запорожского войска, владелец Суботова и, — он понизил голос, — мой кум. Мы давно знакомы, бывали в разных битвах, где он проявил немало храбрости, в особенности под Цецорой. Такого знатока военного дела не найдешь, пожалуй, во всей республике. Я никогда не говорю этого громко, но у него ум гетмана: человек с огромным влиянием и огромным разумом; казачество слушается его более, чем кошевых атаманов. Он человек не без достоинств, но заносчивый, неспокойный и, когда гнев в нем возьмет верх, может быть страшным.
— Как же случилось, что он убежал из Чигирина?
— Ссора со старостой Чаплинским… да пустяки это! Обыкновенно, как шляхтичи ссорятся: то один другому ножку подставит, то другой первому. Староста отбил у него любовницу и женился на ней, а он потом ей опять вскружил голову, что вполне вероятно, потому что она… бабенка ветреная. Но это только предлоги, под которыми кроются другие соображения. Видите ли, дело в том, в Черкассах живет старый казацкий полковник Барабаш, наш приятель. У него были привилегии и какие-то королевские письма, о которых говорили, что они подстрекали казаков сопротивляться шляхте. Но Барабаш, человек здравый, рассудительный, держал эти письма у себя и никому не показывал. И вот Хмельницкий пригласил к себе Барабаша сюда, в Чигирин, на пир, послал своих людей на его хутор. Те выманили у жены Барабаша письма, а Хмельницкий с ними и убежал. Боюсь я, как бы из-за них не вышло нечто вроде истории Остраницы, потому что repeto [4]: человек он страшный, а убежал неведомо куда.
Скшетуский воскликнул:
— Экая лисица! За нос меня провел! Сказал, что он казацкий полковник князя Заславского. Ведь я его нынешней ночью в степи встретил и спас от аркана.
Зацвилиховский даже за голову схватился.
— Ради Бога, что вы говорите! Быть того не может.
— Может быть, коли было. Он отрекомендовался полковником князя Заславского и что будто послан великим гетманом в Кудак, к пану Гродзицкому, но я ему и тогда не поверил, потому что не водою ехал, а степью.
— Он хитер, как Улисс! Где вы его встретили?
— Над Омельничком, по правой стороне Днепра. Видно, в Сечь ехал.
— Кудак миновать решил. Теперь intelligo [5]. Людей много было при нем?
— Около сорока. Но они поздно приехали. Если б не мои, слуги старосты удавили бы его.
— Подождите минутку. Это очень важно. Слуги старосты, говорите вы?
— Да, именно.
— Откуда же староста мог знать, где искать его, коли тут, в городе, все головы потеряли, не зная, куда он девался?
— Этого я и сам не знаю. Может быть, Хмельницкий и солгал и обыкновенных разбойников выдал за слуг старосты, чтобы ясней выставить на вид понесенную им несправедливость.
— Не может быть! Но все-таки дело странное. А знаете ли вы, что вышел гетманский приказ — схватить и in fundo [6] задержать Хмельницкого?
Наместник не успел ответить, потому что в эту минуту с огромным шумом в комнату вошел шляхтич. Он громко хлопнул дверью и, оглядевшись кругом, крикнул:
— Челом бью вам, господа!
То был человек лет сорока, низкого роста, с сердитым лицом, с огромными выпученными глазами — человек очень живой, вспыльчивый и склонный к гневу.
— Челом бью вам, господа! — еще громче и резче повторил он, когда его первое приветствие было встречено молчанием.
— И мы! И мы! — раздалось несколько голосов.
То был пан Чаплинский, подстароста Чигиринский, доверенный слуга молодого пана хорунжего Конецпольского.
В Чигирине его не любили, считали великим забиякой, кляузником, человеком вздорным, но плечи пана Чаплинского были широки, так что многие считали за благо не задирать его.
Он уважал только одного Зацвилиховского, как, впрочем, и все другие, за его добродетели, ум и храбрость. Увидав его, он приблизился, высокомерно кивнул Скшетускому и занял место за их столом со своею чаркою меда.
— Пан староста, — спросил Зацвилиховский, — не знаете вы, что там с Хмельницким?
— Висит на виселице, пан хорунжий, висит, а если не висит, то не будь я Чаплинским, если не будет висеть.
Он так сильно хватил рукою по столу, что вино расплескалось.
— Не разливайте вина! — сказал пан Скшетуский.
— А вы его поймаете? — перебил Зацвилиховский. — Ведь он убежал, и никто не знает куда.
— Никто не знает? Я знаю — не будь я Чаплинским! Вы, пан хорунжий, знаете Шведко? Вот этот Шведко и ему служит, и мне. Он и будет Иудою Хмеля. Страшно сказать! Он вошел в соглашение с людьми Хмельницкого. Человек ловкий. Знает о каждом его шаге. Он обязался доставить его мне живым или мертвым и выехал в степь задолго до Хмельницкого, зная, где его ждать!.. А, чертов сын, проклятый!
Он снова ударил по столу.
— Да не расплескивайте же вина! — повторил с ударением Скшетуский, который с первого же взгляда почувствовал какую-то особую антипатию к подстаросте.
Шляхтич вспыхнул, блеснул своими выкатившимися глазами, понимая, что с ним хотят завести ссору, но увидал на Скшетуском цвета Вишневецкого и усмирился. Положим, хорунжий Конецпольский был в это время в ссоре с князем Еремией, но Лубны были недалеко от Чигирина, и отнестись неуважительно к цветам князя было рискованно. Князь и людей себе выбирал таких, что каждый два раза подумает, прежде чем затеять ссору с одним из них.
— Так это Шведко обязался доставить вам Хмельницкого? — вновь спросил Зацвилиховский.
— Шведко. И доставит, не будь я Чаплинским.
— А я вам говорю, что не доставит: Хмельницкий избежал засады и пошел на Сечь, о чем сегодня же нужно уведомить пана Краковского. С Хмельницким шутки плохи. Короче говоря, у него и ума больше, и рука тяжелее, и удачи поболее, чем у вас; вы же чересчур горячи. Хмельницкий преспокойно уехал, повторяю вам, а если вы мне не верите, то же самое подтвердит и этот рыцарь, который его видел вчера в степи и проводил целого и невредимого.
— Не может быть, не может быть! — заволновался Чаплинский, дергая себя за чуб.
— Более того, — прибавил Зацвилиховский, — этот рыцарь сам его от смерти спас и перебил ваших слуг, в чем, конечно, не повинен, так как возвращался из Крыма, о приказе гетмана ничего не знал и, видя человека, на которого напали разбойники, пришел ему на помощь. Я думаю, вы должны знать о спасении Хмельницкого, а то, чего доброго, он со своими запорожцами навестит ваше имение, что, кажется, вам будет не особенно приятно. Мало вы с ним грызлись! Тьфу, черти бы вас побрали!
Зацвилиховский также недолюбливал Чаплинского.
Чаплинский вскочил. Злоба даже дух его захватывала, лицо его более побагровело, а глаза, казалось, так и хотели выскочить из орбит. Он остановился перед Скшетуским.
— Как? — вылетали из его уст отрывочные слова. — Вы против приказа гетмана?.. Да я вас… я вас…
Пан Скшетуский даже не встал с лавки и, опершись на локоть, окидывал бесновавшегося Чаплинского презрительным взором.
— Что вы прицепились ко мне, как репейник к собачьему хвосту! — спросил он.
— Я вас потащу с собой в город… Вы наперекор приказу… Я вас с казаками…
Он орал так, что в комнате все примолкли и повернули головы в сторону Чаплинского. Положим, он всегда искал случая поссориться с кем-нибудь, но теперь ссора была с воином Вишневецкого, и одного этого было достаточно, чтобы обратить общее внимание.
— Замолчите же вы, наконец, — сказал старый хорунжий, — этот рыцарь мой гость.
— Я вас… я вас… в город… на дыбу! — продолжал кипятиться Чаплинский, уже ни на что не обращая внимания.
Теперь и пан Скшетуский поднялся во весь свой рост, но не обнажая своей низко опущенной сабли, схватил ее посередине и поднял кверху так, что рукоятка пришлась как раз у носа Чаплинского.
— Видите вы это? — холодно спросил он.
— На помощь… Эй, слуги! — крикнул Чаплинский, хватаясь за рукоятку сабли.
Но ему не удалось довести до конца своего намерения. Молодой наместник повернулся, схватил его одною рукою за шиворот, другою пониже поясницы, поднял кверху барахтающегося Чаплинского и понес к дверям.
— Господа, берегитесь! — закричал он. — Дорогу рогоносцу, а то забодает!
С этими словами он размахнулся и швырнул Чаплинского. Двери распахнулись, и подстароста оказался на улице.
Пан Скшетуский спокойно уселся на свое место около Зацвилиховского.
В комнате с минуту царило молчание. Сила, которую так явно показал Скшетуский, внушала к нему невольное почтение. Наконец, точно по какому-то сигналу, раздался взрыв общего хохота.
— Виват Вишневецкие! — кричали одни.
— Лежит в обмороке… весь в крови! — заявляли другие интересовавшиеся дальнейшею участью Чаплинского и выглядывавшие в дверь. — Слуги его поднимают!
Только небольшая кучка сторонников подстаросты молчала и, не имея смелости вступиться за него, хмуро поглядывала на наместника.
— Позвольте мне… — подошел к Скшетускому шляхтич с бельмом на одном глазу и со шрамом величиною в талер на лбу. — Позвольте мне засвидетельствовать вам мое почтение. Ян Заглоба герба Вчеле, что каждому очень понятно, хотя бы по той дыре, которую мне пробила во лбу разбойничья пуля, когда я отмаливал в Святой Земле грехи своей юности.
— Имейте совесть! — сказал Зацвилиховский. — Вы когда-то сами говорили, что эта рана нанесена вам в Радоме пивной кружкой.
— Разбойничья пуля, умереть мне на месте! В Радоме было совсем другое.
— И в Святую Землю вы, может быть, собирались только, но что не были там, это верно.
— Не был, потому что уже в Галате удостоился мученического венца. Если я лгу, назовите меня собакой, не шляхтичем.
— И все-таки вы врете!
— Уши себе позволю отрезать… Руку вашу, пан наместник!
Следом за паном Заглобою к Скшетускому потянулись и другие знакомиться и уверять в своем уважении; все были рады, что с Чаплинским стряслась такая конфузил. Странная и до сих пор необъяснимая вещь: вся шляхта в окрестностях Чигирина, мелкие землевладельцы, арендаторы, даже люди, состоящие на службе у Конещюльских, в распрях Чаплинского с Хмельницким брали сторону последнего. Хмельницкий пользовался репутацией славного воина; заслуги его были несомненны. Всем было известно, что сам король сносился с ним и высоко ценил его мнение, а на все передряги смотрел просто как на ссору шляхтича с шляхтичем, что было делом весьма обычным, особенно в русских провинциях. И все становились на сторону того, кто сумел приобрести более популярности… Не знали они, что из этого выйдут такие страшные последствия. Лишь много времени спустя вспыхнула ненависть к Хмельницкому, но этою ненавистью горели одинаково сердца шляхты и духовенства обеих религий.
И пока около пана Скшетуского теснилась толпа шляхтичей с квартами меда и восклицаньями: "Пейте, пан наместник!".
— И со мной выпейте! — Да здравствуют Вишневецкие! Такой молодой, и уже поручик у князя! — Виват, князь Еремия, гетман над гетманами! — С князем Еремией пойдем на край света! — На турок и татар! — В Стамбул! — Да здравствует благополучно царствующий Владислав IV!
Громче всех кричал пан Заглоба, который, казалось, один готов был перепить и перекричать целый полк.
— Господа! — орал он так, что стекла в окнах дрожали. — Я вызвал уже на поединок самого султана за насилие, которому я подвергся в Галате.
— Не говорите таких глупостей; просто совестно вас слушать!
— Как, господа? Quator articull judicii castrensis: sturpum, incendinium et vis armata alienis aedibus illata [7], а разве это не было vis armata [8]?
— Вы кричите, точно тетерев на току!
— Готов хоть в трибунал идти!
— Да перестаньте…
— И удовлетворение получу, и добьюсь, чтобы его лишили чести, а потом уже война… Здоровье ваше!
Все смеялись, смеялся и пан Скшетуский (у него в голове слегка зашумело), а шляхтич продолжал ораторствовать, действительно, словно тетерев, наслаждающийся звуками своего голоса. К счастью, красноречие его было прервано приходом какого-то другого шляхтича, который, приблизившись к нему, дернул его за рукав и проговорил певучим литовским акцентом:
— Познакомьте и меня, пан Заглоба, и меня познакомьте с паном наместником Скшетуским!
— С удовольствием, с удовольствием. Пан наместник, это пан Повсинога.
— Подбипента, — поправил шляхтич.
— Все равно! Герба Зервиплюдры…
— Зервикаптур, — поправил шляхтич.
— Все равно. Из Песьих Кишок.
— Из Мышиных Кишок, — поправил шляхтич.
— Все равно. Nesclo [9], что бы я предпочел, мышиные или песьи кишки. Верно только то, что ни в тех, ни в других жить бы не захотел… там и жить скверно и выходить оттуда неприлично шляхтичу. Итак, пан наместник, вот уже целую неделю я пью за счет этого шляхтича, у которого меч за поясом так же тяжел, как кошелек, а кошелек так же тяжел, как его остроты.
Все присутствующие расхохотались, только литвин оставался совершенно спокойным. Он нисколько не обиделся, только махнул рукой, ласково улыбнулся и пробормотал:
— Э, ну вас, и слушать-то не хочется!
Пан Скшетуский с любопытством глядел на нового своего знакомца, который вполне заслуживал название чудака. Прежде всего, это был человек ростом почти под потолок, а необычайная худоба делала его еще выше. Его широкие плечи и мощная спина показывали силу необыкновенную, но сделан он был только из кожи да костей. Впрочем, одет он был очень изрядно: в серую суконную куртку с узкими рукавами и в высокие шведские штиблеты, которые начинали в Литве входить в употребление. Широкий, туго набитый лосиный пояс, не имея возможности держаться, спадал на его бедра, а к поясу был прицеплен рыцарский меч, такой длинный, что равнялся почти половине роста пана Подбипенты.
Но кто испугался бы меча, тот тотчас бы успокоился при первом взгляде на лицо его обладателя. То было худое лицо, украшенное двумя опущенными книзу бровями и парою таких же висячих усов, но лицо доброе, простодушное, как у ребенка. Усы и брови придавали ему какое-то унылое, сконфуженное и вместе с тем смешное выражение. Он казался человеком, над которым всякий может безнаказанно издеваться, но пану Скшетускому он понравился сразу за свое простодушное лицо и чисто солдатскую выдержку.
— Пан наместник, — сказал Подбипента, — вы у князя Вишневецкого?
— Да.
Литвин молитвенно сложил руки и поднял глаза к небу.
— Ах, что это за воин, что за рыцарь, что за вождь!
— Дай Бог республике таких как можно больше.
— Ваша правда, ваша правда! Нельзя ли поступить под его знамена?
— Он будет рад вам.
Тут вмешался и пан Заглоба.
— У князя тогда будет два кухонных вертела: один — вы, другой — ваш меч… Нет, для вас он найдет лучшее употребление: прикажет на вас вешать разбойников или отмерять вами сукно! Тьфу, как вам не стыдно, что вы, будучи человеком и католиком, длинны, как змей или как языческий лук!
— И слушать не хочется, — терпеливо промолвил литвин.
— Простите, я не расслышал вашей фамилии, — сказал пан Скшетуский — Пан Заглоба так перебивал вас, что я, извините, не мог расслышать.
— Подбипента.
— Повсинога.
— Зервикантур из Мышиных Кишок.
— Вот тебе и на! Пью его вино, но назовите меня дураком, если это христианские имена.
— Давно вы из Литвы?
— Вот уже две недели в Чигирине. Узнал я от пана Зацвилиховского, что вы будете проезжать здесь, и ждал, чтобы под вашим покровительством предложить свои услуги князю.
— Но, скажите, мне очень любопытно знать: зачем это вы носите такой меч, который более напоминает орудие палача?
— Не палача, пан наместник. Это меч крестоносцев, добыт в бою и давно уже в нашем роду. Еще под Хойницами он был в литовской руке, так я его и ношу.
— Но ведь это страшная махина и, должно быть, страшно тяжела. Обеими руками разве…
— Можно и обеими, можно и одной.
— А ну, покажите.
Литвин достал меч и подал, но рука Скшетуского опустилась сразу. Ни замахнуться, ни нанести удара. Попробовал было обеими руками, да и то тяжело. Наконец, наместник немного сконфузился и обратился к прочим:
— Ну, господа, кто крест сделает?
— Мы уже пробовали, — ответили несколько голосов. — Один пан комиссар Зацвилиховский поднимет, но креста и он не сделает.
— А вы? — спросил пан Скшетуский у литвина. Шляхтич поднял меч, как тросточку, и махнул им несколько раз в воздухе так, что в комнате пошел ветер.
— Да, плохо связываться с вами! — воскликнул пан Скшетуский. — Прием ваш в войско князя несомненен.
— Видит Бог, что я жажду этой службы; там мой меч не заржавеет.
— Но не остроумие, — прибавил пан Заглоба, — с ним вы не так свободно обращаетесь.
Зацвилиховский встал и собирался уже было уходить вместе с наместником, как на пороге показался седой, как лунь, старик.
— Пан комиссар, — сказал он, увидев Зацвилиховского, — а я нарочно к вам собирался!
То был Барабаш, полковник черкасский.
— Так пойдемте ко мне домой. Тут такой дым коромыслом, что и света не видно.
Они вышли; Скшетуский за ними. Сейчас же за порогом Барабаш спросил:
— Нет ли вестей о Хмельницком?
— Есть. Убежал в Сечь. Вот этот офицер встретил его в степи.
— Так он не водой поехал? Я отправил гонца в Кудак, чтобы его поймали, но значит, напрасно.
Барабаш закрыл глаза руками и покачал головой.
— О, спаси Христос! Спаси Христос!
— Что с вами делается?
— А вы знаете, что он у меня похитил обманным образом? Знаете, что будет, если обнародовать в Сечи эти документы? Спаси Христос! Если король не объявит войны с басурманами — искра в порох…
— Вы предсказываете смуты?
— Не предсказываю — я вижу. Хмельницкий почище Наливайки и Лободы.
— А кто пойдет за ним?
— Кто? Запорожцы, реестровые, горожане, чернь и вот эти! Тут пан Барабаш указал на площадь, полную движения. Весь рынок был переполнен большими серыми быками, идущими в Корсунь для войска, а быков сопровождала целая рать пастухов, так называемых чабанов, которые всю свою жизнь провели в степях, в пустыне, — людей совершенно диких, не признающих никакой религии — religionis nullius, как сказал воевода Кисель. Между ними можно было заметить людей, более похожих на разбойников, чем на мирных пастухов, угрюмых, страшных, покрытых лохмотьями разнообразной одежды. Большая часть, впрочем, щеголяла в тулупах из невыделанной овчины, шерстью наружу, расстегнутых спереди и даже зимою не прикрывающих голую грудь, опаленную степными ветрами. Каждый был вооружен, но по-разному: у иных за плечами висели луки, у других самопалы или так называемые казацкие "пищали", у третьих татарские сабли, косы, а то и просто дубинки с привязанною на конце конскою челюстью. Тут же сновали не менее дикие, хотя и лучше вооруженные низовцы, везущие на продажу вяленую рыбу, дичь и бараньи туши; дальше чумаки с солью, степные и лесные пасечники; смолокуры; дальше крестьяне с подводами, реестровые казаки, татары из Белгорода (Аккермана) и Бог еще знает кто — бродяги, "сиромахи" со всех концов света. Весь город был полон пьяными; в Чигарине приходился ночлег, значит, еще и ночная попойка. На рынке разложили несколько костров; кое-где пылали смоляные бочки. Шум и гвалт — стояли невыразимые. Пронзительный писк татарских пищалок перемешивался с мычанием скота и с тихими звуками гусель, под аккомпанемент которых слепые гусляры распевали любимую тогдашнюю песню:
А рядом раздаются дикие возгласы: "Гу! Га! — Гу! Га!" — это совершенно пьяные, вымазанные дегтем казаки отплясывают трепак. Все вместе взятое производило впечатление дикой, ничем не сдерживаемой силы. Зацвилиховскому достаточно было бросить один взгляд, чтобы убедиться в справедливости слов Барабаша. Да, малейшая искра могла воспламенить этот люд, охочий до грабежа, привыкший к битвам, каких немало было на Украине. А за этими толпами стояла еще Сечь, стояло Запорожье, только недавно обузданное и после Маслова Стола подчиненное правильной власти, но нетерпеливо грызущее свои удила, не забывшее своих бывших привилегий, ненавидящее комиссаров. А Запорожье представляло организованную силу. Эта сила имела за собой, кроме того, симпатию неисчислимых масс крестьянства, менее терпеливого, чем крестьянство других провинций республики. У первых под самым боком — Чертомелик, а на нем безвластие, разбой и воля. И пан хорунжий, хотя сам русин и православный, человек старый, хорошо помнил времена Наливайки, Лободы, знал украинское разбойничество лучше, может быть, чем кто-либо на Руси, а зная в то же время Хмельницкого, видел, что он стоит десятка Лобод и Наливаек. Он понял, какие результаты может иметь его бегство в Сечь, особенно с королевскими письмами, о которых пан Барабаш сказал, что они были полны обещаний для казаков и поощряли их к противодействию шляхте.
— Пан полковник черкасский, — сказал он Барабашу, — вы должны ехать в Сечь, парализовать влияние Хмельницкого и умиротворять, умиротворять!
— Пан хорунжий, — ответил Барабаш, — я вам скажу только одно, что при известии о бегстве Хмельницкого с бумагами половина моих черкасских людей нынешней ночью последовала вслед за ним. Мое время службы минуло — мне могила, не булава.
Барабаш был хороший солдат, но человек старый и без всякого влияния.
Наши друзья незаметно подошли к дому Зацвилиховского. Старый хорунжий понемногу пришел в себя и приказал подать меду.
— Все это пустяки, — заговорил он, — если, как говорят, готовится война с басурманами, а оно, кажется, так и будет. Хотя республика не желает войны, а сеймы уже и так немало испортили крови королю, король все-таки может поставить на своем. Весь этот огонь можно обратить на турка, и во всяком случае мы выиграем время. Я сам поеду к пану Краковскому, изложу ему положение дел и буду просить его придвинуть к нам войска как можно ближе. Успею ли я или нет — не знаю, потому что он, несмотря на свою военную опытность и ум, страшно самоуверен и не терпит чужого мнения. Вы, как полковник, держите казаков в страхе, а вы, как наместник, по приезде в Лубны предостерегите князя, чтобы он обратил внимание на Сечь. Repeto: мы имеем время. В Сечи народу теперь немного; разошлись за рыбой, за зверем, да разбрелись по украинским деревням. Прежде чем соберутся вместе, много воды в Днепре утечет. Наконец, имя княжеское все еще страшно, и если узнают, что он обратит внимание на Чертомелик, может быть, будут тихо сидеть.
— Я из Чигирина хоть через два дня готов выехать, — сказал наместник.
— И отлично. Два-три дня ничего не значат. Вы, как полковник, разошлите гонцов с известиями к коронному хорунжему князю Доминику. Да вы, кажется, спите, как я вижу?
Действительно, Барабаш сложил руки на живот и глубоко задремал, а потом начал даже и похрапывать. Старый полковник, когда не был занят своими любимыми занятиями, питьем и едою, обыкновенно спал.
— Посмотрите, — тихо сказал Зацвилиховский, — вот при помощи такого-то старика варшавские умники хотят держать казаков в страхе. Бог с ними. Верили также и самому Хмельницкому; великий канцлер даже с ним в переговоры какие-то входил… Покажет он им.
Наместник вздохнул в знак сочувствия. Барабаш всхрапнул сильнее и пробормотал сквозь сон:
— Спаси Христос! Спаси Христос!
— Когда вы думаете выбраться из Чигирина? — спросил Зацвилиховский.
— Дня два придется Чаплинского подождать. Должно быть, он станет требовать удовлетворения за понесенную обиду.
— Не станет. Скорее он своих слуг послал бы на вас, если б вы не носили княжеских цветов, но поссориться с князем — страшное дело, на которое не осмелится даже слуга Конецпольских.
— Я уведомлю его, что жду, а там дня через два или три поеду. Засады я тоже не боюсь, недаром у меня сабля под рукой и люди.
Наместник распрощался со старым хорунжим и вышел.
Над городом стояло такое зарево от костров и бочек, что казалось, весь Чигирин объят пламенем, а говор и крики еще более усилились с наступлением ночи. Евреи и носа не показывали из своих домов. В одном углу рынка два чабана распевали унылые степные песни. Дикие запорожцы плясали около костров, бросали вверх шапки, стреляли из пищалей и пили горилку целыми квартами. Там и сям затевались потасовки, усмиряемые людьми подстаросты. Наместник должен был расчищать себе дорогу рукоятью сабли и, прислушиваясь к казацкому гомону, приходил мало-помалу к убеждению, что взрыв недалек. Ему казалось, что окружающие люди бросают на него злобные взоры и шепчут ему тихие проклятия. В ушах его еще стояли слова Барабаша: "Спаси Христос, спаси Христос!", и сердце его забилось сильнее.
А в городе тем временем чабаны заводили все более и более громкие песни, а запорожцы палили из самопалов и купались в горилке.
Выстрелы и дикие крики доходили до ушей наместника даже и тогда, когда он лег спать в своей квартире.
Через несколько дней отряд нашего наместника быстро подвигался к Лубнам. Переправившись через Днепр, он пошел широкой степною дорогой, которая вела на Жуки, Семь Могил и Хорол и соединяла Чигирин с Лубнами. В отдаленные времена, перед битвою гетмана Жулкевского под Солоницей, этих дорог совсем не было. В Киев из Лубен ехали степью и лесами, в Чигирин — водой. Вообще это надднепровское государство — старая половецкая земля — было просто пустыней, заселенной немного более, чем Дикие Поля, — пустыней, часто навещаемой татарами и открытой для запорожских шаек.
Над берегами Сулы шумели огромные, почти девственные леса, по низким берегам Рудой, Слепорода, Коровая, Оржавца, Пселы и других больших и малых рек и речек тянулись луга и болота. В этих лесах и болотах нетрудно было отыскать безопасное убежище зверю разного рода; в непроходимых лесных чащах проживали туры, медведи и кабаны, а рядом с ними многочисленная братия волков, рысей, куниц, целые стада серн; в болотах и речных заводях колония бобров возводила свои замысловатые постройки. В Запорожье ходили слухи, что между бобрами есть столетние старцы, белые от старости, как снег.
В высоких, сухих степях плодились стада диких лошадей, с кудлатыми головами и налитыми кровью глазами. Реки кишели рыбой и укрывали в своих тростниках бесчисленное множество водяной птицы. Чудная была эта земля, наполовину уснувшая, но все еще носившая следы прежнего жилья человеческого! На каждом шагу — развалины каких-то доисторических городов; сами Лубны и Хорол возникли на старинном пепелище; на каждом шагу — могилы новые и старые, уже поросшие лесом. И здесь, как на Диких Полях, ночью являлись духи и упыри, а старики-запорожцы рассказывали у ночного костра чудесные вещи о том, что иногда творится в этих лесных чащобах, откуда доходил вой неведомых зверей, крики полулюдские, полузвериные, отголоски не то битвы, не то охоты. Под водою звенели колокола затопленных городов. Земля была малоудобная и еще менее доступная, местами чересчур болотистая, местами безводная, спаленная, сухая и вовсе небезопасная для поселенцев. Как только осядут они и начнут обзаводиться хозяйством, является татарская шайка и все уничтожает. Края эти посещали часто лишь запорожцы для охоты на бобров и прочих зверей и для рыбной ловли. В мирные времена большая часть низовцев разбредалась из Сечи на охоту, или, как тогда говорили, на промысел, по всем рекам, оврагам, лесам и камышам, охотилась на бобров в таких местах, о существовании которых мало кто и знал.
Но все-таки и оседлая жизнь пробовала привязаться к этой земле, как растение, которое хочет ухватиться за грунт кореньями и, вырываемое в одном месте, укрепиться в другом, где только можно.
И вот в пустыне появились города, укрепления, колонии, слободы и хутора. Земля местами была плодородна, а люди тяготились избытком свободы и страдали от отсутствия всякой организации. Но первые проблески настоящей жизни появились тогда лишь, когда эти земли перешли в руки князей Вишневецких. Князь Михал, женившись на могилянке, обратил особенное внимание на свои заднепровские владения; он привлекал туда людей, заселял пустые места, освобождал от всяких налогов и повинностей на тридцать лет, строил монастыри и вводил всюду свое княжеское право. Даже поселенец, который поселился здесь неведомо когда и думал, что сидит на собственной земле, охотно нисходил до роли княжеского чиншевика, зная, что за этот чинш его брала под покровительство мощная рука, что ему теперь нечего бояться татар или, что еще страшнее, низовцев. Настоящая же жизнь зацвела лишь под железной рукой молодого князя Еремии. Его владения начинались прямо за Чигирином, а кончались под Конотопом и Ромнами. Это еще не составляло всего богатства князя: его земли тянулись, начиная от Сандомирского воеводства, в воеводствах Виленском, Русском, Киевском, но надднепровские земли пользовались особою любовью победителя под Путивлем.
Татарин долго рыскал под Орлом, под Ворском, и настораживал уши, как волк, прежде чем осмеливался пуститься на север; низовцы ничем не заявляли о своем существовании; даже местные беспокойные разбойничьи шайки покорно подчинились воле князя. Дикий, неугомонный люд, живший прежде грабежами и разбоями, поставленный теперь в определенное положение, занял паланки на границах и, сидя на рубежах государства, как собака на цепи, грозил своими страшными зубами татарским ордам.
Все воскресло и ожило. По следам старых путей пошли новые дороги, через реки легли новые плотины, насыпанные руками пленного татарина или низовца, взятого на разбое с оружием в руках. Там, где прежде только ветер дико завывал в прибрежных камышах, теперь весело стучали мельницы. Более четырехсот водяных колес, не считая рассеянных повсюду ветряков, мололи хлеб в одном только Запорожье. Сорок тысяч чиншевиков вносили свои подати в княжескую казну, леса наполнились пасеками, на границах вырастали новые деревни, хутора, слободы. В степях, около диких табунов, теперь паслись целые стада домашней скотины и лошадей. Утомительно-однообразный ландшафт лесов и степей теперь украсился золочеными маковками церквей и костелов, пустыня мало-помалу начинала становиться людным краем.
Пан наместник ехал не спеша, в самом хорошем расположении духа; торопиться ему некуда, дела все обделаны. Хотя январь был только в начале, зима решительно ничем не давала себя чувствовать. В воздухе веяло весной; оттаявшая земля была покрыта лужами, на полях зеленела трава, а солнце палило так, что в полдень приходилось снимать верхнюю, теплую одежду.
Отряд наместника значительно увеличился. В Чигирине к нему присоединилось валашское посольство, которое господарь посылал в Лубны с паном Розваном Урсу во главе. При посольстве находился эскорт из нескольких десятков людей и телега с челядью. Кроме того, с наместником ехал наш знакомый пан Лонгинус Подбипента герба Зервйкаптур со своим длинным мечом и несколькими служителями.
Солнце, чудесная погода и благоухание приближающейся весны наполняли сердце какою-то безотчетною радостью, а наместник был тем более весел, что возвращался из долгого путешествия под княжеский кров, который был вместе с тем и его кровом, — возвращался, удачно исполнив данное ему поручение, и, конечно, мог рассчитывать на хороший прием.
Впрочем, у него были и еще кое-какие причины радоваться.
Кроме награды князя (а наместник любил его всей душой) его ждала в Лубнах пара черных очей.
Очи эти принадлежали Анусе Божобогатой-Красеньской, фрейлине княгини Гризельды, самой красивой девушке из всей свиты, величайшей проказнице, которая вскружила головы всем мужчинам в Лубнах, сама оставаясь в то же время совершенно спокойной. У княгини Гризельды нравственность стояла на первом плане, строгость этикета была непомерная, что, однако, не мешало молодежи перекидываться красноречивыми взглядами и вздыхать. Пан Скшетуский наравне с прочими посылал свои вздохи к черным очам, а когда оставался один в своей комнате, то схватывал лютню и запевал:
Ты красавица из красавиц.
Но так как он был человек веселый и страстно преданный своему военному ремеслу, то его и не особенно удручало, что Ануся, кроме него, дарила своими улыбками и пана Быховца из валашской хоругви, и пана Вурцеля, артиллериста, и пана Володыевского, драгуна, и даже гусара пана Барановского, хотя этот последний был обезображен оспой и сильно шепелявил благодаря пуле из самопала, пробившей его нёбо. Наш наместник однажды уже из-за Ануси дрался на саблях с паном Володыевским, но когда пришлось долго сидеть в Лубнах без дела, то скучал даже и в присутствии Ануси, а когда пришлось поехать, то поехал с охотой, без сожаления, без воспоминаний.
Но теперь он был весел. Теперь, возвращаясь из Крыма с удачно выполненным поручением, он весело мурлыкал себе под нос и шпорил коня, будучи рядом с паном Лонгинусом, который, сидя на своей громадной кобыле, был смутен и печален, как всегда. Телеги и экипажи посольства, солдаты, эскорт остались далеко за ними.
— Пан посол лежит в своей карете, как чурбан, и все спит, — сказал наместник. — Он столько чудес наговорил мне о своей Валахии, что под конец устал. А все-таки интересно. Что и говорить! Край богатый, климат теплый; золота, вина, скота, всего вдоволь. Я тогда же подумал, что наш князь, как рожденный от могилянки, тоже имеет право на господарский престол. Валахия — не в новину нашим. Бивали они там и турок, и татар, и валахов, и семиградцев…
— Но там люди не так тверды, как у нас, — перебил пан Лонгинус. — Мне об этом пан Заглоба в Чигирине рассказывал, а если б я и не поверил ему, то точно то же говорят божественные книжки.
— Как книжки?
— У меня есть с собою одна такая, и я могу ее показать вам… всегда ношу с собой.
Тут пан Лонгинус полез в сумку у седла, достал оттуда небольшую книжку, переплетенную в кожу, сначала набожно поцеловал ее, потом перевернул несколько страниц и сказал:
— Читайте.
Пан Скшетуский начал:
— "Под твою охрану прибегаем, Богородица"… Где же здесь о валахах? Что вы говорите? Это антифон!
— Читайте дальше.
— "…Да сделаемся мы достойными вечного спасения. Аминь".
— Ну, а теперь вопрос…
Скшетуский прочел:
— "Вопрос: почему валашская кавалерия называется легкою? Ответ: потому, что легко бежит с поля битвы. Аминь!" Правда. Однако в этой книжке довольно странная смесь.
— Это книжка солдатская, где рядом с молитвами помещены различные instructiones militares [10], из которых вы узнаете многое о разных народах, какие у них достоинства, какие недостатки; тот о валахах, например, что они трусы и притом великие вероломцы и изменники.
— Что изменники, это видно из приключений князя Михала… Но вот наш князь содержит целую валашскую хоругвь под начальством пана Быховца. Правда, едва ли там наберется хоть двадцать валахов.
— Как вы думаете, пан наместник, велика армия князя?
— Тысяч восемь, не считая казаков, что стоят в паланках. Кроме того, Зацвилиховский говорил мне, что формируются новые полки.
— Так, может быть, Господь даст, и повоюем с кем-нибудь под началом князя?
— Говорят, что готовится большая война с турками и сам король пойдет со всеми силами республики. Я об этом слышал и в Крыму, где меня, должно быть, поэтому и принимали с таким почетом. Ходят слухи, что когда король и гетманы двинутся с места, князь должен будет идти на Крым и совершенно стереть татар с лица земли. Конечно, другому и поручить нельзя такое важное дело.
Пан Лонгинус возвел горе и очи, и руки.
— Боже милосердный! Пошли такую войну на славу христианству и нашему народу, а мне, грешному, дозволь на этой войне выполнить мой обет, дабы я мог in luctu [11] успокоиться или встретить мученическую кончину.
— Вы по поводу войны дали свой обет?
— Столь достойному рыцарю, как вы, я открою все тайники моей души, хотя придется говорить много. Вы знаете, что мой герб называется Зервикаптур (Сорвикапюшон), а происхождение его следующее: под Грюнвальдом предок мой, Стовейко Подбипента, увидал трех рыцарей в монашенских капюшонах. Рыцари ехали рядом, и мой предок одним взмахом меча сразу срубил им головы, о чем пишут все старинные хроники, с великою честью для моего деда…
— У вашего предка рука была не легче вашей. Недаром его назвали Зервикаптуром.
— Король даровал ему герб, а в нем три козьи головы на серебряном поле; у рыцарей, убитых моим предком, такие же головы были изображены на шлемах. Этот герб, вместе с своим мечом, предок мой, Стовейко Подбипента, завещал своим потомкам, повелев им с честью поддерживать блеск своего рода и имени.
— Да, вы происходите из знаменитого рода! Пан Лонгинус печально вздохнул и продолжал:
— Будучи последним в роде, я поклялся в Троках Пречистой Деве жить в чистоте и не ступить на брачный ковер, пока, по примеру предка моего, Стовейка Подбипенты, не срублю этим мечом три неприятельские головы за раз. О, Боже милосердный!
Ты видишь, я все сделал, что было в моих силах. Чистоту я сохранил до сего дня, сердцу своему приказал молчать, искал войны и сражался, но, увы, несчастливо.
Пан Скшетуский не мог удержаться от улыбки.
— Так вам и не удалось срубить три головы?
— Не удалось. Счастья нет! По две приходилось, а трех никогда. Знаете, трудно просить врагов, чтобы они установились удобным для меня образом, а они, как на зло, не становятся по три в ряд. Один только Бог видит мое горе: сила в руках есть, средства тоже… но время уходит, скоро стукнет сорок пять лет… сердце жаждет любви, род гибнет, а трех голов нет как нет!.. Хорош я Зервикаптур! Посмешище для людей, как совершенно справедливо говорит пан Заглоба.
Литвин принялся так вздыхать, что даже его кобыла, очевидно, из сочувствия к своему владельцу жалобно заржала.
— Я могу вам сказать одно, — заметил наместник, — что если и при князе Еремии вы не нападете на счастливый случай, то проститесь совсем с надеждой.
— Дай-то Бог! Поэтому-то я и еду предложить свои услуги князю.
Дальнейший разговор был прерван довольно странным явлением. Как мы сказали уже раньше, в эту зиму реки не замерзали и перелетные птицы не улетали за море. Поручик с паном Лонгинусом приближались уже к берегу Кагамлика, как над их головами прошумела целая стая журавлей. Они летели очень низко над землей, но вдруг, вместо того чтобы опуститься в прибрежный тростник, неожиданно изменили направление и начали подниматься кверху.
— Летят, точно спасаясь от преследования, — заметил пан Скшетуский.
— А вот! Видите? — И пан Лонгинус указал на белую птицу, которая старалась приблизиться к стае.
— Сокол! Сокол мешает им опуститься! — закричал наместник. — У посла есть соколы; он, должно быть, и спустил.
В это время подъехал пан Розван Урсу на черном анатолийском коне, а за ним несколько человек прислуги.
— Пан поручик, — сказал он, — прошу вас принять участие в охоте.
— Это ваш сокол?
— Мой, а сокол хороший, сами увидите…
Они поскакали все втроем; валах-сокольничий за ними. Статный сокол в это время принудил журавлиную стаю подняться вверх, потом молнией взлетел еще выше и недвижимо повис на одном месте. Журавли сбились в один огромный бесформенный ком. Грозные крики наполняли воздух. Птицы вытянули шеи, подняли кверху клювы, точно луки, и ждали атаки.
А сокол все кружился над ними. Он то опускался, то поднимался, точно опасаясь ринуться вниз, где его ждало сто острых клювов. Только белые перья его ослепительно блистали на безоблачной лазури неба.
Вдруг он, вместо того чтоб преследовать добычу, устремился в сторону и вскоре исчез за группами деревьев.
Скшетуский первый помчался за ним. Посол, сокольничий и пан Лонгинус последовали его примеру.
На одном из крутых поворотов дороги наместник резко остановил коня; новая и странная картина предстала его глазам. Посередине дороги лежала коляска со сломанною осью. Двое казаков держали отпряженных лошадей; кучера не было видно; должно быть, он уехал искать где-нибудь новый экипаж. Возле коляски стояли две женщины, одна — с суровым, почти мужским лицом, в тяжелой лисьей верхней одежде и такой же шапке с круглым дном, другая — молодая девушка, высокого роста, с чрезвычайно правильными и изящными чертами лица. На плече молодой панны спокойно сидел беглец-сокол и, распустив крылья, тихо и ласково пощипывал их клювом.
Наместник так сильно осадил коня, что он чуть не упал на задние ноги, потом машинально приложил руку к шапке, смешавшийся, не знающий, что делать, поклониться ли или заговорить о соколе. Смущение его еще более увеличилось, когда на него из-под куньей шапочки взглянули такие глаза, каких он еще не видывал до сих пор: черные, бархатные, огненные, каждый миг меняющие свое выражение… В присутствии таких глаз глаза Ануси Божобогатой побледнели бы, как свеча в присутствии факела. Над этими глазами рисовались тонкие черные брови, из-за коралловых губ пленительно сверкали белые зубы, на плечи и на шею спадали густые волны темных волос. "Юнона ли это сошла на землю или другое какое божество?", — подумал наместник при виде этих глаз, этой изящной фигуры с белым соколом на плече. Наш поручик остановился, точно окаменев, с обнаженной головой, и только сердце его сжималось какой-то странной болью. Он было уже собирался начать свою речь словами: "Если ты смертное существо, а не богиня"… как в это время подъехали посол, пан Лонгинус и сокольничий. Богиня подставила птице руку, сокол перешел туда и остановился, переступая с ноги на ногу. Наместник хотел предупредить сокольничего и снять птицу, но сокол, оставаясь одною ногою на руке девушки, другою ухватился за руку наместника и так радостно запищал, так сильно начал тянуть к себе наместника, что в конце концов поставил на своем. По телу Скшетуского прошла дрожь, а сокол только тогда позволил снять себя, когда ему надели шапочку.
— Рыцари! — заговорила старшая женщина. — Кто бы ни были вы, не откажите в помощи женщинам, которые сами не знают, что им делать. До нашего дома не более трех миль, но у нашей коляски лопнула, ось и нам, похоже, придется ночевать в поле. Я послала кучера к сыновьям, чтобы нам хоть бы телегу прислали, но пока он возвратится, совсем стемнеет, а оставаться здесь ночью страшно… везде поблизости могилы.
Старшая шляхтинка говорила скоро и таким грубым голосом, что наместник даже удивился. Впрочем, это не помешало ему вежливо ответить ей:
— Конечно, не может быть и речи, чтобы мы оставили вас и вашу прелестную дочь без помощи. Мы служим в войске князя Еремии Вишневецкого, едем в Лубны, и наши дороги, кажется, идут в одну сторону. Но если б и было иначе, мы охотно свернем в другую сторону, чтоб не заслужить упрека в неуважении к дамам. Экипажей у нас нет, мы солдаты, едем верхом, но я надеюсь, что пан посол с удовольствием предоставит свою карету в ваше распоряжение.
Посол снял свою соболью шапку (он хорошо знал польский язык) и как истый вельможа ответил каким-то очень ловким комплиментом. Сокольничий получил немедленно приказ скорее ехать к карете, которая осталась далеко позади. Наместник все это время не спускал взора с прелестной панны, так что та зарумянилась и опустила глаза. А женщина с казачьим обличьем продолжала далее:
— Да наградит вас Бог за вашу любезность. До Лубен еще неблизко, а потому не откажитесь заехать в наш дом.
Мы из Розлог; я вдова князя Курцевича-Булыги, а это дочь старшего Курцевича, брата моего мужа. Он отдал нам на воспитание сироту. Сыновья мои теперь дома, я же возвращаюсь с богомолья из Черкасс. В пути приключилась с нами эта неприятность, и если б не вы, нам пришлось бы ночевать среди дороги.
Княгиня продолжала бы говорить дальше, но в это время издали показалась быстро идущая карета, окруженная прислугою посла и солдатами пана Скшетуского.
— Так вы вдова князя Василия Курцевича? — спросил наместник.
— Нет! — быстро и с видимым неудовольствием отвечала княгиня. — Я вдова Константина, а она дочь Василия, Елена. — Княгиня указала рукою на девушку.
— О князе Василии много рассказывают в Лубнах. Это был хороший солдат, друг покойного князя Михала.
— Я не была в Лубнах, — с оттенком надменности сказала княгиня, — и о военных подвигах его не знаю, а что касается его позднейших деяний, то о них и говорить не стоит… и так все знают.
При этих словах княжна Елена опустила голову, как цветок, подрезанный косою.
— Не говорите этого, — живо вступился наместник. — Князь Василий, присужденный суровым людским правосудием к лишению имущества и жизни, должен был спасаться бегством, но после открылась его полнейшая невиновность. Ему возвращено его доброе имя, восстановлена его репутация славного мужа, и слава эта должна быть тем больше, чем больше была несправедливость.
Княгиня злобно взглянула на наместника. Ее и без того неприятное лицо исказилось гневом, но пан Скшетуский внушал ей такое невольное уважение, что она не решалась ответить ему и обратилась к княжне Елене.
— Тебе не нужно слушать этого. Поди лучше и посмотри, чтобы все вещи были переложены из нашей коляски в карету.
— Вы позволите мне помочь вам? — спросил наместник. Они оба пошли к коляске, но как только стали у ее дверец, шелковые ресницы княжны поднялись, и взор ее упал на лицо поручика, точно ясный, теплый солнечный луч.
— Как мне благодарить вас, — заговорила она, и наместнику голос ее показался самой лучшей музыкой, — как мне благодарить вас, что вы вступились за честь моего отца и отстаивали его от несправедливости, которую он испытывает от ближайших своих родных!
— О, панна! — ответил поручик, а сам чувствовал, что сердце его тает, как снег весеннею порою. — Клянусь Богом, за ваши слова я готов броситься в огонь, отдать всю свою жизнь… Но при таком стремлении заслуга моя кажется настолько малою, что я едва ли имею право принять вашу благодарность.
— Если вы только не пренебрежете ею. Чем я, бедная сирота, могу вам заплатить иначе?
— Я… — все с возрастающею силою продолжал наместник. — Я только и ищу, как бы заслужить ваше расположение, только и прошу, чтоб вы позволили мне быть вашим преданным и верным слугою.
Княжна покраснела, смешалась, потом вдруг побледнела и, закрыв лицо руками, глухо прошептала:
— Это принесет вам только одно несчастье. Наместник наклонился к дверцам коляски.
— Я все перенесу, — с глубоким чувством сказал он, — все — и несчастье, и горе, и муки.
— Рыцарь, не может быть, чтоб вы с первого взгляда готовы были отдать себя на служение мне.
— Едва я увидел вас, как совсем забыл о себе, и теперь знаю только одно, что вольный солдат сделался невольником. Так уж видно угодно Богу. Чувство — это стрела, которая пронизывает грудь… и вот я чувствую ее, хотя и сам бы вчера не поверил, если бы мне сказал кто-нибудь об этом.
— Если вы вчера не верили, как я могу поверить этому сегодня?
— Время убедит вас в этом, а искренности моей… можете ли вы не верить? Ведь она слышна в моих словах, она видна на моем лице.
Снова шелковые ресницы княжны поднялись, снова глаза ее встретили мужественное, благородное лицо молодого рыцаря и взор, полный такого восторга, что густой румянец залил ее лицо. Но теперь она уже не опускала глаз, и они долго смотрели друг на друга, эти два существа, которые, встретившись среди степи, сразу поняли друг друга, сразу соединили воедино свои души.
Но старая княгиня начала резко высказывать свое неудовольствие. Экипажи посла подъехали, прислуга перенесла все вещи, и через минуту все было готово.
Пан Розван Урсу любезно уступил дамам свою коляску, наместник сел на коня, и вскоре все тронулись в путь.
День клонился к вечеру. Разлившиеся воды Кагамлика горели золотом заходящего солнца и пурпуром вечерней зари. На небе высоко-высоко легкие стада облаков медленно подвигались к горизонту, словно утомившись за день, шли отдыхать в какую-то неведомую колыбель. Пан Скшетуский ехал со стороны княжны, но молча; говорить с нею в присутствии других так, как он говорил за минуту до того, было нельзя, а болтать о посторонних предметах не хотелось. Только сердце его билось радостным тактом, да голова кружилась, точно от выпитого вина.
Весь поезд быстро подвигался вперед среди тишины, прерываемой только фырканьем лошадей. Вот свита князя на задних экипажах затянула было какую-то валашскую песню, но и песня скоро оборвалась. Ночь мало-помалу вступала в свои права, на небе замигали звездочки, с влажных лугов начинал подниматься туман.
Передние экипажи въехали в лес, но не успели сделать несколько саженей, как послышался топот коней и пятеро всадников появились на поляне. Это были молодые князья, которые ехали на выручку матери в сопровождении коляски, запряженной четверкой лошадей.
— Это вы, сынки? — закричала старая княгиня.
— Мы, матушка! — Всадники подъехали к карете.
— Здравствуйте! Благодаря вот этим рыцарям мы теперь не нуждаемся в помощи. Это мои сыновья, которых я поручаю вашей благосклонности: Семен, Юрий, Андрей и Николай… А кто пятый? — И княгиня начала внимательно присматриваться. — Если старые глаза не обманывают меня, это Богун. Так, что ли?
Княжна сразу откинулась вглубь коляски.
— Челом бью вам, княгиня, и вам, княжна Елена! — сказал пятый всадник.
— Богун! — продолжала княгиня. — Из полка пожаловал, сокол? И с торбаном? Ну, здравствуй, здравствуй! Эй, сынки! Я уж просила рыцарей на ночлег в Розлоги, а теперь вы им поклонитесь! Гость в дом, Бог в дом! Просите и вы.
Князья сняли шапки.
— Просим покорно в наш убогий домишко.
— Мы уж согласились, и пан посол, и пан наместник. Почетных гостей будем принимать мы, только привыкшим к придворной роскоши понравится ли наше скромное гостеприимство?
— Мы на солдатском хлебе живем, не на придворном, — сказал пан Скшетуский.
А пан Розван Урсу добавил:
— Я знаком уже со шляхетским приемом и знаю, что и придворный с ним не сравнится.
Экипажи вновь тронулись. Княгиня продолжала:
— Давно уж, давно миновали для нас лучшие времена. На Волыни и в Литве есть еще Курцевичи, которые свиту держат и живут по-пански, да те бедных родственников и знать не хотят — покарай их за это, Боже! У нас почти казацкая нужда… Уж вы простите ее нам и чистосердечно примите то, что мы предлагаем вам с чистым сердцем. Я с пятью сыновьями сижу на одной деревеньке да нескольких слободах, а у нас еще на попечении и эта панна.
Наместника сильно удивили эти слова. Он слыхал в Лубнах, что, во-первых, Розлоги вовсе не маленькое имение; во-вторых, что когда-то они принадлежали князю Василию, отцу Елены. Но спрашивать теперь, как они перешли в руки Константина и его вдовы, он не считал удобным.
— У вас пять сыновей? — спросил пан Розван Урсу.
— Было пять… пять львов, — ответила княгиня, — да старшему, Василию, неверные в Белгороде выжгли глаза факелами… От этого он и умом повредился. Когда молодежь уходит на войну, я остаюсь одна, с ним только, да вот с нею… А от нее какая утеха? Горя больше!..
Презрительная нота в голосе княгини, когда она говорила о племяннице, не ускользнула от внимания поручика. Он вздрогнул от негодования и чуть было не выругался, если б не взглянул на освещенное лунным светом лицо княжны.
— Что с вами? Вы плачете? — тихо спросил он. Княжна молчала.
— Я не могу видеть ваших слез. — Скшетуский наклонился к ней и, видя, что старая княгиня увлеклась своею беседою с паном Розваном, продолжал с особым ударением: — Ради Бога, скажите хоть одно слово… Видит Бог, я отдал бы жизнь, чтоб успокоить вас.
Вдруг он почувствовал, что один из всадников так напирает на него, что его стремя зацепилось за стремя непрошенного соседа.
Разговор с княжной был прерван. Удивленный и разгневанный, Скшетуский обернулся к назойливому смельчаку.
При свете месяца на него глянула пара глаз, глянула надменно, вызывающе, насмешливо… Эти страшные глаза светились, как глаза волка в темноте.
"Что за дьявольщина? Бес или еще что-нибудь этакое?", — подумал наместник, еще раз заглянув в эти горящие зрачки.
— Зачем вы наезжаете на меня вашим конем и зачем впились в меня так своим взглядом?
Всадник ничего не отвечал, но продолжал смотреть так же надменно и вызывающе.
— Если вам темно, то я могу высечь вам огня, а если тесно, то марш в степь! — уже с оттенком угрозы проговорил наместник.
— Нет, это ты отстань от коляски, коли видишь степь, — отпарировал всадник.
Пан Скшетуский вспыхнул и, вместо ответа, так толкнул ногою коня своего соседа, что тот в одно мгновение очутился на другой стороне дороги.
Всадник остановил коня, и одну минуту казалось, что он хочет броситься на наместника, но в это время раздался резкий, повелительный голос княгини:
— Богун, что с тобою?
Слова княгини магически подействовали на всадника. Он повернул коня, объехал коляску и очутился около княгини.
— Что с тобою? Ты ведь не в Переяславле, не в Крыму, ты в Розлогах. Помни это. А теперь ступай вперед; скоро овраг, а в овраге темно. Ну!
Пан Скшетуский и гневался, и удивлялся в одно и то же время. Очевидно, Богун искал случая поссориться… Случай был найден, но зачем он искал его? С чего вдруг это неожиданное нападение?
В голове наместника промелькнула мысль, что в этой игре княжна играла главную роль. Да, это так. Даже при неверном свете луны лицо ее было бледно и испуганно.
Богун, согласно приказанию княгини, пришпорил лошадь. Княгиня посмотрела ему вслед и сказала наполовину про себя, наполовину для наместника:
— Шальная голова! Бес казацкий!
— Видно, что не особенно тверд разумом, — презрительно ответил пан Скшетуский. — Этот казак состоит на службе у ваших сыновей?
Старая княгиня рассердилась.
— Что вы говорите? Это — Богун, подполковник, знаменитый юнак, друг моих сыновей, все равно, что шестой мой приемный сын. Не может быть, чтоб вы ничего о нем не слыхали; его все знают.
Действительно, пану Скшетускому хорошо была известна эта фамилия. Среди имен разных казацких полковников и атаманов это имя всплыло и гремело по обе стороны Днепра. Слепцы распевали песни о Богуне на ярмарках и в корчмах; на вечеринках рассказывали чудеса о молодом витязе. Кто он был, откуда взялся — не знал никто. Верно одно, что воспитали его степи, Днепр, Пороги и Чертомелик со своим лабиринтом теснин, оврагов, островов и скал. В мирные времена он то ходил вместе с прочими "за рыбой и зверем", шатался по днепровским затонам, бродил по болотам и тростникам вместе с полунагими товарищами, то снова целыми месяцами проживал один в лесных чащах. Школой ему служили вылазки на татарские табуны и стада в Диких Полях, засады, битвы, разбойничьи экспедиции в береговые улусы, в Белгород, в Валахию. Дни он проводил не иначе, как на поле, ночи при костре, в степи. В раннем возрасте он стал любимцем всего Низа, в ранние годы начал предводительствовать другими и скоро всех перещеголял своею отвагой. Он готов был хоть с сотнею товарищей идти на Бахчисарай и поджечь его на глазах у самого хана; он сжигал улусы и города, вырезал до последнего всех обитателей, пленных мурз разрывал на части лошадьми, как гром, падал на голову, исчезал, как смерть. В море, как бешеный, он кидался на турецкие галеры, углублялся в самую середину Буджака, проникал, как говорили, в самую пасть льва. Некоторые из его предприятий просто поражали своей безумной, сумасшедшей отвагой. Менее отважные, менее рискованные в страшных муках кончали свою жизнь на кольях в Стамбуле, либо гнили у весел турецких галер, но он всегда выходил невредимым, с богатой добычей. Говорили, что он обладает огромными сокровищами, сокрытыми в днепровских камышах; этого мало: многие видели, как он грязными сапогами топтал парчу и шелковые материи, подстилал драгоценные ковры под копыта своих коней или, одетый в бархат, купался в дегте, показывая свое казачье презрение к великолепию тканей и одежды. На одном месте ему долго не сиделось; действиями его руководили фантазия и необузданный ум. То, прибыв в Чигирин, Черкассы или Переяславль, он кутил насмерть с другими запорожцами, то вел чисто монашескую жизнь и убегал от людей в степи, то, наконец, окружал себя слепцами, слушал по целым дням их песни и бросал им пригоршнями золото. Среди шляхты он — изящный придворный кавалер, среди казаков — дикий казак; с рыцарями — рыцарь, с разбойниками — разбойник. Многие считали его сумасшедшим, да и на самом деле это была необузданная и страстная душа. Зачем он жил на свете, чего хотел, куда стремился, кому служил — он и сам не знал. Служил степям, вихрям, войне, любви и своей дикой фантазии. Эта фантазия и выделяла его из ряда других разбойничьих атаманов, из той массы, у которой на уме только один грабеж и которой было все равно, кого грабить, своих или татар. Богун брал добычу, но брал ее на войне; он любил опасности в силу их очарования, платил золотом за песни, гнался за славой, а о прочем не заботился.
Из всех разбойничьих атаманов он один олицетворял тип рыцаря-казака, и поэтому песня избрала его своим любимцем и разгласила его имя по всей Украине.
В последнее время он был переяславским подполковником, но на самом деле исправлял роль полковника. Старый Лобода уже слабо держал булаву своею коченеющею рукою.
Пан Скщетуский хорошо знал, кто был Богун, и если спрашивал старую княгиню, не состоит ли этот казак на службе у ее сыновей, то единственно с целью высказать свое презрение к нему. Он почуял в нем врага, и, помимо славы атамана, кровь наместника волновалась при одной мысли, что казак позволяет себе так непочтительно относиться к нему. Ему было ясно, что дело должно кончиться чем-нибудь, раз началось. Пан Скшетуский также был самоуверен, также ни перед чем не останавливался, также смело шел навстречу опасностям. Он готов был хоть сейчас же погнаться за Богуном, но нельзя… он едет рядом с княжной.
Наконец, коляска миновала овраг, и вдали показались огни в Розлогах.
Курцевичи-Булыги были старым княжеским родом, одного герба с Курчем, который производил себя от Корията и, кажется, действительно шел от Рюрика. Из двух главных линий одна проживала в Литве, другая в Волыни, а в Заднепровье переселился только князь Василий, из волынских Курцевичей. Бедный шляхтич не уживался со своими богатыми родственниками и предпочел лучше поступить на службу к князю Михаилу Вишневецкому, отцу славного "Ерёмы".
За свою верную службу, за множество услуг, оказанных князю, он получил от него в вечную собственность Красные Розлоги (которые потом были переименованы в Волчьи Розлоги благодаря обилию волков) и поселился там. В 1629 году он принял католицизм и женился на рагозянке, девушке из знатного шляхетского дома. Через год родилась Елена; мать умерла от родов, а князь Василий, оставив всякую мысль о вторичной женитьбе, всецело отдался хозяйству и воспитанию дочери. Это был человек с громадною силою воли и недюжинными достоинствами. Добившись обеспеченного материального положения, он тотчас выписал из Волыни своего брата Константина со всем его семейством. Так они и прожили спокойно до конца 1643 года, но тут вспыхнула война и Василий отправился вместе с королем Владиславом под Смоленск. Тут-то и произошло страшное событие.
В королевском лагере было перехвачено письмо, адресованное Шеину, подписанное князем Василием и запечатанное его гербовой печатью. Такое явное доказательство измены рыцаря, который до сего времени пользовался незапятнанной репутацией, привело всех в величайшее изумление. Напрасно Василий клялся Богом, что ни почерк, ни подпись на письме не его; герб Курча на печати устранял всякие сомнения. Никто не хотел верить, что Василий потерял печать, и несчастный князь, pro crimine perduelionls [12], приговоренный к лишению чести и жизни, должен был спасаться бегством. Прибыв тайком, ночью, в Розлога, он взял с Константина торжественную клятву охранять Елену, и уехал навсегда. Говорили, что раз еще он писал князю Еремии, просил его не отнимать у Елены кусок хлеба и оставить ее жить спокойно под опекой Константина, потом и слухи о нем прекратились. Были вести, что он тотчас же умер, другие — что он перешел на службу в имперское войско и погиб на войне в Неметчине, но наверняка никто ничего не знал. Должно быть, умер, коли не интересовался судьбой дочери. Вскоре о нем совсем забыли и вспомнили лишь тогда, когда обнаружилась его невиновность.
Некто Купцевич, витебчанин, умирая, сознался, что письмо к Шеину писал он и запечатал найденною в лагере печатью. Конечно, общественное мнение тотчас же перешло на сторону князя Василия. Приговор над ним был отменен, честь его имени восстановлена, но увы, слишком поздно для него самого. Что касается Розлогов, то князь Еремия и не думал отбирать их. Вишневецкие лучше знали Василия и ни на минуту не верили его виновности. Он мог бы спокойно оставаться на месте и просто под защитой Вишневецких смеяться над своим приговором, и если скрылся, то единственно потому, что не мог вынести своего бесславия.
Елена спокойно жила в Розлогах под любовною опекою дяди, и только после его смерти начались для нее тяжелые времена. Жена Константина, взятая им из семейства подозрительного происхождения, была женщина суровая, порывистая, деспотичная, которую только один муж мог держать в страхе. После его смерти она забрала Розлоги в свои железные руки. Крестьяне дрожали перед ней, дворовые боялись как огня, да и соседи имели случай хорошо познакомиться с нею. На третьем году своего владычества она дважды совершала вооруженные нападения на Сивиньских в Броварках, сама одетая по-мужски, верхом, предводительствуя своею челядью и нанятыми казаками. Когда полки князя Еремии разгромили шайку татар, безобразничавшую около Семи Могил, княгиня, во главе своих людей, добила остатки, зашедшие в Розлоги. Мало-помалу она начала считать Розлоги за свою и своих детей собственность. Любила она их, как волчица любит своих волчат, но, будучи сама необразованною женщиною, нисколько не подумала и о их воспитании. Православный монах, вывезенный из Киева, выучил их читать и писать — вот и вся наука. А тут под боком стояли Лубны, жил княжеский двор — школа во всяком случае более пристойная для молодых князьков. Но у княгини были свои резоны не отдавать их в Лубны.
Отдать их в Лубны! А ну, как князь Еремия вспомнит, кому принадлежат Розлоги, да вздумает взять Елену под опеку? Тогда пришлось бы убираться из Розлог. Княгиня предпочитала, чтобы в Лубнах совсем забыли о том, что на белом свете существуют какие-то Курцевичн. И вот молодые князья воспитывались полудикарями, больше по-казацки, чем по-шляхетски. Еще подростками они принимали участие в наездах княгини на Сивиньских и нападениях на татарские шайки. К книжкам и письму у них было врожденное отвращение; целый день они стреляли из лука, из самопала да учились владеть кистенем или арканом. Мать не дозволяла им заниматься даже хозяйством. Жаль было смотреть на таких потомков знаменитого княжеского рода. Они сами хорошо сознавали свое невежество и потому сторонились шляхты, предпочитая общество диких атаманов казацких шаек. Наконец, они вошли в сношения с Низом, где их считали за товарищей. Часто они по полугоду проживали в Сечи, ходили на "промысел" с казаками, участвовали в их экспедициях против турок и татар и всею душою полюбили это занятие. Княгиня не противодействовала этому: часто они привозили богатую добычу. Правда, во время одного из таких нападений старший, Василий, попался в руки неверных. Остальные братья при помощи Богуна и запорожцев отбили его, но увы, с выжженными глазами. С той поры он был обречен на вечное пребывание в доме. Дикий и неукротимый дотоле, он сразу изменился: сделался мягким, набожным. Младшие братья продолжали по-прежнему заниматься военным ремеслом, благодаря которому они получили название "князей-казаков". Достаточно было посмотреть на Розлоги-Сиромахи, чтобы понять, какие люди живут там. Когда пан Скшетуский и посол въехали в ворота, им представился не двор, а скорее, крепость, со стенами из толстых дубовых бревен, с узкими, напоминающими бойницы, окнами. Помещения для прислуги и казаков, конюшни, сараи примыкали к этому двору непосредственно, образуя вместе с ним какую-то кучу бесформенных построек, настолько убогих на вид, что, если бы не свет в окнах, их трудно было бы счесть за человеческое жилье. На дворе торчали два журавля у колодцев; ближе к воротам возвышался столб с привязанным к нему медведем. Тяжелые дубовые ворота выводили на площадку, также окруженную рвом и палисадом.
Безусловно, это была вооруженная крепость, вполне защищенная от всяческих нападений. Вообще все это напоминало пограничную казацкую паланку или какое-то разбойничье гнездо. Прислуга, вышедшая с факелами навстречу гостям, тоже походила больше на разбойников, чем на обыкновенную прислугу. Огромные псы на площадке бешено рвались со своих цепей, точно хотели броситься на прибывших и растерзать их; из конюшен доносилось конское ржание; молодые Булыги вместе с матерью начали немедленно бранить прислугу, неизвестно за что. Среди такого беспорядка, наконец, все вошли в дом, и только здесь пан Розван Урсу (а он до тех пор искренне жалел, что дозволил упросить себя остаться на ночлег в такой лачуге) несказанно удивился при виде картины, представившейся его глазам. Внутренность дома резко противоречила его наружному виду.
Первое, что увидал пан Розван Урсу, были обширные сени, со стенами, почти сплошь увешанными сбруей, оружием и шкурами диких зверей. В двух огромных печках пылали толстые дубовые колоды; яркий отблеск огня освещал богатую конскую сбрую, блестящие панцири, турецкие кривые сабли, украшенные драгоценными каменьями, кольчуги, полупанцири, шлемы польские и турецкие; на противоположной стене висели старинные щиты, около них польские копья и восточные дротики, одним словом, всевозможное холодное оружие, начиная от сабель и кончая кинжалами и ятаганами, рукоятки которых переливались разными цветами, как капли росы на солнце. По углам свешивались связки лисьих, волчьих, медвежьих и горностаевых шкур — охотничьи трофеи князей. Ниже, вдоль стены, на колышках дремали ястребы, соколы и большие беркуты из дальних восточных степей. Князья держали беркутов для волчьей охоты.
Из сеней гости перешли в большую гостиную. И тут, в камине, пылал яркий огонь, но роскоши здесь было гораздо больше, чем в сенях: деревянные стены увешаны бархатными тканями, полы покрыты роскошнейшими восточными коврами. Посередине комнаты стоял длинный стол на крестообразных ножках, сбитый из простых досок, а на столе разнообразные кубки, золоченые или из венецианского стекла; около стен меньшие столы, комоды, полки, заставленные ларцами с бронзовыми украшениями, медные подсвечники и часы. Все это турки когда-то награбили у венецианцев, а теперь казаки отняли у турок. Вся комната была переполнена роскошными предметами, с назначением которых хозяева, очевидно, не были знакомы; всюду роскошь смешалась с первобытной степной простотой. Ценные турецкие комоды, инкрустированные бронзой и перламутром, стояли около грубых скамеек, деревянные стулья располагались бок о бок с мягкими диванами, покрытыми коврами. Все это не удивило пана Скшетуского, хорошо знакомого с пограничными жилищами, но посол не мог скрыть своего изумления при виде Курцевичеи, одетых в простые полушубки, посреди этой роскоши; удивлялся и пан Лонгинус Подбипента: в Литве он не привык к таким обычаям.
А князья в это время занимали гостей. Им хотелось насколько возможно быть более любезными, но, увы, это плохо удавалось. Наместник едва скрывал свою улыбку.
— Мы очень рады вам, — заговорил старший, Симеон, — и благодарим вас за вашу доброту. Наш дом — ваш дом; располагайтесь в нем, как у себя. Кланяемся вам в нашей лачуге.
В словах говорившего не слышалось ни унижения, ни сознания, что он принимает людей, стоящих выше него: так повелевал казацкий обычай. Он кланялся в пояс, а за ним кланялись и его братья.
Княгиня незаметно дернула Богуна за рукав и увела его в другую комнату.
— Слушай, Богун, — поспешно сказала она, — мне некогда с тобой долго разговаривать. Я заметила, что молодой шляхтич пришелся тебе не по вкусу и ты ищешь случая привязаться к нему.
— Мать! — И казак поцеловал руку княгини. — Свет широк: ему одна дорога, мне другая. Я не знаю его, не слыхал о нем ничего, но пусть он держится подальше от княжны, иначе узнает мою саблю.
— Ах ты шальной, шальной! Где голова твоя, казак? Что с тобой творится? Или ты хочешь погубить и себя, и нас? Он — солдат Вишневецкого, наместник, человек не малый… послом от князя к хану ездил. Если под нашей кровлей хоть волос упадет с его головы, знаешь, что будет? Воевода обратит внимание на Розлоги, отомстит за него, нас выгонит на все четыре стороны, а Елену возьмет к себе в Лубны… Что тогда? И с князем спорить станешь? На Лубны нападешь? Попробуй, если хочешь отведать кол, сумасшедший казак!.. Льнет ли шляхтич к девушке, нет ли, все равно — как приехал, так и уедет, — и все будет по-прежнему. Воздержись же ты, а не хочешь — ступай откуда пришел, а то наделаешь нам тут хлопот!
Казак кусал усы, пыхтел, но все-таки сообразил, что княгиня говорит дело.
— Хорошо, — сказал он, — я воздержусь, только пусть Елена не выходит к ним.
— Это почему? Чтобы они подумали, что я держу ее взаперти? Я решила, и она выйдет. А ты не распоряжайся: ты здесь не хозяин.
— Не гневайтесь, княгиня. Если нельзя иначе, то пусть уж будет по-вашему. Бровью не поведу, за саблю не ухвачусь, хотя бы задыхался от злости, хотя бы душа вся изболелась.
— А ты возьми торбан, заиграй, пропой что-нибудь, и на душе легче станет. Ну, теперь пора к гостям.
В гостиной князья, истощив весь запас своих любезностей, начинали сызнова кланяться в пояс и благодарить за честь. Пан Скшетуский сухо и гордо посмотрел Богуну прямо в глаза, но не нашел в них вызова. Лицо молодого атамана сияло самою добродушною веселостью, так хорошо маскировавшею его чувства, что самый опытный глаз, и тот мог бы обмануться. Наместник внимательно рассматривал его: в темноте он не успел разглядеть черт его лица. Теперь перед ним стоял стройный, словно тополь, молодой человек, смуглый, с густыми, висячими черными усами. Улыбка его пробивалась сквозь украинскую задумчивость, как солнце сквозь мглу. На высокое чело атамана спадали черные волосы, ровно подстриженные над густыми бровями. Орлиный нос, раздувающиеся ноздри и белые зубы, сверкающие при каждой улыбке, придавали его лицу несколько хищное выражение; все оно вообще представляло тип украинской красоты, яркой, цветистой, задорливой. Неслыханно роскошный костюм также отличал степного рыцаря от князей, одетых в полушубки. На Богуне был надет жупан из тонкой серебряной парчи и красный кунтуш — цвет, наиболее популярный среди переяславских казаков. С широкого пояса свешивалась богатая сабля, но и сабля, и вся остальная одежда меркли перед богатством турецкого кинжала. Рукоятка последнего была сплошь усеяна крупными, сверкающими драгоценными каменьями. Богуна всякий скорее бы счел за панича аристократического рода, тем более, что изящные манеры и непринужденность в обращении не выдавали его низкого происхождения. Он подошел к пану Лонгинусу, выслушал историю о предке Стовейко и о трех головах крестоносцев и затем обратился к наместнику, как будто между ними ничего не вышло:
— Вы говорите, из Крыма возвращаетесь?
— Из Крыма, — сухо ответил наместник.
— Бывал там и я, и хотя мне не удавалось попасть в Бахчисарай, но думаю, что и там побываю, если только оправдаются добрые слухи.
— О каких слухах вы говорите?
— Говорят, что если наш всемилостивейший король начнет войну с турками, то князь воевода пойдет огнем и мечом на Крым. Украина и Низ радостно встретили такое известие: уж если с таким вождем не погуляем мы в Бахчисарае, то тогда уж ни с каким.
Поручика тронуло уважение, с каким атаман отзывался о князе. Он усмехнулся и проговорил более мягким голосом:
— Вам, как видно, недостаточно тех подвигов, что покрыли вас славою?
— Малая война — малая слава, большая война — большая слава. Конашевич не на лодках добыл ее, но под Хотином:
В это время двери отворились, и в комнату, в сопровождении Елены, вошел Василий, старший из Курцевичей. Это был человек уже пожилых лет, бледный, исхудавший, с аскетическим, суровым лицом, напоминающим византийские иконы. На плечи его спадали поседевшие от горя и страданий волосы, вместо глаз зияли две кровавые впадины. В руках он держал медный крест и начал им осенять комнату и всех присутствующих.
— Во имя Бога Отца, во имя Спаса и Пречистой Девы, — заговорил он, — если вы несете с собой добрые вести, приветствую вас в христианском жилище.
— Вы извините его, — шепнула княгиня, — он не в полном уме. Василий все продолжал осенять крестом.
— Как сказано в апостольских посланиях: "Кто прольет свою кровь за веру, спасен будет, кто отдаст жизнь за земные блага — погибнет"… Помолимся! Горе вам, братья! Горе мне, ибо мы восстали за земные блага! Боже, милостив буди к нам, грешным! Боже, милостив буди… А вы, мужи, прибывшие издалека, какие вести несете с собою? Апостолами ли вы явились сюда, или нет?
Он умолк и ждал ответа.
— Нам далеко до такого высокого звания, — сказал наместник через минуту. — Мы простые солдаты, готовые умереть за веру.
— Тогда вы будете спасены, но для нас не настала еще минута освобождения… Горе вам, братья! Горе мне!
Последние слова слепец проговорил почти со стоном, а на лице его рисовалось такое отчаяние, что гости недоумевали, как вести себя далее. Но в это время Елена усадила его на стул, выбежала из комнаты и возвратилась с лютнею в руках.
Тихие звуки огласили комнату. Княжна запела молитвенный гимн:
Василий низко опустил голову и слушал слова гимна, который, казалось, вливал живительный бальзам в его сердце; с лица его мало-помалу исчезала печать тоски и отчаяния, наконец, голова его совсем поникла на грудь. Он остался в таком положении, не то во сне, не то в оцепенении.
— Если не прекращать пения, он совсем успокоится, — тихо сказала княжна. — Как видите, сумасшествие его состоит в том, что он все ждет апостолов, и кто бы к нам ни приехал, он выходит спрашивать, не апостолы ли…
Елена продолжала петь:
Ее голос звучал все сильнее и сильнее. С лютней в руках, с глазами, поднятыми к небу, она была так прекрасна, что наместник не мог оторвать от нее глаз. Он засмотрелся на нее, позабыв все на свете.
Только слова старой княгини пробудили его от сладкого забытья:
— Довольно! Теперь он не скоро проснется. А пока прошу вас ужинать.
Пан Розван, как великосветский кавалер, подал руку княгине. Пан Скшетуский увидал это и подал свою Елене. Сердце его сильно забилось, когда он почувствовал прикосновение ее руки.
— Должно быть, и ангелы в небе поют не лучше вас, — сказал он ей.
— Вы грешите, рыцарь, сравнивая мое пение с ангельским, — ответила Елена.
— Не знаю, грешу ли я, но верно одно, что я охотно позволил бы выжечь себе глаза, только бы до конца слушать ваше пение. Впрочем, что я говорю? Тогда я не мог бы видеть вас, что было бы невыносимо.
— Не говорите этого. Завтра вы уедете отсюда и все забудете.
— О, нет, нет! Я так полюбил вас, что никогда, никогда не позабуду.
Яркий румянец покрыл щеки девушки; грудь ее начала волноваться сильнее. Она хотела что-то сказать, но губы ее задрожали.
— Скорее вы забудете обо мне в присутствии этого атамана, который на балалайке будет аккомпанировать вашему пению.
— Никогда, никогда! — прошептала княжна. — Но вы бойтесь его, он страшный человек.
— Что мне значит один казак! Да хоть бы за ним вся Сечь стояла, для вас я готов отважиться на все. Вы мое единственное бесценное сокровище, мой свет… Скажите, разделяете ли вы мое любовь?
Тихое "да" райскою музыкой прозвучало в ушах пана Скшетуского; невыразимая радость охватила все его существо; он почувствовал в себе присутствие какой-то новой силы, точно крылья выросли за его плечами. За ужином раза два на глаза ему попалось лицо Богуна, изменившееся, бледное, но наместник, сильный взаимностью Елены, мало думал о своем сопернике. "Бог с ним совсем! — думал он. — Пусть только он на дороге мне не становится — уничтожу!" Мысли его были направлены в иную сторону. Он чувствовал, что Елена сидит так близко к нему, что своим плечом почти касается его плеча, видел не сходящий с ее лица яркий румянец, видел ее волнующуюся грудь и глаза, то робко опущенные вниз, то блестящие, как две звезды. Елена несмотря на гнет Курцевичей, несмотря на унылое однообразие своей сиротской жизни все-таки была украинкою, с огненной кровью. Как только пали на нее первые теплые лучи любви, она зацвела, как роза, и пробудилась к новой жизни. Ее лицо сияло счастьем и отвагою, а обычная девичья скромность яркой краской украсила ее щеки. Пану Скшетускому от радости не сиделось. Пил он напропалую, но мед не действовал на него: он и так был пьян любовью. Он никого, кроме нее, за столом не видел, не видел, что Богун все более и более бледнел и судорожно сжимал рукоятку своего кинжала, не слыхал, как пан Лонгинус уже в третий раз рассказал о предке Стовейке, а Курцевич о своих походах за "турецким добром". Пили все, кроме Богуна. Старая княгиня подавала лучший пример, провозглашая тосты то за здоровье гостей, то за всемилостивейшего пана князя и, наконец, за господаря Лупула. Была речь и о слепом Василии, о его прежних рыцарских подвигах, о несчастной экспедиции и теперешнем сумасшествии, которое старший Симеон объяснял так:
— Вы сами знаете, как беспокоит малейшая пылинка, если она попадет в глаз, так как же куски смолы, дойдя до самого мозга, могли не испортить его?
— Да, это очень деликатный инструмент, — согласился пан Лонгинус.
Старая княгиня только теперь заметила изменившееся лицо Богуна.
— Что с тобой, сокол?
— Душа болит, мать, — глухо проговорил он, — но казацкое слово не дым… не изменю.
— Терпи, сынок, награда будет.
Ужин кончился, но сосуды то и дело вновь наполнялись медом. Призвали казачков, началась пляска. Мальчики должны были отплясывать под аккомпанемент балалайки и бубна. Немного погодя и сами хозяева пустились вприсядку. Старая княгиня, взявшись за бока, топталась на месте и подпевала под музыку. Пан Скшетуский тоже пригласил Елену на танец. Когда он обнял ее руками, ему показалось, что он держит весь мир в своих объятиях. Во время танца длинные ее косы обматывались вокруг его шеи, словно княжна хотела привязать его к себе навеки. Не выдержал шляхтич и, улучив удобную минуту, когда на них никто не смотрел, наклонился и страстно поцеловал дорогие уста.
Поздно ночью, оставшись наедине с паном Лонгинусом в комнате, отведенной им для сна, поручик присел на постель и сказал:
— С иным человеком завтра вы поедете в Лубны! Подбипента (он только что окончил молитву) вытаращил глаза.
— Как же так? Разве вы остаетесь здесь?
— Не я, сердце мое остается, а одно dulcis recordatio [13] поедет со мною. Вы видите меня в большом волнении.
— Влюбились вы в княжну, что ли?
— Вы не ошиблись, это верно, как и то, что я сижу перед вами. Сон бежит от моих глаз. Я вам говорю это потому, что у вас сердце чувствительное и жаждущее любви; вам легко будет понять мои муки.
Пан Лонгинус тяжело вздохнул несколько раз в доказательство, что ему понятны муки любви, и спросил через минуту:
— А может быть, вы тоже дали обет целомудрия?
— Ваш вопрос очень наивен. Если б все давали подобные обеты, тогда род человеческий скоро бы прекратился.
Приход слуги прервал дальнейшую беседу. Это был старый татарин с быстрыми черными глазами, с лицом сморщенным, словно сушеное яблоко. Он бросил на Скшетуского многозначительный взор и спросил:
— Не нужно ли чего господам? Может быть, меду?
— Не надо.
Татарин приблизился к Скшетускому.
— Мне нужно сказать вам кое-что от панны, — шепнул он.
— О, говори, говори! — радостно воскликнул наместник. — Можешь говорить громко при этом рыцаре: я ему открыл свою тайну.
Татарин вытащил из-за рукава кусок ленты.
— Панна посылает вам эту перевязь и приказала сказать, что любит вас всею душою.
Поручик схватил ленту, осыпал ее горячими поцелуями и, только немного успокоившись, спросил:
— Что она поручила тебе сказать?
— Что любит вас всею душою.
— Вот тебе талер за это. Так и сказала, что любит меня?
— Да!
— Вот тебе еще талер. Да благословит ее Бог, я и сам также люблю ее. Скажи ты ей… впрочем, подожди: я сам напишу ей: Принеси мне только перо, бумаги и чернил.
— Чего? — спросил татарин.
— Перо, бумаги и чернил.
— Этого у нас в доме нет. При князе Василии было, потому когда молодые князья учились писать у монаха; но это уже давно.
Пан Скшетуский недовольно щелкнул пальцами.
— Пан Подбипента, нет ли у вас пера и чернил? Литвин пожал плечами и устремил очи горе.
— Тьфу ты, дьявольщина! — выругался поручик. — Какая досада!
Татарин в это время уселся на полу и помешивал дрова в печке.
— Зачем вам писать? Панна пошла спать. А что вы хотели написать ей, можно сказать завтра утром.
— Ты прав. Верный же ты слуга княжны, вижу я. На третий талер! Давно служишь?
— Вот уже четырнадцать лет будет, как меня князь Василий взял в плен, и с той самой поры я верно служил ему, а когда он уезжал отсюда, то ребенка Константину оставил, а мне сказал: "Чехлы! Ты не оставишь девочку и будешь беречь ее как зеницу ока". Ля иль Алла!
— Так ты и делаешь?
— Так я делаю и смотрю.
— Что ты видишь, говори? Как здесь живется княжне?
— Плохие замыслы на ее счет. Богуну ее хотят отдать, псу проклятому.
— Ничего из этого не выйдет! Найдется кому заступиться за нее.
— Да! — сказал старик, переворачивая пылающие головни. — Они хотят отдать ее Богуну, чтобы он взял и понес ее, как волк ягненка, а их в Розлогах оставил; Розлоги-то ведь ее владение после князя Василия, не их. Богун на все согласен; у него в камышах больше золота и серебра, чем песку в Розлогах; но она ненавидит его с той поры, когда он убил при ней одного человека. Между ними встала кровь, а из крови выросла ненависть.
Наместник не мог уснуть всю ночь. Он ходил по комнате, смотрел на луну и обдумывал свое положение. Он теперь понял игру Курцевичей. Если б на княжне женился какой-нибудь шляхтич, то немедленно Розлоги перешли бы в его владение. Кто знает, может быть, он потребовал бы еще и отчета об опеке? Вот поэтому-то и без того оказаченные Курцевичи решили выдать девушку за казака. При одной мысли об этом пан Скшетуский инстинктивно хватался за рукоять сабли. Он поклялся разрушить всю эту махинацию и чувствовал себя в силах выполнить свое намерение. Во всяком случае, опекуном Елены являлся и князь Еремия, во-первых, потому что Розлоги были подарены Василию Вишневецкими, во-вторых, сам Василий из Бара писал князю и просил его быть опекуном его дочери. Только обилие общественных дел, войны и крупные предприятия помешали воеводе исполнить эту просьбу; но ему нужно только напомнить, и он тотчас же примется за дело.
Светало уже, когда пан Скшетуский бросился на свою постель. Спал он крепко, без сновидений, и проснулся наутро с готовою программою действий. Торопливо оделись они с паном Лонгинусом, потому что все уже было готово к отъезду: экипажи запряжены, солдаты пана Скшетуского сидели уже на лошадях. В гостиной посол подкреплял свои силы в обществе княгини и князей. Богун отсутствовал; неизвестно, спал ли он еще, или уехал.
Скшетуский поклонился княгине.
— Пани! — сказал он. — Tempus fugit [14], скоро нам надобно садиться на коней; но прежде чем мы от души поблагодарим вас за радушное гостеприимство, я должен переговорить с вами и вашими сыновьями о чрезвычайно важном деле.
На лице княгини выразилось недоумение; она посмотрела на сыновей, на посла и пана Лонгинуса, как бы от них хотела узнать, в чем дело, и с некоторым беспокойством сказала:
— Я к вашим услугам.
Посол хотел было встать, но она не дозволила и увела Скшетуского в сени, украшенные оружием и сбруею. Молодые князья стали шеренгою позади матери, которая расположилась напротив Скшетуского и спросила:
— О каком деле вы хотите говорить со мною? Наместник холодно, почти сурово посмотрел на нее.
— Простите меня, княгиня, и вы, князья, что, поступая вопреки обычаям, вместо того, чтобы прислать почетных сватов, я сам говорю за себя. Иначе быть не может, так сложились обстоятельства. Без дальних проволочек я прошу у вас, как у опекунов княжны Елены, отдать мне ее руку.
Гром, ударивший в Розлоги среди зимы, менее поразил бы княгиню и ее сыновей, чем слова наместника. Долгое время они с изумлением смотрели на говорившего, а тот стоял перед ними спокойный, уверенный, гордый, точно не просить пришел сюда, приказывать. Изумление сковало язык княгине.
— Как? Вы? Руку Елены? — наконец, спросила она.
— Я, пани княгиня; это мое твердое намерение. Опять минута молчания.
— Извините, пан наместник (княгиня пришла, наконец, в себя и заговорила свойственным ей резким тоном), предложение такого рыцаря, как вы, немалая честь для нас, но мы должны отказаться от нее, так как рука Елены обещана мною другому.
— Как заботливая опекунша, обратите только внимание, не было ли это сделано против воли княжны, и лучше ли меня тог, кому вы ее обещали?
— Пан наместник! Кто лучше — судить мне. Вы, может быть, и лучше, — но мы вас не знаем.
Наместник выпрямился во весь рост и окинул княгиню холодным и острым взглядом.
— Зато я знаю вас, подлецы! — крикнул он. — Вы хотите отдать мужику родственницу, с тем чтобы он оставил вас в захваченном вами имении…
— Сам ты негодяй! — также закричала княгиня. — Так-то ты платишь за гостеприимство, так-то отблагодарил нас? О, змей! Кто ты таков, откуда взялся?
Молодые князья начали коситься на развешенное оружие.
— Нехристи! — продолжал наместник. — Ограбили сироту… Ну да ничего. Через день князь будет знать обо всем.
Услыхав эти слова, княгиня бросилась к стене, схватила рогатину и пошла с нею на пана Скшетуского. Князья сорвали со стены кто что успел — нож, кистень, саблю — и окружили его полукругом, словно стадо разъяренных волков.
— Так ты к князю поедешь? — кричала княгиня. — А знаешь ли ты, что живым отсюда не выйдешь, что это твоя последняя минута?
Скшетуский скрестил руки на груди и глазом не моргнул.
— Я, как княжеский посол, возвращаюсь из Крыма, — сказал он, — и если тут прольется хоть одна капля моей крови, через три дня здесь камня на камне не останется, а вы все сгниете в лубенских тюрьмах. Есть ли на свете сила, которая могла бы охранить вас? Не угрожайте понапрасну, не боюсь я вас!
— Пусть сгнием, но ты погибнешь первый!
— Коли так — бей: вот моя грудь!
Князья с матерью во главе держали оружие, острием направленное в грудь наместника, но какая-то тайная сила сковывала им руки. Скрежеща зубами, они чуть не плакали от бессильной ярости, но ударить не решался ни один. Грозное имя Вишневецкого совершенно парализовало их.
Наместник был в эту минуту хозяином положения.
Бессильный гнев княгини обратился потоком ругательств:
— Пройдоха! Босяк! Княжеской крови захотелось? Подожди же! Всякому отдам, только не тебе! Этого и сам князь приказать не может.
— Мне нет времени хвастаться своим шляхетством, — спокойно отвечал пан Скшетуский, — но я думаю, что ваше княжеское сиятельство могло бы за ним меч и щит носить. Наконец, если мужик был снисходителен к вам, я буду еще добрее. Мои средства не меньше ваших, а если вы говорите, что не хотите отдать мне Елену, то слушайте, что скажу вам: и я оставляю вам Розлоги, и я не буду требовать отчета по опеке.
— Подожди дарить то, что не принадлежит тебе.
— Я не дарю, только даю обещание на будущее и скрепляю его рыцарским словом. Теперь выбирайте: или отдать отчет по опеке князю и выметаться из Розлогов, или отдать мне девушку и удержать все…
Рогатина мало-помалу выскальзывала из рук княгини и, наконец, с шумом упала на пол.
— Выбирайте, — повторил пан Скшетуский, — aut pacem, aut bellum [15]!
— Счастье, что Богун поехал на охоту с соколами, — уже более мягко сказала княгиня. — Он не хотел видеть вас; еще вчера все заподозрил. Иначе не обошлось бы без кровопролития.
— Пани княгиня, и я саблю ношу не для того только, чтобы она висела у моего бока.
— Однако скажите, прилично ли такому рыцарю, как вы, войдя в дом гостем, так настойчиво требовать своего и брать девушку силой, словно из турецкой неволи?
— Прилично, если из этой неволи она должна была быть продана мужику.
— Не говорите так о Богуне! Хотя он не знает, кто были его родители, но он воин в душе, славный рыцарь и нам знаком с детства, он точно родной в нашем доме. И теперь для него все равно, девушку ли эту у него отнять, ножом ли его пырнуть.
— Княгиня, нам пора в путь! Простите меня, если я еще раз повторю: выбирайте!
Княгиня посмотрела на сыновей.
— Ну, детки, отвечайте на просьбу этого рыцаря.
Князья смотрели друг на друга и молчали. Наконец, Симеон пробормотал:
— Прикажешь, мать, бить — будем бить, прикажешь отдать Елену — отдадим.
— Бить нехорошо, и отдать нехорошо… Вы нас совсем приперли к стенке! Богун человек шальной, способен на все. Кто нас охранит от его мести? Сам погибнет от руки князя, но нас погубит раньше. Что нам делать?
— Ваша воля. Княгиня еще помолчала.
— Послушайте, рыцарь. Все это должно остаться в тайне. Богуна мы спровадим в Переяславль, сами с Еленой приедем в Лубны, а вы попросите князя прислать нам документы на владение Розлогами. У Богуна полтораста человек, часть даже здесь, в Розлогах. Теперь вы не можете взять с собой Елену — отобьют. Иначе и быть не может. Поезжайте, храня строгую тайну, и ждите нас.
— Чтобы вы изменили мне?
— Если б мы могли! Но мы не можем; вы сами это видите. Дайте слово до поры до времени никому этого не говорить.
— Даю. А вы отдадите мне Елену?
— Не можем не отдать, хотя нам и жаль Богуна…
— Тьфу! Князья! — Наместник вдруг обернулся к Курцевичам. — Четверо вас, таких смелых, здоровых, и вы боитесь одного казака, хотите взять его изменой. Хотя я должен быть благодарен вам, но все-таки скажу: недостойно это благородной шляхты!
— Вы не мешайтесь в это дело! — закричала княгиня. — Не ваша тут забота, что нам делать. Сколько людей вы можете выставить против его полутораста человек? Защитите вы нас? Защитите хоть ту же Елену, которую он готов захватить силой? Не ваше это дело. Поезжайте себе в Лубны, а мы уж потом привезем вам туда Елену.
— Делайте что хотите, только еще одно слово: если княжна будет хоть чем-нибудь обижена, горе вам!
— Воздержитесь от таких слов, не раздражайте нас понапрасну.
— Вы хотите насильно выдать ее да и теперь, продавая ее за Розлоги, подумали ли вы: по душе ли прихожусь ей я?
— Что ж? Ее можно будет спросить в вашем присутствии… Княгиню вновь начинал охватывать гнев; она ясно заметила нескрываемое презрение в словах наместника. Симеон пошел за Еленой и вскоре показался в дверях вместе с нею.
Среди злобы и проклятий, которые, казалось, еще висели в воздухе, как отголоски стихающей бури, среди нахмуренных бровей, разъяренных взоров и суровых лиц ее светлое лицо блеснуло, словно солнце из-за зимней тучи.
— Княжна, — сухо сказала княгиня, указывая на Скшетуского, — если вы не имеете ничего против, вот вам будущий муж.
Елена побледнела, как полотно, вскрикнула, закрыла глаза руками и потом вдруг протянула их к Скшетускому.
— Правда ли это? — прошептала она в упоении.
Час спустя отряд посла и наместника не спеша подвигался лесною дорогою по направлению к Лубнам. Скшетуский с паном Лонгинусом ехали во главе, а за ними длинной лентой тянулись посольские экипажи. Наместник был весь погружен в невеселые думы, как вдруг его внимание привлекли слова песни…
В глубине леса на узкой тропинке показался Богун. Конь его весь был покрыт пеной и грязью.
Очевидно, казак, по своему всегдашнему обычаю, поскакал в степь, в леса, куда глаза глядят, чтоб надышаться вольным воздухом, затеряться вдали, забыться и заглушить гнетущее горе.
Теперь он возвращался в Розлоги.
Пан Скшетуский посмотрел вслед за исчезающим вдали красавцем-рыцарем и мимо воли подумал и даже тихо пробормотал:
— А ведь это счастье, что он убил при ней человека! Вдруг какое-то сожаление сдавило его сердце. И Богуна было ему жаль, а в особенности того, что он, связанный словом княгини, не мог теперь пустить вдогонку ему своего коня и сказать:
— Мы любим одну и ту же… Одному из нас не жить на свете. Обнажай шпагу, казак!
Пан Скшетуский не нашел князя в Лубнах: тот выехал на крестины в Сенчи, к своему бывшему дворянину, пану Суффчинскому, а вместе с ним выехала княгиня, две панны Збаражские и многочисленная свита. Князю послали известие о возвращении наместника из Крыма и о прибытии посла, а пока пана Скшетуского радостно приветствовали его товарищи, в особенности пан Володыевский, ставший после известной дуэли большим приятелем нашего наместника. Этот рыцарь отличался тем, что постоянно был влюблен в кого-нибудь. Убедившись в холодности Ануси Божобогатой, он отдал свое чувствительное сердце Анели Ленской, тоже фрейлине княгини, а когда и та вышла замуж за пана Станишевского, Володыевский стал посылать вздохи по адресу старшей княжны Збаражской, Анны, племянницы князя Вишневецкого.
Пан Володыевский сам хорошо понимал, что метит очень высоко, и не мог обольщать себя никакой надеждой, тем более, что к княжне уже прибыли сваты от пана Пшеимского, воеводича Ленчицкого, — пан Бодзинский и пан Ляссота. Несчастный Володыевский посвятил в свое новое несчастье нашего наместника, пересыпая свое повествование придворными сплетнями. Пан Скшетуский слушал все это одним ухом; его мысли были заняты совсем другим. Если бы не душевная тревога, которою обыкновенно сопровождается всякая любовь, будь она счастливая или несчастная, пан Скшетуский считал бы себя счастливым, возвратившись в Лубны, где его окружили знакомые лица, охватил шум солдатской жизни. Лубны, княжеская резиденция, ничем не уступала всем резиденциям "королевичей", с тою только разницей, что Вишневецкий ввел повсюду суровую, совершенно военную дисциплину. Кто не знал тамошних обычаев и порядков, тот, приезжай он хоть в самое спокойное время, предположил бы, что готовится какая-то война. Солдат там брал верх над дворянином, железо над золотом, звук сигнального рожка над веселым шумом игр и пиршеств. Всюду царствовал изумительный порядок, всюду сновали рыцари разных хоругвий: панцирных, драгунских, казацких, татарских, валашских; в них служило не только все Заднепровье, но по своей охоте и шляхта из разных областей республики. Кто хотел воспитаться в настоящей военной школе, тот шел в Лубны; там, рядом с русинами, можно было видеть и Мазуров, и литвинов, и малополян, даже пруссаков. Пешие полки и артиллерия — так называемый "огненный народ" — состояли преимущественно из отборных немцев, нанятых за высокое жалованье, в драгунах служили больше местные жители, литовцы в татарских хоругвях, а малополяне предпочитали панцирный отряд. Князь не давал времени изнежиться своему рыцарству, поэтому войска постоянно находились в движении. Одни полки выходили на смену в станицы и паланки, другие возвращались назад; ученья и смотры назначались каждый день. По временам, хотя татары и сидели смирно, князь предпринимал далекие экспедиции в глухие степи и пустыни, чтобы приучить солдат к трудностям походной жизни, проникнуть туда, куда еще никто не проникал, и еще более широко разнести славу своего имени. Так, прошлою осенью он прошел левым берегом Днепра до Кудака, где комендант, пан Гродзицкий, оказал ему царские почести, потом спустился до Хортицы и на урочище Кучкасов велел насыпать большой холм в знак того, что никто еще не заходил так далеко в эту сторону.
Пан Богуслав Машкевич, бравый солдат и ученый, описавший это и другие путешествия князя, расписывал Скшетускому чудеса последнего похода, что подтверждал и Володыевский. Видели они Пороги и дивились им, в особенности страшному Ненасытцу, который каждый год, как в древности Сцилла и Харибда, поглощал несколько человек. Потом они направились на восток, в спаленные степи, обиталище разных гадов и громадных змей в десять локтей длины и толщины в руку. По дороге на одиноко растущих дубах они вырезывали pro aeterna rei memoria [16] гербы князя и, наконец, зашли в такую глушь, где и следа человека не встречалось.
— Я думал, — сказал ученый пан Машкевич, — что нас постигнет участь Улисса.
А пан Володыевский прибавил:
— Солдаты из-под хоругви пана стражника Замайского божились, что видели тот finis [17], которым кончается orbis terrarum [18].
Наместник, в свою очередь, рассказал товарищам о Крыме, где провел почти полгода в ожидании ответа его величества хана, о тамошних городах, уцелевших с давних времен, о татарах и их военном могуществе и, наконец, о всеобщем страхе при одном известии о нападении на Крым сил всей республики.
Пан Лонгинус Подбипента сразу приобрел всеобщую симпатию, а потом и уважение, когда проявил нечеловеческую силу при упражнениях со своим мечом. Конечно, он не преминул рассказать историю о предке Стовейке и о трех срубленных головах, только промолчал о своем обете, не решаясь стать предметом шуток. Более всех он сдружился с Володыевский (у обоих были такие чувствительные сердца); несколько дней подряд ходили они вместе на крепостной вал вздыхать, один по своей недосягаемо-высокой звездочке, княжне Анне, другой по незнакомке, от которой его отделяли три обещанные головы.
Володыевский тянул пана Лонгинуса в драгуны, но литвин твердо постановил записаться в ряды панцирных, чтобы служить под начальством Скшетуского. С невыразимою радостью он услыхал, что в Лубнах все считают наместника за рыцаря чистейшей воды и за одного из лучших княжеских офицеров. А тут еще в хоругви пана Скшетуского открывалась вакансия после пана Закшевского, по прозвищу "miserere mei" [19], который лежал давно уже в постели без всякой надежды на выздоровление. К любовным треволнениям наместника присоединилось еще и опасение потерять старого товарища и испытанного друга. Скшетуский целые дни ни на шаг не отходил от его изголовья, утешал его, как умел, и поддерживал в нем надежду на выздоровление.
Но старик не требовал утешения. Он весело умирал на своем рыцарском ложе, покрытом конскою шкурою, и почти с детской улыбкой поглядывал на распятие, висевшее на стене.
— Miserere mei, — сказал он Скшетускому, — я уже иду в загробный мир. Тело мое так продырявлено в сражениях, что я боюсь, пустит ли меня святой Петр в рай в такой изодранной одежде. А я ему скажу: "Святой Петр! Заклинаю тебя Малховым ухом, не делай мне неприятностей: ведь это нехристи так искалечили мне телесные члены… miserere mei! A коли архангелу Михаилу случится когда вновь воевать с адскими силами, старый Закшевский еще пригодится".
И поручик, хотя сам много раз видал смерть, не мог без слез слушать старика, который угасал, как ясный, погожий день.
Однажды утром колокола всех лубенских церквей и костелов возвестили кончину пана Закшевского. В этот день и князь приехал в Сенчи, а с ним паны Бодзинский и Ляссота и вся свита. Князь устроил роскошные похороны, желая этим почтить заслуги умершего и показать, как он любит своих рыцарей. В печальном кортеже участвовали все полки, стоящие в Лубнах; с валов доносились выстрелы пушек и ружей. Сам князь, весь в трауре, ехал за гробом в золотой карете, запряженной восемью белыми, как снег, конями. Перед каретой шел отряд янычар, из личной стражи князя, за коляской пажи в испанских костюмах, верхом, далее высшие придворные чины, дворяне, свита и, наконец, гайдуки. Процессия остановилась прежде всего у дверей костела, где ксендз Яскульский встретил гроб речью, начинающейся словами: "Куда так спешишь, добрый Закшевский?". В самом костеле речь говорил красноречивейший из красноречивых проповедников ксендз иезуит Муховецкий, и говорил так, что сам князь заплакал. Мощный магнат обладал сердцем мягким, как воск, и был истинным отцом своих солдат. Он ввел повсюду железную дисциплину, но едва ли кто мог равняться с ним в щедрости и доброте, какими пользовались его подчиненные, вместе с их женами и детьми. Немилосердно страшный для бунтовщиков, он был истинным благодетелем не только шляхты, но и всего народа. Когда в сорок шестом году саранча уничтожила все посевы, он отменил подати чиншевикам за целый год, а после пожара в Хороле всех жителей сгоревшего города два месяца кормил на свой счет. Арендаторы и управляющие в его экономиях дрожали при мысли, что до сведения князя дойдет слух об их притеснениях. Сирот по всему Заднепровью иначе не называли, как "княжескими детьми". Ими занималась сама княгиня Гризельда при помощи отца Муховецкого. Во всех княжеских землях царили порядок, спокойствие, справедливость и достаток, но вместе с тем и страх, потому что гнев князя при малейшем сопротивлении не знал границ: в его характере великодушие уживалось вместе с суровостью. Но в то время и в тех краях только суровостью и можно было сдержать в границах буйные элементы, только благодаря ей вырастали города и селения, земледелец брал верх над гайдамаком, купец спокойно мог провозить свои товары, колокола мирно призывали верующих на молитву, враг не смел переступить границы, разбойники погибали на кольях или преобразовывались в храбрых солдат, а пустынный край — в цветущий сад.
Дикому краю и диким жителям такая рука была необходима. В Заднепровье шли из Украины самые беспокойные люди, сбегались крестьяне изо всех земель республики, преступники из темниц, одним словом, как сказал Ливии, "pastorum convenarumque transfuga ex suis populis" [20]. Удержать их в страхе, превратить в спокойных поселенцев и привить вкус к оседлой жизни мог только такой лев, при голосе которого все бы дрожало.
Пан Лонгинус Подбипента, увидев князя в первый раз на похоронах, не верил собственным глазам. Он столько наслушался о его славе, что ожидал встретить какого-то гиганта, целою головою выше всякого другого человека, а князь был роста небольшого и казался тщедушным. Он был не стар — ему шел тридцать шестой год, — но на лице его ясно виднелись следы военных трудов. В Лубнах он жил, как настоящий король, но во время многочисленных войн и походов делил невзгоды простого солдата, питался черным хлебом и спал на земле, на войлоке. Так ему пришлось провести большую часть жизни; немудрено, что это отражалось на его лице. В нем ощущалась непоколебимая железная воля, величие, перед которым всякий невольно склонял голову. Видно было, что этот человек знает свое могущество и силу, — и, возложи завтра корону на его голову, он не будет ни удивлен, ни подавлен ее тяжестью. В его больших, спокойных, даже кротких глазах, казалось, дремали молнии, и горе тому, кто пробудит их! Никто не мог вынести спокойного блеска этого взгляда; не раз посол или опытный придворный, ставши перед князем Еремией, мешались и не могли начать заранее приготовленной речи. Он был истинным королем в своем Заднепровье. Из его канцелярии выходили привилегии и приказы: "Мы, Божией милостью, князь и господин" и т. д. Немногих панов он считал равными себе; многие князья, потомки владетельных родов, служили при его дворе. Таким был в свое время и отец Елены, Василий Булыга-Курцевич, прямой потомок Рюрика.
В князе Еремии было что-то такое, что, помимо его природной доброты, держало людей в отдалении от него. Любя солдат, он держался с ними по-свойски, но с ним никто не смел фамильярничать. И однако рыцарство, если б он приказал ему броситься вниз с крутого днепровского берега, без колебаний исполнило бы его волю.
Мать валашка оставила ему белую кожу, белую тою бледностью раскаленного железа, от которой дышит огнем, и черные, как вороново крыло, волосы, которые падали на его брови и скрывали половину лба. Обыкновенно он не особенно заботился о своем костюме и только в торжественных случаях надевал богатый костюм, но зато уж тогда весь сиял золотом и драгоценными каменьями.
Пан Лонгинус присутствовал, когда князь принимал валашское посольство. Аудиенция происходила в "небесной" зале, названной так потому, что на ее потолке данцигский художник Гельм нарисовал звездное небо. Князь восседал под балдахином из бархата и горностаев на высоком кресле, или, скорее, на троне; позади него стояли ксендз Муховецкий, секретарь, маршал двора князь Воронич, пан Богуслав Машкевич, далее пажи и двенадцать драбантов с алебардами, глубина зала была наполнена рыцарями в роскошных одеждах. Пан Розван от имени господаря просил князя повлиять на хана, чтоб тот унял своих татар, ежегодно опустошающих Валахию. Князь отвечал прекрасным латинским языком, что буджакские татары не особенно слушаются и самого хана, но что он все-таки постарается что-нибудь сделать.
Пан Скшетуский еще ранее отдал отчет в своем посольстве, причем передал все, что слышал о Хмельницком и его бегстве. Князь распорядился двинуть несколько полков к Кудаку, но вообще придавал мало значения всему этому делу. И так как ничто, казалось, не угрожало спокойствию и могуществу Заднепровского княжества, в Лубнах начались пиршества и увеселения, отчасти по поводу пребывания валашского посла, отчасти благодаря сватовству панов Бодзинского и Ляссоты, которые получили уже благоприятный ответ от князя и княгини Гризельды.
Только один бедный Володыевский испытывал невыразимые муки, а когда Скшетуский пробовал утешать его, он уныло отвечал:
— Тебе хорошо; ты знаешь, что Ануся не минует твоих рук. С каким чувством она вспоминала тут о тебе во время твоего отсутствия! Сначала я думал, что она только хотела подразнить Быховца, но теперь вижу совсем другое.
— Что мне Ануся! Возвратись к ней — не возражаю, но о княжне Анне и думать перестань. Это все равно, что думать о том, как бы прикрыть шапкою феникса в его гнезде.
— Знаю я, что она феникс… Кажется, мне придется умереть с горя.
— И жив будешь, и влюбишься сейчас же вновь, только, пожалуйста, не в княжну Барбару, а то и ее у тебя какой-нибудь воеводич из-под носа похитит.
— Разве сердце — раб, которому можно давать приказания? Разве глазам запретишь любоваться чудным образом княжны Барбары, которая способна пробудить чувства даже в диком звере?
— Вот черт! — воскликнул пан Скшетуский. — Ты, кажется, и без моей помощи утешишься! Но я все-таки повторяю тебе: возвратись к Анусе, с моей стороны никакого препятствия не будет.
А Ануся, на самом деле, вовсе не думала о Володыевском. Ее сильно задело за живое равнодушие пана Скшетуского, который, после полугодовой разлуки, почти ни разу не взглянул на нее. По вечерам, когда князь со своими офицерами приходил в гостиную, Ануся выглядывала из-за плеча княгини (княгиня была высокого роста) и пристально вглядывалась своими черными глазками в лицо наместника, стараясь прочитать на нем объяснение непонятной для нее загадки. Но мысли Скшетуского блуждали в другой стороне, а если вдруг его взгляд падал на Анусю, то взор был такой холодный и равнодушный, как будто бы он видит ее в первый раз.
— Что с ним случилось? — спрашивала у самой себя избалованная любимица двора и, гневно топая крохотной ножкой, клялась, что разузнает, в чем дело. На самом деле она вовсе не любила Скшетуского, но, привыкшая к победам, не могла допустить мысли, что на нее не обращают внимания, и готова была сама влюбиться в оскорбителя.
Однажды, торопясь исполнить какое-то приказание княгини, она наткнулась на Скшетуского. Она налетела на него, как буря, чуть не свалила с ног и, внезапно попятившись, вскрикнула:
— Ах, как я испугалась! Здравствуйте, пан Скшетуский!
— Добрый день, панна Анна! Разве уж я такое чудовище, что мог перепугать вас?
Девушка опустила глаза и с притворным замешательством сказала:
— О, нет, нет! Уверяю вас…
Она посмотрела на поручика н опять опустила глаза.
— За что вы обижаетесь на меня?
— Я? Разве вы обращаете внимание на мои обиды?
— Нисколько. Большая нужда мне заботиться о них!
— Может быть, вы думаете, что я сейчас заплачу? Ошибаетесь! Пан Быховец гораздо вежливее вас…
— Если так, то мне не остается ничего другого, как уступить место пану Быховцу и скрыться с ваших глаз.
— Разве я удерживаю вас?
При этих словах Ануся загородила ему дорогу.
— Так вы из Крыма возвратились?
— Из Крыма.
— А что вы привезли оттуда?
— Привез пана Подбипенту. Вы видели его, конечно? Очень милый человек и достойный рыцарь.
— Несомненно, что он гораздо милее вас А зачем он приехал сюда?
— Чтобы дать вам возможность испробовать на нем вашу силу. Но я вам не советую подступаться к нему, потому что знаю одну тайну, в силу которой этот рыцарь непобедим… и даже вы с ним ничего не поделаете.
— Почему же он непобедим?
— Потому что не может жениться.
— Какое мне дело до того? А почему он не может жениться?
Скшетуский наклонился к уху девушку и громко прокричал:
— Он дал обет целомудрия.
— Какой вы дерзкий! — воскликнула Ануся и тотчас же упорхнула, как перепуганная птица.
Однако в этот вечер она впервые внимательно начала рассматривать пана Лонгинуса. Гостей в этот день было немало, потому что князь давал прощальный ужин пану Бодзинскому. Наш литвин, щегольски одетый в белый атласный жупан и темно-голубой бархатный кунтуш, выглядел очень приличным человеком, тем более, что место палаческого оружия заняла легкая кривая сабля в золотистых ножнах.
Глазки Ануси пускали стрелы в пана Лонгинуса отчасти с умыслом насолить пану Скшетускому. Наместник и не заметил бы этого, если б Володыевский не толкнул его локтем:
— Пусть меня возьмут в плен татары, если Ануся не интересуется этою литовскою жердью.
— Скажи ему самому об этом.
— И скажу! Отличная из них выйдет парочка.
— Он так велик, а она так мала, что может служить пряжкою для его жупана.
— Или помпоном для его шапки, Володыевский подошел к литвину.
— Пан Подбипента, — сказал он, — недавно вы сюда пожаловали, но уж ясно показали, какого полета вы птица.
— Какая птица, голубчик, какая?
— А вот какая: вы успели уже вскружить голову самой красивой девушке из всех наших придворных.
— Милый вы мой! — И пан Лонгинус молитвенно сложил руки. — Что вы только говорите?
— Посмотрите-ка на Анусю Божобогатую, в которую мы тут все влюблены; она глаз с вас не спускает. Смотрите только, как бы она не обвела вас вокруг носа, как провела нас всех.
Володыевский повернулся на каблуках и отошел, оставив пана Лонгинуса в великом изумлении. Он не посмел сразу посмотреть в сторону Ануси, но, наконец, собрался с духом, бросил туда как бы нечаянный взор… и задрожал. Из-за плеча княгини Гризельды пара блестящих глаз действительно глядела на него с упорным любопытством. "Apage stanas!" [21], подумал литвин и, раскрасневшись, как школьник, убежал в другой угол залы.
Однако искушение было сильно. Бесенок, выглядывающий из-за плеч княгини, был так прелестен, глазки его светились так ярко, что пана Лонгинуса все тянуло посмотреть на него хотя бы еще раз. Но вдруг он вспомнил свой обет, очам его предстал величественный образ Зервикаптура, предка Стовейки — Подбипенты… и страх объял пана Лонгинуса. Он тихонько перекрестился, и искушение прошло.
На другой день рано утром он пришел в квартиру Скшетуского.
— Скоро мы будем воевать, пан наместник? Что слышно насчет войны?
— Как вам приспичило! Будьте терпеливы хотя бы до того времени, пока вас не запишут в ряды армии.
Пан Подбипента еще не занял место покойного Закшевского. Он должен был ждать, пока выйдет известный срок, а срок кончался первого апреля.
Но у литвина, верно, была какая-то неотложная надобность, и он продолжал допытываться у наместника.
— А князь ничего не говорил вам об этом деле?
— Ничего. Король до конца своих дней не перестанет думать о войне, но республика ее не хочет.
— В Чигирине говорят, что назревает казацкое восстание?
— Ваш обет, кажется, сильно тяготит вас. Что касается восстания, то знайте, что его раньше весны не будет, а теперь пока еще зима, положим, легкая, но все-таки зима. У нас теперь только 15 февраля, морозы могут еще явиться, а казак не двинется в поле, пока земля не оттает, пока он не может окопаться. Казаки за валом дерутся, как львы, а в открытом поле сражаться не умеют.
— Значит, надо рассчитывать на казаков?
— Как вам сказать? Во всяком случае, если б во время восстания вам и удалось отыскать ваши три головы, еще вопрос, можете ли вы считать себя исполнившим свой обет! Будь это крестоносцы или турки, дело другое, а тут казаки, дети ejusdera martis [22].
— О, Боже великий! Задали вы мне задачу. Что за несчастье! Может быть, ксендз Муховецкий разрешит мои недоразумения, иначе я не буду ни на минуту иметь покоя.
— По всей вероятности, разрешит, так как он человек ученый и благочестивый, только едва ли скажет вам что-нибудь успокоительное. Bellum civile [23] — война меж братьями.
— А если на помощь восставшим придет чужая сила?
— Тогда вы свободно можете осуществить ваши планы. Но я вам скажу одно: ждите, надейтесь и будьте терпеливы.
Увы! Раздавая такие советы, пан Скшетуский сам не умел быть терпеливым. Его охватывала все большая тоска, надоедали придворные пиршества, надоедали привычные лица. Наконец, пан Розван Урсу и паны Бодзинский и Ляссота уехали, все успокоилось, и жизнь вошла в обычную колею. Князь всецело погрузился в рассматривание отчетов своих управляющих, постоянно сидел запершись с ними в своем кабинете, даже отложил на время войсковые смотры и ученья. Шумные офицерские попойки, где велись нескончаемые споры о прошлых войнах, осточертели Скшетускому, и он с ружьем за плечами убегал от них к Солонице, где когда-то Жулкевский беспощадно разбил Лободу, Наливайку и Кремпского. Следы битвы стерлись одинаково и из людской памяти, и с самого поля сражения. Только иногда земля освобождала из своего лона побелевшие кости, а за рекой еще возвышалась высотка, за которую так отчаянно бились запорожцы Лободы и вольницы Наливайки, но и она заросла густым кустарником. Туда-то и скрывался Скшетуский от придворного гомона и, отбросив ружье в сторону, отдавался своим думам; там перед его мысленным взором представал образ любимой им девушки, там, в этой глуши, тоска его мало-помалу стихала.
А весна все приближалась. Начали лить сильные и частые дожди. Солоница превратилась в сплошное болото, и наместник лишился своей единственной отрады. Вместе с тем, росло и его беспокойство. Сначала он питал надежду, что княгине Курцевич удастся как-нибудь спровадить Богуна и приехать вместе с Еленою в Лубны, а теперь и эта надежда угасла. Непогодь испортила все дороги, и степь на несколько миль по обоим берегам Суды сделалась непроходимою; нужно ждать, пока ее не высушат лучи горячего весеннего солнца. Все это время Елена должна была оставаться под опекою людей, которым Скшетуский не верил, — людей, нерасположенных к самому Скшетускому, в настоящей волчьей берлоге. Правда, ввиду собственной пользы они должны сдержать данное слово, да и другого выхода им не представляется; но кто знает, не выдумают ли они еще чего-нибудь, не решатся ли на что-нибудь под влиянием страшного атамана, которого они и любят, и боятся в одно и то же время? Ему нетрудно силою заставить их отдать девушку; подобные случаи бывали не раз. Так, например, в свое время товарищ несчастного Наливайки, Лобода, заставил же пани Поплинскую выдать за него ее воспитанницу, хотя девушка происходила из хорошего шляхетского рода и всею силою души ненавидела атамана. А если неисчислимые богатства Богуна — не выдумка, то он может щедро заплатить им и за девушку, и за утрату Розлог. А потом что? Потом, думал пан Скшетуский, ему с насмешливым соболезнованием сообщат о случившемся, а сами убегут вглубь литовских или мазовецких лесов, где их не настигнет даже всесильная рука князя Вишневецкого. Пана Скшетуского при одной мысли об этом бросало то в жар, то в озноб; он метался из стороны в сторону, проклинал слово, данное им княгине, и не знал, что делать. В характере его лежал неисчерпаемый запас энергии и предприимчивости. Он не ждал того, что пошлет ему судьба; он хватал судьбу за горло и заставлял делать то, что ему угодно, поэтому ему, более чем кому-либо другому, было невыносимо сидеть в Лубнах со связанными руками.
Он решил начать действовать. У него был паж, шляхтич из Подлясья, мальчик лет шестнадцати, но такой хитрый и ловкий, что мог поспорить с любым отъявленным пройдохой. Скшетуский решил отправить его к Елене — разузнать, в каком положении находятся дела. Февраль, а вместе с ним и дожди, кончился; март обещал быть более погожим, значит, и дороги должны были немного поправиться.
Жендзян собирался в путь. Пан Скшетуский дал ему письмо и снабдил бумагою, чернилами и перьями, так как помнил, что в Розлогах ничего этого и в помине нет. Мальчик не должен был говорить, кто он и зачем приехал. Пусть скажет, что едет в Чигирин, и в особенности постарается разузнать, где Богун и что он делает. Жендзян не заставил повторять дважды сказанное, заломил шапку набок, щелкнул нагайкой и ускакал.
Для пана Скшетуского настали тяжкие дни ожидания. А тут еще случилось происшествие, которое едва не стоило жизни наместнику. Однажды медведь сорвался с привязи на дворе перед замком Виш-невецкого, помял двух конюхов и, наконец, бросился на наместника, который в это время шел из цейхгауза к князю совершенно безоружный, с одним хлыстом в руках. Гибель наместника была неминуема, если б не пан Лонгинус, который увидел, что творится на дворе, схватил свой меч и побежал на помощь. Литвин проявил себя достойным потомком Стовейки: одним взмахом он отрубил голову медведя, вместе с лапой, занесенной уже над Сюнегуским.
Князь видел из окна всю эту сцену и немедленно пригласил пана Подбипенту в покои княгини, где Ануся бросала на него такие взоры, что литвин на другой день счел необходимым пойти на исповедь и три дня не показывался в замке, пока горячею молитвой не отогнал от себя все искушения.
Прошло дней десять, а Жендзян не показывался. Наш пан Ян так похудел от ожидания, что Ануся стороной начала наводить справки о причине такого явления, а Карбони, доктор князя, прописал ему какое-то лекарство от меланхолии. Но Скшетуский знал, что никакое лекарство тут не поможет, что в его душу вселилась могучая страсть, победить которую нет никаких сил.
Легко вообразить себе радость пана Яна, когда в его комнату однажды на рассвете вошел Жендзян, измученный, весь в грязи, но веселый и несомненно с добрыми вестями. Наместник вскочил со своей постели, схватил его за плечи и крикнул:
— Письмо есть?
— Есть, пан. Вот оно.
Пан Скшетуский схватил письмо. Долгое время он сомневался, привезет ли письмо Жендзян, потому что не был уверен, умеет ли писать Елена. Женщины в пограничных странах не щеголяли грамотностью, a Елена, кроме того, жила среди диких людей. Очевидно, отец научил ее науке письма, и она прислала длинное послание на четырех страницах. Бедняжка не умела красно выразиться и писала так, как подсказывало ей сердце.
"Я никогда не забуду вас, скорее вы забудете меня; я слышала, что среди вас, мужчин, бывают и дурные люди. Но вы послали своего пажа в такую дальнюю дорогу, и я вижу, что вы любите меня так же, как и я вас, за что сердечно благодарю вас. Пожалуйста, не думайте, что я поступаю нескромно, если пишу о моей любви; лучше сказать правду, чем солгать, или скрыть то, что лежит на сердце. Я расспрашивала пана Жендзяна, как вы живете в Лубнах и какие там обычаи, а когда он мне рассказал о красоте тамошних дам, я с горя расплакалась…"
Наместник оставил письмо.
— Ты что там наболтал, дурак?
— Только одно хорошее. Наместник стал читать далее.
"…Потому что куда же мне равняться с ними? Но паж сказал мне, что вы ни на кого и смотреть не хотите…"
— Ну вот, это хорошо! — пробормотал наместник. Жендзян не знал хорошенько, в чем дело (наместник читал письмо про себя), но счел нужным скорчить мину человека, знающего все.
"…И я утешилась и прошу Бога, чтоб он внушил вам и впредь вести себя так же и благословил бы нас обоих. Аминь! Я соскучилась по вас ужасно, мне только и отрады, что в одних вас…"
Дальше прелестная княжна извещала, что она приедет с теткой в Лубны, как только дороги просохнут, что сама княгиня желает выехать поскорее, потому что из Чигирина доходят вести о волнениях среди казаков.
"Вы настоящий волшебник, — писала Елена, — сумели покорить и тетку".
Наместник усмехнулся; он припомнил, какими средствами ему удалось приобрести расположение тетки. Письмо кончалось уверением в любви и верности, которую будущая жена обязана питать к мужу. В общем от него веяло неподдельным чувством, и наместник, перечитывая его слова, повторял в глубине души: "Дорогая моя! Да накажет меня Бог, если я забуду тебя когда-нибудь!"
Затем начался допрос Жендзяна.
Ловкий паж дал точный отчет во всем. Его приняли ласково. Старая княгиня расспрашивала его о наместнике и осталась очень довольна, узнав, что Скшетуский пользуется расположением князя и репутацией славного воина.
— Она спрашивала у меня, сдержите ли вы свое слово, коль скоро дали его? Я ей говорю: "Княгиня, если б конь, на котором я приехал, был бы мне обещан, то я знал бы, что он уже не минет моих рук…"
— Эдакий плут! — рассмеялся наместник. — Ну, уж если ты поручился за меня, то возьми коня. Ну, а после ты уже не скрывался, сказал, кем ты прислан?
— Сказал, потому что увидел, что дальше скрываться нет нужды, и тогда меня обласкали еще более, в особенности панна… И что за красавица она! Лучше во всем свете не сыщешь. Когда она узнала, что я прислан вами, то не знала, где и посадить меня, а читая ваше письмо, все плакала от радости.
У наместника тоже от радости пропал голос. Только спустя некоторое время он опять спросил:
— А о том… о Богуне ты не расспрашивал?
— Я счел неудобным расспрашивать княгиню или панну, но зато сдружился со старым татарином Чехлы. Он хотя и нехристь, но все-таки верный слуга своих господ. Он-то и порассказал мне, что сначала они все сердились на вас сильно, но потом успокоились, в особенности, когда им стало известно, что слухи о сокровищах Богуна просто басни.
— Как они убедились в этом?
— А вот как. Они были должны сколько-то Сивиньскому; срок пришел, они к Богуну: дай взаймы! А он говорит: добро турецкое есть, а денег нет; все, что было, растратил. Как только они это услыхали, Богун сразу упал в ихнем мнении, и они обратили все свое внимание на вас.
— Ничего не скажешь, ты все хорошо разузнал. Спасибо.
— Пане, если б я одно разузнал, а другое нет, то вы могли бы сказать мне: коня ты мне подарил, а седла на нем нет. Что значит конь без седла?
— Ну, ну, хорошо; возьми себе и седло.
— О, благодарю вас! Они спровадили Богуна в Переяславль, а я, как узнал об этом, тотчас же подумал: отчего бы и мне в Переяславль не поехать? Пан Скшетуский будет доволен и срок моего зачисления в полк сократится…
— Он кончится в будущую четверть года. Ты был в Переяславле?
— Был, но Богуна там не нашел. Старый полковник Лобода болен. Говорят, что после него полковником будет Богун. Солдат в полках осталась одна горсть, а остальные, говорят, пошли за Богуном или в Сечь сбежали… и это очень важно, потому что, кажется, затевается что-то другое. Я хотел разузнать о Богуне все подробности, но мне только и сказали, что он на русскую сторону переправился. Ну его, думаю себе, коли так, то наша панна в безопасности; вот я и вернулся.
— Ты хорошо все исполнил. А приключений в дороге с тобой не было?
— Нет, никаких, только мне есть смертельно хочется.
Жендзян ушел, а наместник, оставшись один, начал вновь перечитывать письмо Елены и прижимать к губам строчки, правда, не такие красивые, как написавшая их ручка. В сердце его вновь вселилась уверенность, и он думал: " Дороги скоро просохнут. Курцевичи, убедившись, что Богун нищий, наверное, не изменят мне. Я им брошу Розлоги и еще своего добавлю, только бы они отдали мне мою голубку…"
Он оделся и с радостно сияющим лицом, с легкой душой, пошел в капеллу благодарить Бога за радостные вести.
По всей Украине и в Заднепровье словно бы что-то зарокотало, точно предвестники близкой бури дали о себе знать; какие-то странные слухи переходили из села в село, от хутора до хутора, вроде тех растений, которые зовутся в народе перекати-полем. В городах говорили о большой войне, и хотя никто не знал, с кем и за что придется воевать, в воздухе действительно пахло войной. На лицах людей лежала печать беспокойства, пахарь неохотно выходил с плугом в поле, хотя весна пришла ранняя, тихая, теплая, и над степями давно уже звенели жаворонки. По вечерам обитатели сел собирались в толпы и, стоя при дороге, вполголоса толковали о страшных вещах. У слепцов-гусляров выпытывали новости. Многие уверяли, что по ночам видят какие-то отблески на небе и что месяц, более красный, чем обыкновенно, поднимается из-за леса. Предвещали разные несчастья или королевскую смерть. Все это было тем удивительнее, что Украину, издавна привыкшую к беспорядкам, войнам, вражеским нашествиям, трудно было запугать каким-нибудь страхом. Должно быть, чуялось что-то исключительно зловещее, если страх распространился на всех.
Положение дел было тем тяжелее, тем невыносимее, что никто не мог указать причины беспокойства. Между зловещими признаками были два, которые ясно указывали, что действительно что-то угрожает. Прежде всего, в городах и селениях появилось неслыханное количество нищих гусляров, а в числе их множество никому не известных личностей, очевидно, только переодетых нищими. Они, проникая всюду, таинственно предрекали, что день суда и гнева Божия приближается. Во-вторых, низовцы начали пить напропалую. Последний признак был опаснее первого. Сечь, заключенная в тесных границах, не могла прокормить всего своего населения, экспедиции и походы предпринимались не каждый день, степи не давали хлеба казакам, и ют множество низовцев из года в год, в особенности в мирные времена, разбредались по городам и весям. Ими была переполнена не только Украина, но и Русь. Одни поступали на службу к магнатам, другие торговали на дорогах водкою, третьи занимались ремеслами в городах и селениях. В каждом почти селе вдали от других стояла хата запорожца. У многих было семейство и свое хозяйство. Запорожец, человек, прошедший огонь и воду, был истинной находкой в деревне. Никто лучше его не подкует лошадь, не сделает колеса; он и за пчелами умеет ухаживать, и рыбу ловить, и зверей бить. Казак все умеет делать, начиная от постройки дома до починки седла. Однако эти поселенцы не везде вели себя спокойно, да, впрочем, и время-то тогда было беспокойное. Кто хотел отомстить за обиду, напасть на соседа, тому стоило только крикнуть, и сотни молодцов слетались, как вороны на падаль. Их услугами пользовались и шляхта, магнаты, а когда помощи их никто не требовал, казаки тихо сидели в своих домах, работая не покладая рук и в поте лица зарабатывая свой хлеб.
Так продолжалось год, два, Но вдруг приходила весть о большой войне или нападении какого-нибудь атамана на татар, на "ляхов", на польских панов в Валахии — и сразу все эти кузнецы, пасечники, колесники бросали свои мирные занятия и прежде всего начинали пить насмерть по всем украинским шинкам. Пропив все, пили в долг, "не на то, что есть, на то, что будет". Будущая добыча должна была покрыть издержки теперешнего пьянства.
Явление это повторялось с такой регулярностью, что опытные люди всегда говаривали в таких случаях: "Ого! Шинки ломятся от низовцев — на Украине что-то готовится!"
И старосты усиливали гарнизоны в замках, бдительно присматриваясь к окружающему, магнаты стягивали свои отряды, шляхта высылала своих жен и детей в города.
В эту весну казаки начали пить, как никогда, кутить, бросать на ветер все свое заработанное добро, и это не в одном повете, не в одном воеводстве, но во всей широкой Руси.
Действительно, что-то готовилось на самом деле, хотя сами низовцы не знали, что именно. Говорили о Хмельницком, о его бегстве в Сечь, о массе казаков, последовавших за ним из Черкасс, Богуслава, Корсуня и других городов, но вместе с тем говорили и другое. Несколько лет ходили слухи о великой войне с неверными; король хотел этой войны, чтобы дать возможность поживиться своим добрым казакам, да ляхи не хотели, а теперь всё эти слухи и предположения перепутались между собой и породили всеобщее беспокойство и ожидание чего-то необычайного.
Беспокойство это проникло и в лубенские стены. Дальше уже нельзя было закрывать глаза на все тревожные признаки, да не таково было и намерение князя Еремии. В его владениях беспокойство еще не перешло в брожение, — страх держал всех в границах, — но вскоре из Украины начали долетать слухи, что тут и там казачество начинает сопротивляться шляхте, режет евреев, хочет силою войти в состав реестра для войны с неверными и что число беглецов в Сечь увеличивается.
Князь разослал гонцов: к пану Краковскому, к пану Калиновскому, к Лободе в Переяславль, а сам стягивал войско из паланок и стада из степей. В это время подоспели успокоительные известия. Пан великий гетман, сообщая все, что знал о Хмельницком, не предполагал, чтоб это могло послужить причиной какому-нибудь волнению; пан полевой гетман писал: "Различный сброд всегда, как рой пчел, шумит весною". Один старый хорунжий, Зацвилиховский, прислал письмо, заклинающее князя ни к чему не относиться легкомысленно, что великая гроза идет со стороны Диких Полей. О Хмельницком он сообщил, что тот из Сечи поскакал в Крым просить о помощи хана. "Мне доносят мои друзья из Сечи, — писал он, — что туда кошевые созывают войска из всех мест, никому не говоря, зачем это делается. Думаю я, что буря эта разразится над нашими головами, а если еще и татары окажут свою помощь, дай Бог, чтоб уцелели все Русские земли…"
Князь верил Зацвилиховскому более, нежели самим гетманам; он знал, что старый хорунжий лучше всех знаком с казаками и их тактикою. Князь постановил стянуть как можно более войска и одновременно с этим допытаться до истины.
Однажды утром он приказал позвать пана Быховца, поручика валашской хоругви.
— Вы поедете в качестве моего посла в Сечь, — сказал он, — к пану кошевому атаману и отдадите ему это письмо с моею печатью. Но, чтоб вы знали, чего держаться, я скажу вам: письмо это только предлог, а весь успех посольства зависит от вашего уменья. Нужно ко всему присматриваться, узнать, что там делается, сколько войска созвали и сколько созовут еще. В особенности поручаю вам разузнать всю правду о Хмельницком, действительно ли он поехал в Крым просить татар о помощи. — Вы понимаете меня?
— Ясно, как на ладони.
— Вы поедете на Чигирин; на отдых вам полагается не больше, как одна ночь. Прибывши, вы отправитесь к хорунжему Зацвилиховскому, чтоб он снабдил вас письмами к своим друзьям в Сечи; письма эти вы отдадите им секретно. Из Чигирина вы поедете водою до Кулака, поклонитесь от меня пану Гродзицкому и вручите ему это письмо. Они вас переправят через пороги. В Сечи долго не загащивайтесь: смотрите, слушайте и возвращайтесь, если живы останетесь, потому что дело нешуточное.
— Я не пожалею крови моей. Сколько людей взять мне?
— Возьмите сорок человек. Выедете отсюда вечером, а перед вечером придете еще за инструкциями. Я даю вам важнейшее поручение.
Пан Быховец вышел в полном восторге; в соседней комнате находился Скшетуский и еще несколько офицеров из артиллерии.
— Ну что? — спросили его.
— Сегодня еду.
— Куда, куда?
— В Чигирин, а потом дальше.
— Пойдем-ка со мной, — сказал Скшетуский и увел его в свою квартиру. — Послушай, друг, — заговорил он, — проси, что хочешь, хоть коня моего турецкого, — все отдам, ничего не пожалею, только уступи мне поручение князя. Моя душа так и рвется в ту сторону. Хочешь денег — возьми деньги. Славы тебе это не принесет, потому что если война где прежде и вспыхнет, то, конечно, здесь, а погибнуть можешь. Кроме того, я знаю, что тебе Ануся нравится. Если ты поедешь, то, клянусь, я ей вскружу тут голову.
Последний аргумент более всего подействовал на пана Быховца, хотя еще и не вполне убедил его. Что скажет князь, не прогневается ли? Подобное поручение — знак особого доверия князя.
Скшетуский выслушал все возражения, пошел к князю и приказал пажу доложить о себе.
Паж скоро возвратился с дозволением князя принять пана Скшетуского.
Сердце нашего наместника дрогнуло из опасения услышать короткое "Нет!". Тогда прощай все надежды!
— Что вы скажете? — спросил князь. Скшетуский упал перед ним на колени.
— О, милостивый князь! Я пришел умолять вас поручить мне экспедицию в Сечь. Быховец, может быть, уступил бы ее мне — он мой приятель, — да боится немилости вашего сиятельства.
— Клянусь Богом, — воскликнул князь, — я никого бы кроме вас и не послал, если б не думал, что вы неохотно примете мое поручение, так как недавно вернулись из дальнего путешествия.
— Я готов охотно, хоть каждый день, ездить в ту сторону. Князь пытливо и долго глядел на него своими черными глазами.
— Что такое у вас там? — спросил он, наконец.
Наместник стоял, как преступник, под проницательным взором князя.
— Я вижу, — сказал он, — что должен открыть вам всю правду; пред вами ничто не может остаться тайным. Не знаю только, заслужу ли одобрение вашего сиятельства.
И он начал рассказывать, как познакомился с дочерью князя Василия, как полюбил ее и как жаждет увидать ее теперь, а потом, на обратном пути из Сечи, перевезти ее в Лубны, чтобы обезопасить ее от последствий казацких волнений и настойчивого ухаживания Богуна. Он только умолчал о проделках старой княгини, потому что был связан словом. Князь, не прерывая, выслушал его.
— Я бы и так позволил вам ехать и людей бы дал, — сказал он, — но если здесь замешаны ваши личные интересы, то я даю свое позволение с особым удовольствием.
Князь ударил в ладоши и приказал пажу позвать пана Быховца.
Наместник радостно поцеловал руку князя, тот обнял его и приказал быть спокойным. Он любил Скшетуского как храброго солдата и офицера, на которого можно во всем положиться. Кроме того, они были крепко связаны тем чувством, которое подчиненного заставляет всею душою любить и уважать своего начальника, а последнего ценить подобного подчиненного. Около князя вращалось немало придворных, служащих исключительно для собственной выгоды, но зоркий взгляд Еремии ясно видел все окружающее. Он знал, что душа Скшетуского чиста, как слеза, ценил его и был благодарен за преданность.
С немалою радостью услыхал он, что его любимец избрал дочь Василия Курцевича, старого слуги Вишневецких, память о котором была тем более дорога князю, чем печальнее была участь Василия.
— Не по забывчивости я до сих пор не наводил никаких справок о девушке, — пояснил князь, — нет. Опекуны ее ни разу не заглянули в Лубны, жалоб на них я не слыхал и думал, что все идет там ладно. Теперь, после того, что вы рассказали мне, я буду помнить о ней, как помнил бы о родной.
Скшетуский не мог надивиться доброте вельможи, который, казалось, упрекал себя, что среди массы различных дел до сих пор не занялся судьбой дочери своего старого солдата.
Двери отворились, и вошел пан Быховец.
— Я не беру назад слова, — сказал ему князь. — Если захотите, вы поедете в Крым, но я прошу вас уступить эту миссию Скшетускому. У него есть вполне законные основания желать этой поездки, а я, в свою очередь, подумаю о другом поручении для вас.
— Для меня достаточно было бы приказания вашего сиятельства, — ответил Быховец, — но если вы милостиво отдаете это дело на мое усмотрение, то я никогда не обману вашего доверия и поступлю согласно вашему желанию.
— Поблагодарите же товарища, — сказал князь Скшетускому, — и идите собираться в дорогу.
Скшетуский крепко пожал руку Быховцу и через несколько часов был готов. В Лубнах ему жить давно уже прискучило, и эта поездка удовлетворяла все его желания. Прежде всего, он увидит Елену, потом, положим, он должен удалиться от нее на долгое время, но ведь раньше, чем он возвратится, и дороги не просохнут. Раньше княгиня не может приехать в Лубны, и Скшетуский должен был бы или сидеть на месте или жить в Розлогах, а это противоречило бы его договору с княгиней и, главное, возбудило бы подозрения Богуна. Елена могла бы считать себя в безопасности от его поползновений только в Лубнах, и Скшетускому лучше было уехать на время, с тем чтоб на обратом пути привезти ее в Лубны под защитой княжеского отряда. Снабженный письмами Вишневецкого и деньгами из княжеской казны, наместник еще задолго до ночи пустился в путь в сопровождении Жендзяна и сорока солдат из казацкой хоругви.
Была вторая половина марта. Травы зазеленели, перекати-поле зацвело, степь закипела жизнью.
Наместник ехал по степи, точно по зеленому морю. И везде разлита радость, отовсюду несутся весенние голоса птиц; вся степь звучала, как лира под рукою Бога. Над головами всадников высоко-высоко в прозрачном эфире чернеют неподвижные точки: это ястребы застыли в своем полете; еще выше тянет треугольник диких гусей, журавли подвигаются растянутой линией. А на земле пасутся табуны одичалых лошадей; вот несутся они, как буря, и останавливаются как вкопанные оглядывая кровавыми глазами непрошенных гостей. Можно подумать, что они собираются броситься на них, растоптать их, но еще миг — и табун поворачивает назад, только трава шелестит да цветы покачивают своими головками. Топот утих в отдалении, и вокруг по-прежнему слышится неумолчный хор птичьих голосов.
Как будто и весело вокруг, но вместе с тем и грустно; одиноким себя чувствуешь среди миллионов живущих существ. Зато какая ширь, какой простор! И быстроногий конь, и вольная мысль бессильны перед этой необъятной ширью. Ее поймешь только тогда, когда полюбишь эту пустыню, будешь витать над нею своей тоскующей душой, отдыхать на ее могилах и прислушиваться к ее голосам.
Было раннее утро. На стеблях травы, точно бриллианты, блестели крупные капли росы; отряд наместника шел шагом, да и трудно было двигаться быстрее по размокшей земле Но наместник не дозволял своим людям долго останавливаться на могильных насыпях: он спешил на свидание и вместе с тем на разлуку.
В полдень на другой день перед ним мелькнули из-за леса ветряные мельницы, раскинутые вокруг Розлог. Сердце пана Скшетуского забило тревогу. Там его никто не ждет, не чает. Что скажет она, когда увидит его? Вот и домики ближайших соседей, далее деревни, а там и журавль у колодца. Наместник пришпорил коня и вихрем помчался вперед; свита его за ним. Из хат торопливо выбегали женщины, смотрели вслед отряду и крестились: черти не черти, татары не татары. Грязь так летит из-под копыт, что и не разберешь хорошенько, кто это мчится. А они тем временем доскакали до площадки и остановились перед запертыми воротами.
— Гей там! Отпирай кто жив!
Неистовый лай собаки вызвал людей из дому.
— Кто едет? — спросил чей-то робкий голос.
— Отворяй!
— Князей дома нет.
— Отворяй же, неверная собака! Мы от князя из Лубен.
Челядь Курцевичей, наконец, узнала пана Скшетуского.
— Ах, это ваша милость! Сейчас, сейчас!
Ворота растворились, вышла и сама княгиня и, прикрыв глаза рукой от солнца, посмотрела на приехавших.
Скшетуский соскочил с коня и приблизился к ней.
— Вы не узнаете меня, княгиня?
— Ах, это вы, пан наместник! А я думала, что это татарское нападение. Прошу вас пожаловать в комнаты.
Они вошли в дом.
— Вы, конечно, удивляетесь, видя меня в Розлогах, а я, между тем, не нарушил своего слова и заехал к вам проездом в Чигирин и далее. Князь приказал мне остановиться в Розлогах и осведомиться о вашем здоровье.
— Я очень дорожу вниманием князя. Когда он думает выгнать нас из Розлог?
— Он вовсе не думает об этом… да и вообще все будет так, как я обещал вам. Вы останетесь в Розлогах, а мне своего хватит.
Княгиня сразу расцвела и любезно сказала:
— Ну, садитесь, садитесь!… Как я вам рада!
— Княжна здорова? Где она?
— О, я знаю, зачем вы приехали, рыцарь! Здорова, здорова… от любви еще похорошела. Да я сейчас пришлю ее к вам, кстати, и сама приоденусь, а то стыдно принимать гостей в таком наряде.
На княгине было какое-то полинявшее платье и большие кожаные сапоги на ногах.
В это время в комнату вбежала Елена, хотя ее никто не звал; она узнала от татарина Чехлы, кто приехал. Вбежала она задыхающаяся, покрытая ярким румянцем, только глаза ее горели неподдельной радостью. Княгиня благоразумно удалилась, а Скшетуский начал осыпать горячими поцелуями ее руки, шею и лицо. Взволнованная, обессиленная, она не могла сопротивляться его ласкам.
— А я поджидала вас, — шептала она, закрывая свои глаза, — только не целуйте меня так… нехорошо!
— Как мне не целовать вас! — оправдывался Скшетуский. — Я думал, что умру, высохну без вас, и высох бы, если бы не князь.
— Так князь знает?
— Я ему рассказал все. Он обрадовался, князя Василия вспомнил… Что вы сделали со мной? Во всем мире я никого, кроме вас, не вижу… А сокол… Помните, как сокол притягивал мою руку к вашей? Уж верно нам так на роду написано.
— Помню.
— В Лубнах меня томила невыносимая тоска. Я бежал на Солоницу, и там вы мне представлялись, как живая. Я протягивал к вам руки — и вы исчезали, как тень. Но теперь уже вы не вырветесь из моих рук, никакая сила не разлучит нас… Скажите еще раз, любите ли вы меня?
Елена опустила глаза, но проговорила громко и ясно:
— Как никого на свете.
— Если бы мне обещали королевский венец, я отдал бы его за ваши слова. Я верю всей душою, что вы говорите правду, хотя не знаю, чем я заслужил вашу любовь.
— Чем? Вы имели жалость к моему отцу, вы утешали меня, вы говорили мне такие слова, каких я раньше ни от кого не слыхала.
Елена замолчала. Волнение мешало говорить ей.
Поручик вновь начал целовать ее руки.
Теперь она казалась ему еще более прелестной, чем прежде. В полутемной комнате она напоминала изображение святых мучениц в мрачных костелах. И вместе с тем, от нее веяло таким теплом и жизнью, такое блаженство рисовалось на ее лице, что всякий, глядя на нее, мог бы потерять голову и полюбить на всю жизнь.
— Вы, пожалуй, ослепите меня своею красотой! — сказал наместник.
— Кажется, панна Анна Божобогатая во сто раз красивее меня! — лукаво сказала княжна и улыбнулась, обнаружив жемчужные зубы.
— В сравнении с вами она то же, что оловянная тарелка в сравнении с полной луной.
— А мне пан Жендзян говорил совсем другое.
— Пан Жендзян заслуживает, чтоб его поколотили. Что мне за дело до той панны? Пусть другие пчелы берут мед с этого цветка, а этих пчел там немало.
Дальнейший разговор был прерван приходом Чехлы, который пришел приветствовать наместника. Он его считал уже за своего будущего господина и по-восточному низко кланялся в пояс.
— Ну, старый Чехлы, я и тебя возьму вместе с панной. Служи ей до конца жизни.
— Моя смерть не за горами, но пока жив, я буду служить.
— Через какой-нибудь месяц вернусь я из Сечи и поедем мы все в Лубны, а там уже нас ждет ксендз Муховецкий с венцами.
Елена перепугалась:
— Так вы едете в Сечь?
— Князь послал с письмами. Да вы не бойтесь. Особа посла неприкосновенна даже для язычников. Вас с княгиней я немедленно отправил бы в Лубны, если бы не страшные дороги. Сам знаю, и верхом ехать трудно.
— А в Розлогах вы долго пробудете?
— Сегодня же вечером еду на Чигирин. Скорей простимся — раньше увидимся. А потом и служба: не мое время, не моя и воля.
— Ну, нацеловались, наворковались, голубки? — спросила, входя, княгиня. — Пора и обедать. Ишь, как щеки у девушки раскраснелись! Вы, рыцарь, не теряли, верно, времени даром. Ну, хорошо, хорошо, я не браню вас. Пойдемте.
Она ласково потрепала Елену по плечу и повела ее за собою. Княгиня была в хорошем расположении духа. Богуна она уже отвадила от себя давно, а теперь все шло к тому, что Розлоги и ныне, и присно, и во веки веков останутся в ее и ее сыновей владении.
А Розлоги представляли из себя немалое богатство.
Наместник спросил, скоро ли возвратятся князья.
— Каждый день поджидаю. Сначала они сердились на вас, а потом, уразумев все дело хорошенько, сильно полюбили вас, как будущего родственника. Да и то сказать, человека с вашей добротой трудно найти в нынешние времена.
Обед кончился, и Елена с наместником вышли в сад. Сад весь был, точно снегом, обсыпан ранним цветом яблонь и черешен, а за садом чернела дуброва, где куковали кукушки.
— Что-то она напророчит нам? — загадал Скшетуский и обратился лицом к лесу. — Кукушка, кукушка! Сколько лет проживем мы вместе с этой панной?
Кукушка начала куковать. Насчитали более пятидесяти раз.
— Дай Бог!
— Кукушка всегда говорит правду, — серьезно заметила Елена.
— А если так, то я еще раз ее спрошу! — воскликнул наместник. И он вновь спросил:
— А деток у нас много будет? Отвечай, вещая птичка!
Кукушка, точно по заказу, прокуковала не больше не меньше, как двенадцать раз.
Скшетуский от радости ног под собой не чуял.
— Ей Богу, умереть мне старостой. Вы слышали?
— Ничего я не слыхала, — прошептала смущенная Елена. — Даже не знаю, о чем вы и спрашивали.
— Повторить, что ли?
— Не надо.
Весь день прошел, как сон. Вечером настало время долгого, горячего расставанья, и наместник выехал в Чигорин.
Скшетуский застал старого Зацвилиховского в большом волнении: из Сечи доходили грозные слухи. Теперь уже не было никакого сомнения, что Хмельницкий готовился с оружием в руках добиваться осуществления казацких привилегии и отмщения за свои личные обиды. Зацвилиховский имел сведения, что он теперь проживает в Крыму, испрашивает помощи у хана и не сегодня завтра появится в Сечи. Весь Низ готовился к борьбе с республикой; буря приближалась с каждым часом. Отдаленные и неясные признаки тревоги сменились прямою уверенностью в неизбежности резни. Великий гетман, не придававший прежде особого значения всему этому делу, теперь приблизил свое войско к Черкассам; отдельные части доходили даже до Чигирина, чтобы как-нибудь помешать казакам присоединиться к своим недовольным товарищам. Из городов и селений валили толпы народа — все в Сечь. Шляхта, наоборот, торопилась переехать в город. Толковали, что восстание вспыхнет в южных воеводствах. Несчастная Украина разделилась на две половины: одна спешила в Сечь, другая группировалась около обоза коронного; одна держалась за установленный порядок вещей, другая требовала безграничной свободы; одна хотела сохранить то, что было результатом векового труда, другая стремилась уничтожить все. Скоро брат должен был восстать против брата.
Но пока тучи еще клубились на украинском горизонте, пока раздавались только одиночные удары грома, люди, казалось, еще сами не давали себе отчета, не знали, до какой бури разыграется приближающаяся гроза. Может быть, не знал этого и сам Хмельницкий, который в это время писал письма, исполненные жалоб и вопросов то к пану Краковскому, то к комиссару казацкому, то к коронному хорунжему и вместе с тем клялся в верности Владиславу IV и республике. Хотел ли он выиграть время, или думал, что есть еще возможность предотвратить междоусобицу, — об этом говорили разное; только два человека не ошибались ни на йоту.
Это были Зацвилиховский и старый Барабаш.
Старый полковник тоже получил письмо от Хмельницкого, письмо грозное, язвительное и вызывающее. "Мы с целым запорожским войском, — писал Хмельницкий, — употребим все усилия, чтобы привести в исполнение те привилегии, которые ваша милость хранили у себя на дому. А так как вы таили их ради собственных выгод, то все запорожское войско считает вас полковником над овцами или над свиньями, но не над людьми. Я же, с своей стороны, прошу вашу милость простить мне, если я не угодил вам в чем-либо в своем убогом домишке в день св. Николая и что я отъехал в Запорожье без вашего разрешения.
— Видите, как он насмехается надо мною? — жаловался Барабаш Скшетускому и Зацвилиховскому. — А я его когда-то учил военному делу, отцом родным был для него.
— Он говорит, что будет со всем запорожским войском добиваться осуществления привилегий, — заметил Зацвилиховский. — Говоря просто, это — гражданская война, самая страшная изо всех.
— Я вижу, что мне нужно спешить, — согласился с ним Скшетуский. — Дайте мне поскорее письма к лицам, с которыми мне придется иметь дело.
— К кошевому атаману у вас есть?
— Есть от самого князя.
— Я вам дам к одному куренному, а у пана Барабаша там есть родственник, тоже Барабаш; от них вы все разузнаете. Впрочем, кто знает, не опоздало ли ваше посольство? Тому, кто хочет знать, что там делается, ответ один: дурное делается; а если хочет знать, чего держаться, — ответ тоже один: собрать как можно больше войска и соединиться с гетманами.
— Так вы пошлите кого-нибудь к князю с этими советами, а я должен ехать, раз меня послали, — ответил Скшетуский.
— Да знаете ли вы, что вам предстоят величайшие опасности? — воскликнул Зацвилиховский. — И здесь народ возбужден до такой степени, что усидеть трудно. Если бы не близость коронного войска, чернь сейчас же бросилась бы на нас. Представьте, каково же теперь там! Вы просто лезете зверю прямо в пасть.
— Пан хорунжий, Иона был не только в пасти, но в чреве кита, и при помощи Бога вышел оттуда невредимо.
— Коли так, поезжайте. Одобряю ваше мужество. До Кудака вы доедете спокойно, а там увидите, что вам делать. Гродзицкий — старый солдат, он вам вернее скажет. А к князю я поеду сам; уж если мне на старости лет еще раз суждено сражаться, то я предпочитаю сражаться под его знаменем. А теперь я приготовлю для вас лодку и гребцов.
Скшетуский вышел и направился прямо на свою старую квартиру в княжеском доме, чтоб окончательно приготовиться к путешествию. Он не без некоторого удовольствия думал о нем, несмотря на слова Зацвилиховского. Он увидит Днепр во всем его протяжении, до самого Низа, до порогов, а та земля представлялась тогдашнему рыцарству зачарованной областью, полной тайн и опасностей, чистою находкой для любителя сильных ощущений. Не один рыцарь целый век на Украине прожил, а не мог похвастаться, что видел Сечь, разве только пожелал бы записаться в братство, а на это было мало охотников среди шляхты. Времена Самуэля Зборовского прошли и более не вернутся. Разлад между Сечыо и республикой не только не уменьшился, но, напротив, увеличивался все больше и больше, а наплыв шляхты со времен Павлюка и Наливайки, как русской, так и польской, в свою очередь, уменьшался. Булыги-Курцевичи находили мало последователей; вообще на Низ, в братство, шляхту гнало только несчастье или тяжкое, неискупленное преступление.
Какая-то непроницаемая таинственная мгла скрывала от взоров людей эту хищническую днепровскую республику. О ней говорили чудеса, и Скшетускому собственными глазами хотелось видеть, много ли правды в том, что говорят.
За свою жизнь он и не думал опасаться. Посла все уважают, в особенности от князя Еремии.
Так размышлял он, выглядывая из своего окна на рынок. Вдруг ему показалось, что две знакомые фигуры промелькнули мимо, направляясь в Дзвонецкий угол, к таверне валаха Допула.
Он присмотрелся внимательно: это были паны Заглоба и Богун.
Они шли под руку и вскоре скрылись в дверях, над которыми торчала веха, обозначавшая присутствие винного погреба и таверны.
Наместника удивило не столько присутствие Богуна в Чигирине, сколько его дружба с паном Заглобой.
— Эй, Жендзян! — крикнул он. Мальчик поспешил на зов.
— Слушай, Жендзян. Пойдешь в таверну, вон туда… Там ты найдешь старого шляхтича со шрамом на лбу и скажешь ему, что кто-то хочет сейчас же видеть его по важному делу. А если он будет спрашивать кто, не говори.
Жендзян исчез и вскоре возвратился, ведя за собой пана Заглобу.
— Добрый день! — приветствовал его Скшетуский. — Узнали меня?
— Узнать ли вас? Пусть меня татары на сало перетопят и наделают свечей в мечеть, если я забыл вас. Ведь это вы несколько месяцев тому назад у Допула вышибли двери Чаплинским, и это мне доставило такое удовольствие, какого я не испытывал со времени своего освобождения из стамбульской тюрьмы. А что поделывает пан Повсинога герба Сорвиштаны вместе с своим целомудрием и мечом? По-прежнему ли воробьи отдыхают у него на макушке, принимая его за высохшую осину?
— Пан Подбипента здоров и кланяется вам.
— Он очень богатый, но вместе с тем страшно глупый шляхтич. Если он срубит три головы такие, как у него, то мозга в них будет ровно столько же, сколько меда в пустой бутылке. Уф! Жара какая, вся глотка пересохла!
— У меня есть тройняк и, кажется, недурной. Вы не откажетесь?
— Только дурак отказывается, когда умный просит. Мне цирюльник посоветовал пить мед, чтобы меланхолию от головы оттягивало. Тяжкие времена наступают для шляхты: dies irae et calamitatis [24]. Чаплинский умирает от страха и к Допулу не ходит, потому что там пьют казацкие старшины. Я один пренебрегаю всеми опасностями и делю компанию с этими полковниками, хотя от них дегтем попахивает. Добрый мед! Откуда?
— Из Лубен. А много здесь старшин?
— Кого тут нет? Федор Ладболис здесь, старый Филипп Дзедзяла здесь, Даниэль Нечай здесь, а с ними и сокровище ихнее, Богун, который стал моим приятелем с той поры, как я перепил его. Все они теперь киснут в Чигирине и вынюхивают, куда им податься, потому что еще не смеют открыто перейти на сторону Хмельницкого. А если не перейдут, то это мне заслуга.
— Не понимаю вас.
— Очень просто. Во время кутежей я всегда склоняю их на сторону республики. Если король не назначит меня старостой, то знайте, пан Скшетуский, что республика не больно ценит и награждает своих подданных за доблестные деяния, так что лучше откармливать кур, чем рисковать своею головою pro publico bono [25]! Да!
— Вы лучше рисковали бы головой, сражаясь с врагами республики, а вы только пьянствуете с ними да попусту тратите на кутежи свои деньги.
— Я трачу? Да за кого вы меня принимаете? Мало того, что я связываюсь с мужиками, мне еще и деньги платить за них? Я считаю за великое благодеяние, что позволяю им платить за себя.
— А Богун? Что он тут поделывает?
— Он? Прислушивается, как и все другие, чем пахнет со стороны Сечи. Он любимец всех казаков. Они его чуть не на руках носят, потому что переяславский полк за ним, а не за Лободою пойдет. А кто знает, на чью сторону станут реестровые Кисеговского? Богун всегда был с низовцами, когда нужно идти на турка или татарина, а теперь сильно колеблется. Он мне проговорился под пьяную руку, что влюблен в шляхтянку и хочет жениться на ней… ну, ему и недосуг накануне брака брататься с мужиками. Эка, какой славный мед!
— Да вы выпейте еще.
— Выпью, выпью. У Допула такого нет.
— Вы не спрашивали, как зовут невесту Богуна?
— Пан Скшетуский, на кой черт мне знать ее фамилию? Знаю только, что как только она наставит рога Богуну, то будет называться женой быка.
Наместник еле сдержался, чтобы не ударить пана Заглобу, а тот все продолжал болтать, не обращая ни на что внимания.
— В свое время я тоже никому спуску не давал. Если б порассказать, за что я подвергся пытке в Галате! Видите дыру на моем лбу? Это проклятые евнухи в серале тамошнего паши меня поймали.
— Вы говорили раньше что-то о разбойничьей пуле?
— Я говорил — разбойники? Я отлично выразился! Все турки разбойники, убей меня Бог!
Пан Заглоба еще долго распространялся бы на эту тему, если бы двери не отворились и в комнату не вошел Зацвилиховский.
— Ну, пан наместник, — сказал старый хорунжий, — лодки готовы, проводники люди верные; можете ехать хоть сейчас. А вот и письмо.
— Так прикажите всем идти на берег.
— А вы куда едете? — поинтересовался пан Затлоба.
— В Кудак.
— Ох, горячо вам там будет!
Но наместник не слыхал уже этих слов. Он торопливо вышел на двор, где все его люди и лошади уже стояли готовые к дороге.
— На коней и к берегу! — скомандовал пан Скшетуский. — Коней поставить на лодки и ждать моего прибытия!
А в это время Зацвилиховский допрашивал пана Заглобу.
— Говорят, что вы теперь дружите с казацкими полковниками?
— Pro publico bono, пан хорунжий.
— Я отлично вижу, что вы человек неглупый и очень остроумный. Остроумия у вас гораздо больше, чем чести. Вот и теперь вы заискиваете перед казаками, чтоб ничего не потерять, если они останутся победителями.
— Хотя бы и так! Испытав все прелести турецких истязаний, я вовсе не имею охоты испытывать того же от казаков… Два таких гриба любой борщ испортят. А что касается моей чести, то я лучше буду молчать. Пусть другие говорят что угодно. Истина всегда всплывает наверх, как масло всплывает поверх воды.
В комнату вошел Скшетуский.
— Солдаты готовы, — сказал он.
Зацвилиховский налил кубок.
— Счастливого пути!
— И благополучного возвращения! — прибавил пан Заглоба.
— Любопытный край вы увидите, — продолжал далее Зацвилиховский. — Пану Гродзицкому в Кудаке передайте мой поклон. Вот это солдат! Живет на конце света, далеко от гетманских очей, а порядок у него такой, что дай Бог такого в республике. Я хорошо знаю Кудак и пороги. В прежнее время частенько приходилось езжать туда… а теперь сердце защемит, когда подумаешь, что все это прошло, миновало…
Он опустил свою седую голову и задумался. Водворилось глубокое молчание. Со двора доносился топот конских ног то отряд пана Скшетуского съезжал со двора.
— Господи ты Боже мой! — вновь очнулся Зацвилиховский. — И тогда жилось неспокойно, но не так, как теперь. Вот хоть бы под Хотином, двадцать семь лет тому назад! Когда гусары под начальством Любомирского атаковали янычар, казаки рвались из своего окопа, бросали шапки кверху и кричали Сагайдачному так, что земля дрожала: "Пусти нас умирать с ляхами!". А теперь? Теперь Низ, оплот христианства, пускает татар в границы республики, чтобы броситься на них, когда они будут возвращаться с добычей. Да что я говорю! Теперь Хмельницкий прямо вступает в союз с татарами, чтобы вместе резать христиан…
— Выпьем же с горя! — перебил Заглоба. — Вот так тройняк!
— Лучше умереть, чем быть свидетелем братоубийственной войны, — продолжал старый хорунжий. — Хотят кровью смыть свою обиду, но братская кровь — не кровь искупления. Кто на Низу? Русины. А в войске князя Еремии, в полках магнатов кто? Русины же. А мало их в обозе коронном? А я сам кто таков? Эх, бедная Украина! Неверные крымцы наденут тебе веревку на шею, и будешь ты грести на турецких галерах!
— Не пророчьте так, пан хорунжий, — воскликнул Скшетуский, — и так плакать хочется. Может быть, нам вновь засветит ясное солнышко.
Но солнышко теперь заходило и красноватыми лучами освещало белую голову Зацвилиховского.
В городе звонили к вечерне.
Наши друзья вышли из комнаты. Пан Скшетуский отправился в костел, пан Зацвилиховский в церковь, а пан Заглоба к Допулу в Дзвонецкий угол.
Было уже темно, когда они сошлись вновь у Тягмидакой пристани. Люди пана Скшетуского сидели уже в байдаках; гребцы еще вносили в лодки пожитки. С реки дул холодный ветер, и ночь не обещала быть погожею. Около костра, разложенного на берегу, река отсвечивала кровавым отблеском и, казалось, со страшною скоростью стремилась куда-то в неведанную, темную даль.
— Ну, счастливой дороги! — сказал хорунжий, дружески пожимая руку Скшетуского. — Смотрите, берегитесь!
— Буду осторожен. Даст Бог, скоро увидимся.
— Увидимся-то мы разве только в Лубнах или в княжеском обозе.
— Вы окончательно решили идти под знамена князя?
Зацвилиховский поднял руки кверху.
— Что делать? Коли война, то уж война!
— Vide, valegue! [26] — вдруг закричал Заглоба. — А если течение занесет вас в Стамбул, пан Скшетуский, то кланяйтесь султану… Впрочем, ну его к черту! Что за мед был у вас! Брр! Экий холод!
— До свидания!
— До свидания!
— С Богом!
Весла заскрипели и упали в воду; байдаки поплыли. Огонь на берегу начал мало-помалу уменьшаться. Долгое время Скшетуский видел еще величавую фигуру хорунжего, и какая-то грусть сжала его сердце. Теперь его несет течение, несет, отдаляет от любящих сердец, от милой… несет неумолимо, как судьба, в дикие страны, во мраке…
Вот и устье Тясмина, и Днепр.
Ветер свистал, весла однообразно скрипели. Гребцы затянули унылую песню. Скшетуский закутался в бурку и улегся на дно лодки. Он начал думать о Елене, о том, что она еще доселе не в Лубнах, что Богун остался, а он уезжает. Грустным мыслям пана Скшетуского вполне соответствовали и завывания ветра, и плеск воды, и скрипение весел, и песни гребцов, но утомление брало свое, и он заснул.
На другой день он проснулся свежим, здоровым и веселым. Погода была чудесная. Легкий и теплый ветерок едва волновал зеркальную гладь широко разлившейся реки.
Отдаленные туманные берега сливались с поверхностью вод в одну широкую, неизмеримую равнину. Жендзян проснулся, протер глаза и испугался. Вода и вода кругом, кроме ничего не видно.
— О, Господи! Разве мы уже на море?
— Это не море — большая река, — успокоил его Скшетуский, — а берега ты увидишь, когда спадет туман.
— Ведь этак мы в Туретчину скоро приплывем!
— И приплывем, если прикажут. Да ведь не одни же мы, оглянись вокруг.
Действительно, вокруг виднелось несколько десятков байдаков, домбазов и узких черных казацких челноков, называющихся обыкновенно чайками. Одни быстро неслись вниз по воде, другие тяжело поднимались на веслах и парусах вверх по течению. Одни везли рыбу, воск, соль и сушеные вишни в прибрежные города, другие возвращались назад в Кудак с запасами живности, третьи спешили с различными товарами, которым находили хороший сбыт на Крамном базаре в Сечи. От устья Пселы днепровские берега представляли совершенную пустыню, среди которой изредка белели казацкие зимовники, но река была единственной дорогой, соединяющей Сечь с остальным миром, оттого и движение по ней не прекращалось, в особенности во время половодья, когда судам нечего было бояться, даже порогов, за исключением Ненасытца.
Наместник с любопытством оглядывался вокруг, а тем временем его байдаки быстро мчались в Кудак. Туман опустился вниз, и берега явственно обрисовались на голубом фоне неба. Над головами путешественников проносились миллионы водяных птиц: пеликанов, диких гусей, уток и чаек; в прибрежных камышах шла такая возня, слышался такой шум, что можно было бы подумать; что птицы затеяли войну между собою. За Кременчугом берега заметно понизились.
— Посмотрите! — вдруг закричал Жендзян. — Солнце страшно печет, а на полях лежит снег.
Скшетуский посмотрел; действительно, кругом, по обоим берегам реки, куда ни посмотришь, земля покрыта каким-то белый покровом.
— Эй, старший, что там белеется? — спросил он.
— Вишни, пан! — отвечал старший.
Это был целый лес карликовых вишен, которыми поросли оба берега реки. Большие сочные ягоды служили пищей птицам, зверям, людям, заблудившимся в пустыне, и, кроме того, составляли предмет торговли с Киевом и другими дальними городами. Теперь все заросли были покрыты цветом. Когда для того, чтобы дать отдых гребцам, наместник приказал причалить к берегу и вышел с Жендзяном на твердую почву, у него чуть голова не закружилась от благоухания, разлитого в воздухе. Местами деревца образовывали непроходимую чашу. Между вишнями в изобилии попадались невысокие миндальные деревца, сплошь залитые розовым цветом. Мириады пчел, шмелей и разноцветных бабочек порхали над этим неизмеримым морем цветов.
— Чудеса, чудеса! — в раздумье произнес Жендзян. — Почему люди здесь не живут? И дичи тут много.
Действительно, между кустами сновало множество зайцев и голубоногих перепелок, на мягкой почве видны были явственные следы оленей, а издали доносилось грозное хрюканье диких кабанов.
Наши путники насмотрелись вдоволь, отдохнули и отправились дальше. Берега то поднимались, то падали плоской равниной, открывая прелестный вид на леса, урочища, могилы и беспредельные степи. Скшетуский невольно повторил про себя вопрос Жендзяна: отчего здесь не живут люди? Но для этого нужно было, чтоб другой Еремия Вишневецкий завладел этой пустыней, населил бы ее и оберегал от татарских нападений. Местами река круто поворачивала, заливала близлежащие овраги, пенистыми волнами хлестала каменистые берега и наполняла водой пещеры прибрежных скал. В таких пещерах казаки и находили себе убежище. Устье реки, заросшее целым лесом тростника, кишело от обилия птиц — одним словом, перед глазами наших путников расстилался мир дикий, девственный, пустынный и таинственный.
Все это было бы очень хорошо, если бы не изобилие комаров и других насекомых, с яростью нападающих на каждое живое существо.
Вечером отряд наместника причалил на ночлег к острову Романовка. Сбежались поглазеть на редкое зрелище рыбаки, все вымазанные дегтем для защиты от комаров. Рыбаки эти выглядели сущими дикарями. Весною они толпами съезжались сюда, ловили и вялили рыбу, а потом развозили ее в Чигирин, Черкассы, Переяславль и Киев. Ремесло их было нелегкое, но вполне вознаграждалось обилием рыбы, которой кишели днепровские воды.
Наместник узнал от рыбаков, что все низовцы, которые также занимались здесь рыболовством, несколько дней тому назад оставили остров и ушли на Низ, вызванные кошевым атаманом. Каждую ночь на берегах зажигались огни; это разводили костры казаки, бегущие в Сечь. Рыбаки знали, что готовится война "с ляхами", и нисколько не скрывали этого перед наместником. Пан Скшетуский сам видел, что его посольство опоздало, что, может быть, прежде чем он достигнет Сечи, полки казаков уже ринутся на север, но ему приказали ехать, и он поедет, не останавливаясь.
Наутро наши путники двинулись дальше. Вот дивный Таренский Рог, вот Сухая Гора и Конский Острог, знаменитый обилием змей и других гадок Все это — и дикие окрестности, и увеличившаяся сила течения — предвещало близость порогов. И вот на горизонте показалась Кудакская башня. Первая половина пути пройдена.
Однако наместнику не пришлось в этот вечер ночевать в замке: пан Гродзицкий установил порядок, что после вечерней зари никто не может войти в крепость. Приезжай хоть сам король, и тому придется ночевать в слободке, раскинувшейся под валами замка.
Наместник должен был подчиниться общему правилу, хотя ночлег в хатах слободки сулил мало приятного: они были так мизерны, так наскоро сплетены из хвороста и глины, что иные напоминали скорее решето, чем жилое помещение. Впрочем, новых и строить не стоило. При первом татарском нападении крепостные пушки прежде всего разгромят всю деревушку, чтобы не дать нападающим возможности укрыться в ее домах. Тут жили люди "захожие", то есть пришельцы из Польши, Руси, Крыма и Валахии, каждый своей веры, да, кстати, тут о вере никто и не спрашивал. Полей они не возделывали, — все равно придут татары и спалят, — питались рыбой и хлебом, доставляемым с Украины, пили просяную водку и занимались различными работами в крепости.
Наместник не мог заснуть: настолько воздух был пропитан зловонием конских шкур, из которых в слободке выделывал" ремни. На другой день, едва пробили утреннюю зорю, он послал в замок сказать, что прибыл княжеский посол, и просить принять его. Гродзицкий, в памяти которого еще жило воспоминание о недавнем посещении князя, вышел навстречу сам. Это был человек лет пятидесяти, одноглазый, как циклоп, одичавший от долгого сиденья на краю света, гордый сознанием своей неограниченной власти. Лицо его, кроме того, изрыла оспа и украсили следы от татарских сабель и стрел. Суровый воин, чуткий, как журавль, он не спускал глаз с татар и казаков. Пил он только воду, спал не больше семи часов в сутки, несколько раз в ночь вскакивал смотреть, бдительно ли стража охраняет валы, и за малейшую провинность приговаривал к смерти. Грозный и беспощадный к казакам, он, однако, пользовался их полным уважением. Когда зимою Сечь голодала, он снабжал их хлебом. Русин родом, он был одного покроя с Лянцкоронским и Самуэлем Зборовским.
— Так вы в Сечь идете? — расспрашивал Скшетуского после; обильного угощения старый комендант.
— В Сечь. Скажите, пожалуйста, какие новости идут оттуда?
— Война! Кошевой атаман созвал людей отовсюду — и с лугов, и с речек, и с островов. С Украины туда бегут целыми толпами. Я им мешаю, насколько можно. Там теперь войска — тысяч тридцать, если не больше. Если пойдут на Украину, да с ним соединятся чернь и городовые казаки, будет, наверное, тысяч сто.
— А Хмельницкий?
— Его ждут каждый день из Крыма с татарами. Может быть, он уже приехал. По совести сказать, вам незачем ехать в Сечь; все равно вы можете дождаться их здесь: ведь Кудака они не минуют.
— А вы надеетесь отстоять крепость?
Гродзицкий уныло взглянул на наместника и спокойно ответил:
— Нет, не отстою…
— Как так?
— Пороху нету. Я посылал больше двадцати лодок, чтобы прислали хоть немного, — не присылают. Не знаю, гонцов ли перехватили, у самих ли у них нет, знаю только одно, что до сих пор не присылают. На две недели у меня есть; больше нет. О, да если б он у меня был, я прежде взорвал бы Кудак вместе с собой на воздух, чем отдал бы его казакам! Сказано мне стоять здесь — стою, сказано наблюдать — наблюдаю, сказано зубы оскаливать — оскаливаю, а коли умирать придется — и умереть сумею.
— A вы сами не можете делать порох?
— Вот уж два месяца запорожцы не пропускают ко мне селитру, которая должна была идти с Черного моря. Все равно. Погибну.
— Нам нужно учиться у вас, старых солдат. А если б вы сами поехали за порохом?
— Пан Скшетуский, я Кудака не оставлю и не могу оставить: здесь я жил, здесь пусть меня и смерть застигнет. Да и вы не думайте, что едете на пиршества, каким в других местах послов встречают; не думайте, что вас охранит ваше положение посла. Они и своих атаманов убивают… С тех пор, как я здесь, я еще не помню никого, кто умер бы своей смертью. И вас также убьют.
Скшетуский молчал.
— Вижу я, что ваша решимость слабеет. Не ездите лучше.
— Пан комендант, — вспылил наместник, — придумайте что-нибудь похитрее, чтобы напугать меня, а это я уже слышал десять раз. Вы советуете мне не ездить! Конечно, будь вы на моем месте, вы не поехали бы… Да и одного ли пороху у вас не хватает для защиты Кудака? Подумайте-ка, не храбрости ли?
Гродзицкий не только не рассердился, но еще ласково взглянул на собеседника.
— Зубастая щука! — пробормотал он по-русски. — Простите меня. Из вашего ответа я могу заключить, что вы сумеете поддержать достоинство князя и своего шляхетского имени. Коли так, я вам дам пару чаек, потому что на байдаках пороги не пройти.
— Я, собственно, об этом и приехал просить вас.
— Мимо Ненасытца прикажите перетащить их на руках, потому что, как бы ни велика была вода, ни одно судно пройти не может… разве что маленький челнок. А когда будете ниже порогов, смотрите в оба и помните, что булат и свинец красноречивее всяких слов. Там ценят только храбрость. Чайки будут готовы завтра; я прикажу только приделать второй руль, потому что на порогах одного мало.
После этого разговора Гродзицкий повел наместника показать крепость. Всюду царствовали изумительный порядок и дисциплина. Стража днем и ночью стояла на валах, а татарские пленники без перерыва возводили все новые и новые насыпи.
Кудак — крепость неприступная; кроме пушек ее охраняют днепровские глубины и отвесные скалы; тут нет надобности в многочисленном гарнизоне. Поэтому в замке было не более 600 человек, но зато людей отборных, один к одному, вооруженных мушкетами и самопалами. Днепр так сужался в этом месте, что стрела, пущенная с одного берега, далеко перелетала на другой. Пушки крепости господствовали над обоими берегами и над всей окрестностью. Кроме того, невдалеке от замка возвышалась башня, с которой открывался обзор на восемь миль вокруг. Стража, проживавшая в ней, давала знать в замок о всяком появлении сколько-нибудь подозрительного скопления людей, и тогда весь гарнизон замка строился в боевой порядок.
— Недели не проходит без какой-нибудь тревоги, — сказал пан Гродзицкий. — То татары, как волки, иногда толпой в несколько тысяч человек, появятся вблизи (насколько можно, мы отгоняем их пушечными выстрелами), а то стража примет за табор табун диких лошадей, и опять новый переполох.
— И не скучно вам на таком безлюдье? — поинтересовался пан Скшетуский.
— Я не променял бы своего места на королевские покои. Я отсюда вижу больше, нежели король из своего окна в Варшаве.
И действительно, с валов на необозримые дали расстилалась степь, целое море земли; на север устье Самары, а на юг Днепр. со своими скалами, пропастями, лесами, вплоть до следующего порога, Сурского.
Отъезд был назначен на следующий день, но наместнику не спалось. Невеселые мысли роями лезли ему в голову. Поездка в страшную Сечь сулила ему почти неизбежную погибель. А жизнь так улыбалась ему! Он был молод, любим, впереди — союз с милой… но что значит жизнь и любовь в сравнении с честью и славой? Тут он вспомнил, что Елена ждет его в Розлогах, тревожится за него… Богун… дикая, разъяренная толпа… и сердце наместника сжалось болью. Теперь степи просохли, можно бы ехать в Лубны, а он сам приказал Елене и княгине ждать его возвращения в Розлогах. Разве он знал, что буря разыграется так скоро, что поездка в Сечь сопряжена с такими опасностями? Скшетуский расхаживал крупными шагами взад и вперед по комнате, дергал себя за бороду и ломал руки. Что ему делать, как поступить? Воображение рисовало ему Розлоги, объятые огнем, окруженные исступленной, дико воющей чернью, более похожей на дьяволов, чем на людей. Его шаги унылым звуком отражались под сводами комнаты, а ему казалось, что это уже идут за Еленой. На валах протрубили сигнал гасить огни, а ему почудилось, что это звук рога Богуна… и он заскрежетал зубами и ухватился за рукоять сабли. Эх, зачем он так настаивал, чтобы его отправили вместо Быховца в эту проклятую экспедицию?
Лежавший у порога Жендзян заметил беспокойство хозяина, встал, протер глаза, зажег факел, стоящий тут же, и начал тоже расхаживать по комнате, чтоб обратить на себя внимание своего господина.
Но тот так погрузился в свои грустные мысли, что не видал ничего и продолжал свою прогулку.
— Пан наместник, а пан наместник! — сказал Жендаян.
Скшетуский взглянул на него бессмысленными глазами, но вскоре очнулся.
— Жендзян, боишься ты смерти? — спросил он.
— Кто? Какой смерти? Что вы говорите?
— Потому что кто едет в Сечь, тот назад не возвращается.
— Так зачем же вы едете в таком случае?
— Это мое дело, и ты в это не вмешивайся. Но тебя мне жаль; ты почти ребенок и хоть порядочный плут, но там плутнями одними не отделаешься. Возвращайся в Чигирин, а потом в Лубны.
Жендзян почесал в голове.
— Видите ли, смерти я не боюсь, потому что, если бы боялся ее, то не боялся бы Бога: Его воля! А если вы добровольно едете на смерть, то и я не отстану от вас… Я ведь тоже шляхтич, хотя и бедный, но шляхтич.
— Я знал, что ты добрый мальчик, но скажу тебе одно: если ты не хочешь ехать по доброй воле, то поедешь по приказанию. Иначе быть не может.
— Хоть убейте меня, я не поеду. Что я, Иуда какой, чтобы предал вас на смерть?
Жендзян закрыл лицо руками и зарыдал. Пан Скшетуский понял, что таким путем ничего не добьешься, а кричать на мальчика ему не хотелось.
— Слушай, — мягко сказал он, — помощи ты мне никакой не окажешь, да я и сам за здорово живешь в руки не дамся. Ты повезешь письмо в Розлоги — письмо, от которого зависит моя участь. Ты скажешь княгине и князьям, чтобы они тотчас, без малейшего промедления, перевезли панну в Лубны, иначе их война застанет врасплох, и сам позаботишься, чтобы все было исполнено так. Я тебе даю поручение, достойное друга, а не слуги.
— Так вы пошлите кого-нибудь другого; письмо довезет всякий.
— Кому я здесь могу довериться? Ты с ума сошел! Повторяю тебе: спаси мне жизнь два раза, то и тогда ты не окажешь мне такой услуги, потому что я весь извелся, не ведая, что там делается.
— Ей Богу, я вижу, мне нужно ехать! Только мне вас до того жаль, что меня не утешило бы, если бы вы мне подарили серебряный пояс.
— Пояс твой, только исполни все как следует.
— Не нужен мне пояс, только бы ехать с вами.
— Завтра ты поедешь с чайкой, которую пан Гродзицкий высылает в Чигирин, и затем тотчас же, нигде не останавливаясь, отправишься в Розлоги. Ни княгине, ни панне не говори, что мне угрожает, только проси, чтобы они немедленно ехали в Лубны, хотя бы верхом и без всякого багажа. Вот тебе кошелек на дорогу, а письмо я сейчас напишу.
Жендзян упал в ноги наместнику.
— О, пан наместник, неужели мы никогда вновь не увидимся?
— Как Бог даст, как Бог даст! — ответил пан Скшетуский. — Только в Розлогах виду не показывай. А теперь иди спать.
Остаток ночи пан Скшетуский провел в писании писем и горячей молитве и немного успокоился. Ночь прошла, и в узкое окно прокрался бледный луч рассвета.
На башне и в замке заиграли сигнал "вставать".
А вот и пан Гродзицкий появился на пороге.
— Пан наместник, чайки готовы.
— И я готов, — спокойно сказал Скшетуский.
Легкие чайки быстро неслись вниз по течению реки, увозя молодого рыцаря навстречу его судьбе. Благодаря высокой воде пороги не представляли особой опасности. Наши путники миновали Сурский и Лоханный порог, счастливая волна перенесла их через Воронов, чуть-чуть зацепили дном челнока на Княжем; все шло благополучно, но вот вдали показалась пена водоворота: это страшный Ненасытец. Теперь уже нужно приставать к берегу и тащить ладьи по земле. Работа тяжелая и долгая, пожалуй, на целый день. По счастью, кто-то переправлялся таким же образом недавно и оставил на берегу множество колод, которые обыкновенно подкладывались под лодки для более успешного передвижения. Кругом — ни души, на реке тоже; в Сечь могли плыть только те лодки, которые были пропущены паном Гродзицким, а он нарочно отрезал Запорожье от остального света. Тишина прерывалась только грохотом воды, разбившейся о скалы Ненасытца. Приказав людям тащить лодки, пан Скшетуский любовался странной, поразительной картиной. Вся ширина реки была разделена семью плотинами торчащих над водой черных скал. Река всей своей силой напирала на эти плотины, разбивалась о них и, рассвирепевшая, вспенившаяся, старалась перескочить через них, как взбесившийся конь. Но отброшенная назад, она точно грызла скалы, в бессильном гневе сливалась в гигантские клубы, метала целые фонтаны воды вверх и выла, как дикий зверь. Над водой проносились стаи перепуганных птиц; между плотинами стояли одинокие, угрюмые скалы, словно злые духи, сторожащие вход в ад.
Люди пана наместника боязливо крестились и предостерегали его, чтоб он не особенно близко подходил к берегу. Были предания, что кто долго смотрит на Ненасытца, тот увидит что-то ужасное и сойдет с ума; говорили также, что иногда из водоворота высовываются длинные черные руки и хватают неосторожного, чересчур близко подошедшего к берегу, причем все окрестности оглашаются жутким смехом. Ночью даже запорожцы не осмеливались перетаскивать лодки.
В союз братства на Низу не принимали того, кто один, без посторонней помощи, не проплыл в лодке через все пороги, но для Ненасытца делали исключение: его скалы никогда не покрывались водой. Об одном только Богуне слепцы распевали, что он будто бы проплыл и через Ненасытец, но этому мало верили.
Возня с лодками продолжалась почти целый день; солнце спустилось к горизонту, когда наместник вновь ступил в свою лодку. Следующие пороги прошли без труда и, наконец, достигли тихих низовых вод.
Вот и урочище, на котором князь приказал воздвигнуть холм из каменьев. Отсюда до Оечи рукой подать, но наместник не хотел ночью въезжать в чертомеликский лабиринт и решил заночевать на Хортице.
Ему хотелось увидеть хоть одного запорожца и через него дать знать о себе, чтобы ведомо было, что приехал посол, а не кто-то другой. Однако Хортица казалась совершенно безлюдной, что немало удивило наместника; от Гродзицкого он слышал, что на ней всегда стоял казацкий отряд. Пан Скшетуский пошел было с несколькими людьми на разведку, но всего острова обойти не мог, а тут еще спускалась ночь, к тому же не особенно ясная и теплая. Он возвратился к лодкам, вытащенным на берег.
Большая часть ночи прошла спокойно. Солдаты и лодочники уснули близ костров; не спала только стража да наместник, которого от самого Кудака мучила страшная бессонница. Вообще он чувствовал себя очень плохо. Иногда ему казалось, что он слышит то чьи-то шаги, то какие-то голоса, но приписывал все это обману слуха.
Вдруг перед самым рассветом перед ним выросла чья-то темная фигура.
Это был один из стражников.
— Пан наместник, идут! — торопливо произнес он.
— Кто такие?
— Верно, низовцы, человек сорок.
— Хорошо. Это немного. Разбудить людей! Подбросить сучьев в огонь!
Солдаты сразу вскочили на ноги. Костер вспыхнул ярким огнем и осветил "чайки" и горсть солдат наместника. Другие стражники тоже спускались к сборному пункту.
А в это время шаги приближающейся толпы слышались все яснее и яснее. Вот они остановились в некотором отдалении, и какой-то голос спросил с оттенком угрозы.
— Кто тут на берегу?
— А вы кто? — возразил вахмистр.
— Отвечай, вражий сын, а не то я спрошу тебя из самопала!
— Посол от князя Еремии Вишневецкого к кошевому атаману, — громко и отчетливо провозгласил вахмистр.
Толпа умолкла; видно, совещались.
— Да поди сюда! — крикнул вахмистр. — Не бойся. Послов не трогают, но и послы не тронут.
Из мрака появилось несколько фигур. По смуглому цвету лица, низкому росту и косым глазам наместник сразу понял, что это были татары, казаки составляли незначительное меньшинство.
В голове пана Скшетуского молнией промелькнуло, что, если татары на Хортице, то, значит, Хмельницкий уже возвратился из Крыма.
Во главе толпы находился запорожец огромного роста с диким и свирепым лицом. Он приблизился к костру.
— А где здесь посол?
От запорожца сильно несло горилкой. Он был, очевидно, пьян.
— Кто здесь посол? — повторил он.
— Я, — гордо сказал пан Скшетуский.
— Ты?
— Будь повежливее, дурак, — одернул его вахмистр. — Говори: ясновельможный пан посол!
— Провалитесь вы сквозь землю, ясновельможные!" На что вам нужно атамана?
— Не твое дело! Знай только, что ты ответишь головой, если не проведешь нас скорее к атаману.
В это время от толпы отделился другой запорожец.
— Мы тут по воле атамана, — сказал он, — смотрим, чтобы никто из ляхов сюда не приближался, а кто приблизится, того связать и привести. Мы это и сделаем.
— Кто едет добровольно, того нечего вязать.
— Свяжу; приказ такой.
— Знаешь ли, раб, что такое особа посла? Знаешь ли ты, кого он представляет?
— Поведем посла, да за бороду — вот так! — закричал старый великан.
При этих словах он протянул руку к бороде наместника, но в ту же минуту застонал и, точно сраженный громом, рухнул наземь.
Наместник раскроил ему голову.
— Коли, коли! — завыла вся толпа.
Солдаты князя кинулись на помощь своему командиру, крики: "Коли, коли!" слились со стуком железа. Закипела битва. Затоптанный огонь погас, тьма окружила сражающихся. Вскоре обе стороны сошлись так плотно, что ноги, руки и зубы заменили мечи и сабли.
Вдруг из глубины острова послышались новые крики; это шла помощь запорожцам.
Еще минута — и она запоздала бы, солдаты князя лихо дрались.
— На лодки! — громовым голосом крикнул наместник.
Но, увы, лодки глубоко увязли в песке и не поддавались усилиям спихнуть их в воду. А неприятель подходил все ближе и ближе.
— Огонь! — скомандовал пан Скшетуский.
Залп из мушкетов сразу отрезвил нападающих. Они смешались и отступили в беспорядке, оставив несколько трупов.
А в это время гребцы старались изо всех сил, но лодки не слушались и не хотели идти в воду.
Неприятель вновь начал атаку, но издали. Ружейные выстрелы смешались со свистом стрел и стонами раненых.
Татары кричали "Алла!", возбуждая себя к битве, а им отвечал спокойный голос пана Сюнетуского, повторявший все чаще свою команду:
— Огонь!
Первый луч рассвета осветил поле битвы. Со стороны суши виднелась толпа татар и казаков, со стороны реки — две "чайки", время от времени посылающие залп убийственных выстрелов. Посередине валялись тела убитых.
В одном из челноков стоял пан Скшетуский со шпагою в руке и с обнаженной головой: татарская стрела сорвала с него шапку.
— Пан наместник, мы не выдержим; они сильнее нас! — шепнул ему вахмистр.
Но наместника всецело занимало теперь одно: как бы не посрамить свое достоинство, и если умереть, то умереть не бесславно. Солдаты устроили себе из мешков с провизией нечто вроде бруствера и уже оттуда разили неприятеля; только он один стоял, выпрямивши стан, весь открытый для выстрелов.
— Хорошо! Погибнем все до последнего!
— Погибнем, батька! — крикнули солдаты.
— Огонь!
Чайки вновь окутались дымом. Из глубины острова начали подходить новые отряды, вооруженные косами и дротиками. Нападающие разделились на две группы. Одна поддерживала огонь, другая, состоявшая почти из двухсот казаков и татар, ждала удобного момента, чтобы броситься врукопашную. Одновременно с этим из-за мыска появились четыре челнока, которые должны были ударить по обороняющимся с тыла.
Совсем рассвело. Только дым от выстрелов клубился в спокойном воздухе и застилал поле сражения.
Наместник приказал двадцати солдатам отразить атаку со стороны реки. Огонь, направленный на татар, ослабел.
Только этого они и ждали.
Вахмистр снова приблизился к наместнику.
— Пан наместник, татары берут кинжалы в зубы; сейчас бросятся на нас.
Триста ордынцев, с саблями в руках, с кинжалами в зубах, готовились к атаке. Им помогали несколько вооруженных косами запорожцев.
Атака должна была начаться со всех сторон. Челноки уже приблизились на расстояние выстрела. Вдруг борта их задымились от выстрелов, пули, как град, посыпались на людей наместника. Через несколько минут половина людей полегла, остальные сражались с ожесточением. Лица их почернели от дыма, руки утомились, взгляд помутился, кровь заливала глаза, дула мушкетов раскалились. Почти все были ранены. Вдруг страшный вой огласил воздух. То ордынцы бросились в атаку.
Пороховой дым рассеялся. Как коршуны нападают на труп коня, так татары облепили две чайки наместника. Дикая толпа выла, лезла, карабкалась, казалось, сражалась сама с собою и гибла. Горсть солдат еще сопротивлялась, а у мачты стоял пан Скшетуский с окровавленным лицом, со стрелой, впившейся в левое плечо, и разил врага направо и налево. Он казался сказочным богатырем среди окружающей его битвы; сабля его сверкала, как молния. Вахмистр с другим солдатом защищали его с боков, и нападающие с ужасом отступали перед этой страшной тройкой.
— Живых представить атаману! — раздавались голоса из толпы. — Сдавайся!
Но пан Скшетуский сдался только Богу. Он побледнел, зашатался и упал на дно чайки.
— Прощай, батька! — с отчаянием закричал вахмистр.
Но через минуту и он упал также. Кишащая толпа разбойников заполонила обе чайки.
В доме войскового урядника в предместье Гассан-Паша, в Сечи, за столом сидели двое запорожцев и ели похлебку из проса. Один, старик, согбенный под тяжестью лет, был Филипп Захар, сам войсковой урядник, другой — Антон Татарчук, атаман Чигиринского куреня, человек лет около сорока, высокий, сильный, с диким выражением лица и косыми татарскими глазами. Оба вели разговор тихо, словно боялись, как бы их кто не подслушал.
— Так сегодня? — спросил урядник.
— Сейчас, — ответил Татарчук. — Ждут только кошевого и Тугай-бея, который с самим Хмельницким поехал в Базавлук, где стоит орда. Казаки уже собрались на площади, а куреневые атаманы перед вечером соберутся на совет. К ночи всем будет известно.
— Гм, может выйти плохое дело! — пробормотал старый Филипп Захар.
— Слушай, а ты знаешь, что было письмо и ко мне?
— Знаю, сам относил письмо к кошевому, а я человек грамотный. У ляха нашли три письма: одно к самому кошевому, другое к тебе, третье к молодому Барабашу. В Сечи все уже знают об этом.
— А кто писал, не знаешь?
— К кошевому князь: на пакете была его печать, а кто к вам — неизвестно.
— Сохрани Бог.
— Если там прямо тебя не называют другом поляков, то ничего не будет.
— Сохрани Бог! — повторил Татарчук.
— Верно, знаешь что-нибудь за собой.
— Тьфу ты, ничего я за собой не знаю!
— Может, кошевой все письма порвет в клочки, потому что дело тут идет и о его голове… А если у тебя есть поводы бояться чего-нибудь, то…
Тут урядник понизил голос еще больше:
— Уходи!
— Да как и куда? — встревожился Татарчук. — Кошевой поставил стражу на всех островах, чтобы никто не проник к ляхам и не дал им знать. В Базавлуке стерегут татары. Рыба не проплывет, птица не пролетит.
— Скройся в самой Сечи, где можешь.
— Найдут. Разве ты спрячешь меня? Ведь ты мне сродни приходишься.
— Я и брата родного не спрятал бы. А то вот что: если боишься смерти, то напейся; пьяный ничего не почувствуешь.
— A может быть, в письмах ничего нет?
— Может быть и то…
— Вот беда! Вот беда! — повторял Татарчук. — Мне бояться нечего. Я добрый казак, ляхам враг. Да хотя бы в письмах и ничего не было, черт его знает, что лях скажет перед советом? Он меня погубить может.
— Это крепкий лях; он ничего не скажет.
— Ты был у него сегодня?
— Был; намазал ему раны дегтем, влил горилки с золой в горло. Будет здоров. Крепкий лях! Говорят, татар на Хортице перекрошил, как свиней, прежде чем они его взяли. Ты насчет ляха будь спокоен.
На кошевой площади стали бить в котлы. Татарчук при первом ударе вздрогнул и встал на ноги. Лицо его исказилось страхом.
— Бьют сбор, — прошептал он дрожащими губами. — Сохрани Бог! Ты, Филипп, ничего не говори, что я тебе тут рассказал. Сохрани Бог!
Он схватил деревянную чашку с похлебкой, приставил ее ко рту и пил, пил, точно желал упиться до смерти.
— Идем! — сказал урядник.
Они вышли. Предместье Гассан-Паша отделялось от площади только валом и воротами с высокою башнею, откуда выглядывали жерла пушек. Посередине предместья стояли дом урядника и хаты атаманов базара; вокруг обширной площади помещались сараи, где и происходила торговля. То были жалкие постройки, сколоченные из дубовых бревен и покрытые очеретом. Все дома, не исключая дома урядника, более походили на шалаши и отличались от них только кровлей. Кровли все были покрыты густым слоем копоти; когда в доме разводили огонь, дым проходил не только через верхнее отверстие, но проникал во все щели, так что тогда это жилище можно было принять за угольную кучу. В домах царствовал вечный мрак, а поэтому везде хранился запас лучины. Лавки разделялись на куреневые, т. е. составляющие собственность какого-нибудь куреня, и гостиные, в которых в спокойные времена торговали татары и валахи, одни кожами, восточными тканями, оружием, другие преимущественно вином. Но гостиные лавки редко были занятье правильная торговля как-то не уживалась в этом гнезде разбоя и насилия. Между лавок гостеприимно открывали свои двери тридцать восемь шинков. Узнать их было нетрудно: всегда около них валялось несколько дюжин казаков, напившихся до потери сознания. Более трезвые, распевая казацкие песни, ссорясь, целуясь, проклиная казацкую судьбу или оплакивая казацкое горе, бесцеремонно наступали на головы лежащих. Только перед началом войны пить настрого запрещалось, и ослушники платились жизнью за пьянство, но в другое время все кругом пьянствовали: и урядник, и базарные атаманы, и купцы, и покупатели. Запах водки, дым, вонь от рыбы и конских кож, заражали всю атмосферу предместья, которое своею пестротою напоминало татарский или турецкий город. Здесь продавалось все, что можно было награбить в Крыму, в Валахии или на анатолийском побережье. Яркие восточные ткани, парча, сукно, атлас, грубое полотно, испорченные пушки и ружья, кожи, меха, сушеная рыба и турецкие фрукты, медные полумесяцы, снятые с минаретов, и золоченые кресты с христианских храмов — все смешивалось в одну кучу [27]. А среди этого хаоса блуждали люди, одетые в лохмотья, полунагие, полудикие, запачканные грязью и дегтем и вечно пьяные.
В настоящую минуту предместье Гассан-Паша кишело народом; сидельцы торопливо запирали лавки и шинки и спешили на площадь, где должен был собраться совет. Филипп Захар и Антон Татарчук шли вслед за другими, но последний отставал и дозволял обгонять себя прочим прохожим. Его все более и более охватывала тревога. Они перешли мост, вошли в ворота и очутились на огромной площади, окруженной тридцатью восемью деревянными домами. То были курени — род казарм, где помещались казаки. Курени отличались один от другого только названиями, заимствованными от разных украинских городов. В одном из углов площади возвышался дом совета; там заседали атаманы под председательством кошевого; остальная толпа, так называемое "товарищество", осталась под открытым небом, ежечасно посылая депутатов к старшинам, а иногда вламывалась в дом совета и пыталась силою навязать свое решение.
Площадь была переполнена толпою народа; атаман недавно созвал в Сечи войско; зажгли несколько смоляных бочек и выкатили несколько бочек с водкой, каждый курень для себя особо. Порядок охранялся есаулами, вооруженными тяжелыми дубовыми палками для умиротворения советующихся и пистолетами для охраны собственной жизни, которой часто угрожала опасность.
Филипп Захар и Татарчук вошли прямо в дом совета; один, как урядник, другой, как куреневый атаман, имели право заседать между старшинами. В комнате совета стоял небольшой стол, за которым сидел войсковой писарь; атаманы и кошевой занимали свои места у стены, на конских шкурах. Заседание еще не началось. Кошевой крупными шагами расхаживал по комнате, куреневые собрались в маленькие группки и тихо разговаривали. Татарчук заметил, что его знакомые, даже друзья, делают вид, что не замечают его, и подошел к молодому Барабашу, который находился в таком же положении. Барабаш решительно не замечал, что творится вокруг. То был писаный красавец, который своим званием куреневого атамана был обязан только своей необыкновенной силе, потому что глупость его вошла в пословицу. Каждое слово Барабаша возбуждало взрыв смеха.
— Скоро нам навяжут камень на шею — да и в воду! — шепнул ему Татарчук.
— За что?
— Ты ничего не знаешь о письмах?
— Какие письма? Я не писал ничего.
— Посмотри, как глядят на нас исподлобья…
Татарчук не договорил. Внезапный шум снаружи возвестил, что произошло что-то особенное. Двери широко распахнулись, и в комнату совета вошли Хмельницкий с Тугай-беем. Это их-то приветствовали таким радостным криком. Несколько месяцев тому назад Тугай-бей, храбрейший из мурз и гроза низовцев, был предметом страшной ненависти для Сечи, но теперь при виде его "товарищество" кидало шапки вверх, приветствуя нового друга Хмельницкого и запорожцев.
Тугай-бей вошел первым, за ним Хмельницкий с булавой в руке, как гетман войска запорожского. Звание это он присвоил себе со времени возвращения из Крыма. Толпа тогда подхватила его на руки, разбила войсковой казенный ящик и принесла ему булаву, знамя и печать, которые обыкновенно носили перед гетманами. Он сильно изменился. Теперь было видно, что он соединяет в себе всю страшную силу целого Запорожья. То был уже не обиженный Хмельницкий, не беглец, тайком ушедший в Сечь, но Хмельницкий гетман, гигант, вымещающий на миллионах свою личную обиду.
Но он не снял тягостных цепей рабства; он наложил еще новые. Гетман Запорожья в самом сердце Запорожья уступал первое место татарину, сносил его гордость и дерзкое нахальство. То было отношение пленника к верховному владыке, но иначе и быть не могло. Своею популярностью Хмельницкий был обязан татарам и расположению хана, представителем которого являлся дикий и свирепый Тугай-бей. Но в Хмельницком надменность так же уживалась с покорностью, как отвага с хитростью. Лев и лисица, орел и змея… Первый раз с начала возникновения казачества татарин позволял себе хозяйничать в Сечи, но, знать, теперь пришли такие времена. Теперь "товарищество" бросало вверх шапки в честь нехристя. Да, пришли такие времена.
Совет начался. Тугай-бей уселся посередине на самой толстой связке шкур и, поджавши ноги, начал грызть семена подсолнуха и выплевывать шелуху на середину комнаты. По правую руку от него поместился Хмельницкий, по левую кошевой, а атаманы и депутация от "товарищества" дальше, у самой стены. Говор утих, и только со стороны площади доходил неясный шум толпы. Хмельницкий начал говорить:
— Милостью его величества, крымского хана, повелителя многих народов, с соизволения короля польского Владислава, нашего государя, по доброй воле храбрых запорожских войск, твердо веруя в нашу невинность и справедливость Божью, идем мы мстить за наши страшные, нестерпимые обиды, которые мы несли, покуда могли, от несправедливых ляхов, комиссаров, старост и экономов, всей шляхты и жидов. Много слез пролили вы и все войско запорожское благодаря этим несправедливостям и вручили мне булаву, дабы я мог защищать невинность вашу и всех войск. Считая это за величайшую честь, я ездил к его величеству хану просить о помощи и получил его обещание. Но при всей моей готовности служить святому делу я был несказанно огорчен известиями, что между нами находятся изменники, которые входят в соглашение с ляхами и сообщают им о наших приготовлениях. Если это верно, то пусть они понесут кару по воле вашей. А теперь мы просим выслушать чтение писем от недруга нашего, князя Вишневецкого. Письма эти доставлены не послом, а скорее шпионом, который желал бы донести ляхам о теперешнем положении дел и доброй помощи нашего друга Тугай-бея. Вы рассудите, должен ли он быть осужден, равно, как и те, к кому он привез письма, о получении которых кошевой, как верный слуга всего войска, нас тотчас же уведомил.
Хмельницкий умолк. Войсковой писарь привстал с места и начал читать письмо князя к кошевому атаману: "Мы, Божьей милостью, князь и господин Лубен, Хороля, Прилук и прочая, воевода русский и прочая, староста и прочая". Письмо было чисто деловое. Князь, услышав, что войска стягивают в одно место, спрашивал атамана, правда ли это, и, если правда, просил помешать этому для блага страны. Хмельницкий, если он явится будоражить Сечь, должен быть выдан комиссарам. Другое письмо было от пана Гродзицкого, третье и четвертое от Зацвилиховского и старого полковника Черкасского к Татарчуку и Барабашу. Во всех письмах не было ничего, могущего заподозрить лиц, к которым они были адресованы. Зацвилиховский только просил Татарчука, чтобы он оказал всевозможную помощь подателю письма и сделал бы все, чего тот ни пожелает.
Татарчук вздохнул с облегчением.
— Что вы скажете об этих письмах? — спросил Хмельницкий.
Казаки молчали. Все совещания, покуда водка не развязала языки, начинались с того, что ни один из атаманов не хотел заговорить первым. Неотесанные, но, вместе с тем хитрые, они, главное, боялись сказать что-нибудь такое, что возбудило бы всеобщий смех и вызвало бы гром насмешек на голову сказавшего. В Сечи насмешек боялись как огня.
Казаки молчали. Хмельницкий заговорил снова.
— Кошевой атаман — наш друг и приверженец. Я верю атаману, как самому себе, и кто скажет против него хоть одно слово, тот сам изменник. Атаман — старый воин.
Он встал и обнял кошевого.
— Я только собираю войско, а гетман пусть им предводительствует, — ответил атаман. — Что касается посла, то он мой, раз ко мне его прислали, а если он мой, то я его дарю вам.
— Вы, паны депутаты, поклонитесь атаману, — посоветовал Хмельницкий, — он справедливый человек, и скажите "товариществу", что если есть изменники, то не он: он первый поставил стражу, он сам приказал хватать тех, кто шел к ляхам. Вы, паны депутаты, скажите, что он не изменник, что он лучший из всех нас.
Паны депутаты поклонились в пояс прежде всего Тугай-бею, который все время с величайшей невозмутимостью грыз свои подсолнухи, потом Хмельницкому, кошевому и вышли вон.
Минуту спустя радостный крик извне дал знать, что депутация исполнила свое поручение.
— Да здравствует кошевой, да здравствует наш кошевой! — кричали охрипшие голоса так, что даже стены дрожали.
Наконец, депутация возвратилась назад и заняла место в углу комнаты.
— Вы мудро решили, что атаман ни в чем не повинен, — начал Хмельницкий, когда водворилось спокойствие, — но если атаман не изменник, то кто же тогда изменник? Кто дружит с ляхами? К кому они письма пишут? Кому поручают особу посла? Кто изменник?
Хмельницкий возвысил голос и кинул зловещий взор в сторону Татарчука и Барабаша, как будто желая явно указать, что тут-то и кроется измена.
В комнате поднялся шум. Несколько человек выкрикнули: "Барабаш и Татарчук!" Куреневые повскакали с мест; из среды депутации послышалось: "На погибель!"
Татарчук побледнел, Барабаш начал озираться вокруг изумленными глазами и вдруг рассмеялся громким идиотским смехом, а за ним и все остальные, хотя не могли отдать себе отчета, чему смеются.
Из-за окна все громче и громче доносились голоса; видно, водка начинала оказывать свое действие.
Антон Татарчук медленно поднялся с места и заговорил, обращаясь к гетману:
— Что я сделал вам, пан гетман запорожский? Зачем вы хотите моей смерти? В чем я виновен? Ко мне писал Зацвилиховский. Пусть так, но ведь и князь писал к кошевому. А получил ли я письмо? Нет! А если б получил, что сделал бы? Пошел бы к писарю: ни читать, ни писать я не умею. И вы всегда знали бы, что написано в письме. А ляхов я и в глаза не видел. Так, значит, я изменник? Эх, братья запорожцы, Татарчук ходил с вами на Крым, и в Валахию ходил, и под Смоленск." бился с вами, добрыми молодцами, и кровь проливал с вами, и с голоду умирал… так не лях он, не изменник, а казак, ваш брат, и если гетман хочет его смерти, то пусть скажет, зачем хочет? Что я ему сделал, в чем провинился. А вы уж, братцы, помилуйте и судите по совести!
— Татарчук добрый казак! Татарчук верный человек! — раздалось несколько голосов.
— Ты, Татарчук, добрый казак, — сказал Хмельницкий, — и я на тебя не нападаю, потому что ты не лях, а наш, наш друг. Если б лях был изменником, я не горевал бы, не плакал, а коли изменником сделался добрый казак, мой друг, то сердцу моему становится больна А коли ты и в Крыму, и Валахии, и под Смоленском был, то грех твой теперь еще больше. Тебе писали, чтоб ты сделал все, чего только посол ни потребует… А скажите, паны атаманы, чего бы потребовал лях? Не смерти ли моей и моего могущественного друга Тугай-бея? Да, виновен ты, Татарчук, и невинности своей доказать не можешь. А к Барабашу писал его дядя, полковник Черкасский, друг Чаплинского и ляхов, тот, что прятал у себя привилегии, дабы о них не узнало запорожское войско. Если так, — а я клянусь Богом, что иначе и быть не могло, — то вы оба виновны. Просите помилования у атаманов, и я буду просить за вас, хотя вина ваша тяжела, измена очевидна.
Теперь снаружи доходили уже не шум и крики, а просто неистовый вой. "Товарищество" хотело знать, что творится в комнате совета, и выслало новую депутацию. Татарчук понял, что гибель его неизбежна. Теперь он вспомнил, что неделю тому назад он в среде атаманов ратовал против отдачи булавы Хмельницкому и примирения с татарами. Капли холодного пота выступили на его лбу: теперь уже нет спасения. Что касается молодого Барабаша, то Хмельницкий, очевидно, губил его из мести к старому полковнику, горячо любившему своего племянника. Но Татарчук не хотел умирать. Он не побледнел бы перед саблей, перед пулей, даже перед колом, но смерть, какая ожидала его, была поистине ужасна. Он воспользовался минутой молчания после речи Хмельницкого и громко, пронзительно закричал:
— Во имя Христа! Братья атаманы, друга сердечные, не губите невинного: я не видал ляха, не говорил с ним! Помилуйте, братья! Я не знаю, что мог потребовать от меня лях, спросите его сами! Клянусь Христом и Его Пречистою Матерью, я невинен!
— Ввести ляха! — крикнул старший войсковой урядник.
— Ляха, ляха! — закричали куреневые.
Одни кинулись в соседнюю комнату, где помещался узник, другие грозною толпою окружили Татарчука и Барабаша. Атаман миргородского куреня Гладкий первый крикнул: "На погибель!". Депутация повторила его возглас. Атаман Чарнота отворил дверь и заявил толпе, собравшейся на улице, что Татарчук и Барабаш изменники.
Толпа отвечала пронзительным воем и хлынула в комнату.
— Смерть Татарчуку и Барабашу! На погибель! Давайте изменников! На площадь с ними! — кричали сотни бешеных голосов, и сотни рук протягивались по направлению к бедным жертвам.
Татарчук покорился своей участи, зато Барабаш сопротивлялся со страшной силой. Он понял, наконец, что его хотят убить, лицо его исказилось страхом и отчаянием, из груди раздалось звериное рычание. Дважды вырывался он из рук палачей, и они вновь хватали его за руки, за бороду, за чуб; он кусался, рычал, падал на землю и вновь поднимался, окровавленный, страшный. Руки нападающих порвали в клочья его одежду, вырвали чуб, выбили глаз и прижали к стене. Тогда Барабаш упал. Палачи схватили его за ноги и вместе с Татарчуком повлекли на площадь. Там, при свете пламени смоляных бочек и разложенных костров, началась казнь. Тысячи разъяренных людей кинулись на осужденных, рвали их в клочки и оспаривали друг у друга местечко около жертвы. Их топтали ногами, вырывали куски мяса; окровавленные руки то высоко поднимали кверху два бесформенных трупа, то снова кидали их наземь. А стоящие поодаль разделились на две стороны: одни хотели бросить осужденных в воду, другие — в горящие смоляные бочки. Пьяные в конце концов передрались и подожгли две бочки с водкой. Синий дрожащий свет спирта осветил всю эту адскую сцену, а с неба смотрел на нее месяц, тихий, ясный, спокойный…
Так "товарищество" карало своих изменников.
В комнате совета, начиная с минуты, когда казаки вытащили за двери Татарчука и молодого Барабаша, вновь водворилось спокойствие, атаманы вновь заняли свои места и внимательно рассматривали только что приведенного из соседней комнаты узника.
Лица его разглядеть было невозможно; в комнате царствовала полутьма, огонь в печке угас, но Гладкий подбросил новую вязанку хвороста, огонь вспыхнул и осветил высокую, гордую фигуру пленника.
Увидав его, Хмельницкий вздрогнул.
Пленником этим был пан Скшетуский.
Тугай-бей выплюнул подсолнечную шелуху и пробормотал по-русски:
— Я знаю этого ляха; он был в Крыму.
— Погибель ему! — закричал Гладкий.
— На погибель! — повторил Чарнота.
Хмельницкий овладел собою. Он только повел глазами по Гладкому и Чарноте, которые тотчас же смолкли, и проговорил:
— И я его знаю.
— Ты откуда? — спросил кошевой Скшетуского.
— Я ехал с посольством к тебе, пан кошевой атаман, когда на меня близ Хортицы напали разбойники и вопреки обычаям, существующим даже у диких народов, перебили моих людей, а меня, несмотря на мое положение посла, ранили, подвергли оскорблениям и, как пленного, привели сюда со связанными руками. Обо всем этом ты должен будешь дать ответ моему господину, князю Еремию Вишневецкому.
— А зачем ты раскроил голову обухом доброму казаку? Зачем ты убил наших вчетверо больше, чем вас самих было? Ты и с письмами ехал сюда для того, чтобы выведать все и рассказать потом ляхам. Мы знаем также, что ты вез письма к изменникам запорожского войска для того, чтобы вместе с ними подготовить нашу гибель. Поэтому ты и будешь принят не как посол, а как изменник, и понесешь справедливую кару.
— Ошибаешься, пан кошевой атаман, и ты, пан самозваный гетман, — тут наместник обратился к Хмельницкому. — Если я вез письма, то так же поступает всякий другой посол, едущий в чужие страны. Я ехал сюда с письмом князя для того, чтобы предостеречь вас от поступков, которые могут потрясти могущество республики и обречь вас и все запорожское войско на конечную гибель. На кого вы поднимаете святотатственную руку? Против кого вы, называющие себя защитниками христианства, вступили в союз с неверными? Против короля, против шляхетства и против всей республики. Значит, изменник не я — вы изменники, и я говорю вам: если покорностью вы не загладите вашей вины, горе вам! Давно ли прошли времена Павлюка и Наливайки? Ужели исчез всякий след воспоминания о постигшей их каре? Помните одно, что терпение республики исчерпано и меч висит над вашими головами.
— Лжешь ты, вражий сын, для того, чтобы вывернуться и избежать смерти, — крикнул кошевой, — да ничто не поможет, ни угрозы твои, ничто!
Атаманы начали скрежетать зубами и хвататься за рукоятки сабель, а пан Скшетуский еще выше поднял голову и продолжал таю
— Не думай, пан кошевой атаман, чтобы я боялся смерти, защищал свою жизнь или доказывал свою невинность. Я шляхтич, судить меня могут только равные мне, да я и не перед судьями стою здесь, а перед разбойниками, не перед шляхтой, не перед рыцарством, а перед варварами, и хорошо знаю, что не уйду от своей смерти, которою вы завершите все свои доблестные подвиги. Передо мною смерть и муки, а за мною мощь и мщение всей республики, перед которою вы дрожите все до единого.
Слова пана Скшетуского произвели сильное впечатление. Атаманы молча переглядывались друг с другом. Перед ними стоял не пленник, но грозный посол могущественного народа.
— Сердитый лях! — сказал Тугай-бей.
— Сердитый лях! — согласился Хмельницкий.
Громкий стук в дверь прервал совещание. Толпа покончила с Татарчуком и Барабашем и прислала новую депутацию.
В комнату ввалилась толпа казаков, пьяных, окровавленных, разъяренных. Они остановились близ дверей и загалдели, протягивая вперед руки, еще покрытые дымящейся кровью.
— Товарищество кланяется панам старшинам, — тут они все поклонились в пояс, — и просит выдать ляха, поиграть с ним так, как с Барабашем и Татарчуком.
— Выдать им ляха! — крикнул Чарнота.
— Не выдавать! — вступились другие. — Пусть подождут. Он посол!
Наконец, все смолкли, ожидая, что скажут кошевой и Хмельницкий.
— Товарищество просит, а не то, так само возьмет! — повторила депутация.
Казалось, Скшетуский погиб окончательно, когда Хмельницкий наклонился к уху Тугай-бея.
— Это твой пленник, — шепнул он. — Его взяли татары, он твой. Отдашь ты его или нет? Он богатый шляхтич, да и без того князь Еремия за него заплатит.
— Давайте ляха! — грозно кричали казаки.
Тугай-бей потянулся на своем сиденье и встал. Лицо его изменилось в одну минуту, глаза блеснули, зубы скрипнули. Он, как тигр, ринулся в середину толпы, добивающейся выдачи пленника.
— Прочь, хамы, псы неверные! — прорычал он, бешено ухватив за бороду двух ближайших запорожцев. — Прочь, пьяницы, нечистые скоты, гады! Вы пришли отнять у меня моего пленника? Так вот же вам, вот! — Он свалил на пол одного казака и начал его топтать ногами. — На колени, рабы! Всех вас, всю вашу Сечь я также потопчу ногами!
Депутаты со страха попятились назад. Страшный друг показал свои когти.
Странное дело: в Базавлуке стояло ровно шесть тысяч татар. Правда, за ними стоял хан, со всею своею силою, но ведь и Сечь чего-нибудь стоила, но ни один голос не осмелился протестовать Тугай-бею. Казалось, грозный мурза нашел единственный способ сохранить жизнь пленника. Депутация возвратилась на площадь с заявлением, что "поиграть" с ляхом нельзя, что он пленник Тугай-бея, а Тугай-бей рассердился. "Бороды нам вырвал! Рассердился!" "Рассердился, рассердился!" — орала толпа, а через несколько минут уже готова была песня на этот случай. У одного из костров кто-то затянул:
Но вскоре и песни замолкли. От ворот, со стороны предместья Гассан-Паша, появилась новая толпа народа и направилась к дому совета. Атаманы собирались уже идти домой, как показались новые гости.
— Письмо к гетману!
— Откуда вы?
— Мы чигиринцы. День и ночь с письмом идем. Вот оно.
Хмельницкий взял письмо из рук казака и стал читать. Вдруг лицо его изменилось; он опустил письмо и громко произнес:
— Паны атаманы! Великий гетман высылает на нас своего сына Стефана с войском. Война!
Кругом все закричали, не то с радости, не то со страху; Хмельницкий вышел на середину комнаты и подбоченился; глаза его метали молнии, голос звучал грозно и повелительно:
— Куреневые по куреням! Выстрелить из пушки! Разбить бочки с водкою! Завтра выступаем!
С этого момента вся власть переходила в руки Хмельницкого. Недавно еще он должен был пускаться на хитрость, чтобы спасти пленника, и хитростью губить своих недоброжелателей, но теперь он держал бразды правления в своих руках. Так всегда бывало. До и после войны, хотя бы и при выбранном гетмане, толпа через атаманов и кошевого заявляла свои требования, и не исполнять их было небезопасно; но раз война объявлена, "товарищество" становилось войском, подчиненным военной дисциплине, куреневые — офицерами, а гетман — вождем-диктатором.
Вот почему атаманы немедленно кинулись исполнять приказ Хмельницкого. Совет был окончен.
Через минуту выстрелы из пушек объявили всему народу, что война началась.
Начиналась война и начиналась новая эпоха в истории двух народов, но об этом не знали ни пьяные жители Сечи, ни сам запорожский атаман.
Хмельницкий со Скшетуским пошли на ночлег к кошевому, а за ними и Тугай-бей: тому поздно уже было возвращаться в Базавлук. Дикий бей относился к наместнику, как к пленнику, которого со временем выкупят за высокую цену, относился, может быть, с большим уважением, чем к вольным казакам: недаром он видел его когда-то при ханском дворе. Кошевой, увидав это, пригласил его в свой дом и тоже сразу переменил свою тактику. Старый атаман был душою и телом предан Хмельницкому, а Хмельницкому, очевидно, во что бы то ни стало необходимо было сохранить пленника в целости. Но удивление его достигло крайних пределов, когда Хмельницкий, немедленно после прихода в дом, спросил у Тугай-бея:
— Тугай-бей, сколько ты думаешь взять выкупа за этого пленника?
Тугай-бей посмотрел на Скшетуского.
— Ты же сам говорил, что он важный человек, а я знаю, что он посол страшного князя, а страшный князь любит своих. Бис-миллях! Один заплатит и другой заплатит, значит…
Татарин подумал.
— Две тысячи талеров.
— Я тебе дам две тысячи талеров.
Тугай-бей молчал с минуту. Его косые глаза, казалось, насквозь проникали Хмельницкого.
— Ты дашь три, — сказал он.
— Зачем я должен дать три, когда ты сам запросил две?
— Ты хочешь его иметь, значит, он тебе нужен, а если нужен, то ты дашь три тысячи.
— Он мне жизнь спас.
— Алла! Это стоит тысячью больше.
Тут и Скшетуский вмешался в торг.
— Тугай-бей! — гневно вскрикнул он. — Я ничего не могу обещать тебе из княжеской шкатулки, но я тебе отдам три тысячи, хоть бы для этого должен был продать все свое до нитки. У меня есть деревушка, стоит же она чего-нибудь? А этому атаману я не хочу быть обязанным ни жизнью, ни свободой.
— А вы разве знаете, что я сделаю с вами? — спросил Хмельницкий и вновь обратился к Тугай-бею. — Война начнется. Пошлешь ты за деньгами к князю, но прежде чем посол воротится, много воды в Днепре утечет, а тут я тебе сам завтра в Базавлук привезу деньги.
— Дай четыре, тогда я и говорить с ляхом не буду, — нетерпеливо сказал Тугай-бей.
— Хорошо, я согласен; будь по-твоему.
— Пан гетман, — заметил кошевой, — если прикажешь, я сейчас отсчитаю тебе эти деньги.
— Утром отвезешь их в Базавлук, — согласился Хмельницкий.
Тугай-бей потянулся и зевнул.
— Спать хочется… Завтра с рассветом ехать надо. Где мне спать?
Кошевой указал ему на связку овечьих шкур у стены.
Татарин бросился на свою импровизированную постель и через минуту захрапел.
Хмельницкий прошелся несколько раз взад и вперед по узкой комнате.
— Сон бежит от моих глаз, — сказал он. — Не усну. Дай мне выпить чего-нибудь, пан кошевой.
— Горилки или вина?
— Горилки. Нет, не уснуть.
— Уже петухи пропели, — заметил кошевой.
— Поздно! Иди спать и ты, старый друг. Выпей и спи.
— За твое здоровье и счастье!
— За твое здоровье!
Кошевой утерся рукавом, пошел в другой угол комнаты и тоже зарылся в овечьи шкуры.
Вскоре его храпенье слилось с храпеньем Тугай-бея.
Хмельницкий сидел за столом, погруженный в молчание. Вдруг он очнулся и взглянул на Скшетуского.
— Пан наместник, вы свободны.
— Свободен? О, благодарю вас, гетман запорожский, хотя не скрою, что я предпочитал бы быть обязанным своею свободою кому-нибудь другому, а не вам.
— Не благодарите меня. Вы спасли меня от смерти, я вам тоже заплатил добром, и теперь мы квиты. Кроме того, я еще должен сказать вам, что не отпущу вас до тех нор, пока вы не дадите мне свое рыцарское слою, что, вернувшись домой, вы не скажете ни слова ни о нашей силе, ни о нашей готовности к войне, ни о том, что вы видели в Сечи.
— Я вижу, что вы шутите со мной! Такого слова дать я не могу, потому что, дав его, я поступил бы так, как поступают изменники, перешедшие на сторону неприятеля.
— Моя жизнь и вся участь запорожского войска зависят от того, двинется ли на нас великий гетман со всеми своими силами, или нет, а он не будет медлить ни минуты, коли узнает от вас о положении дел; так не пеняйте на меня, что я не отпускаю вас, если вы не дадите мне слова молчать обо всем, что вы видели здесь. Я знаю, какая сила хлынет на меня: оба гетмана, ваш страшный князь, который один стоит целого войска, Заславский, Конецпольский и все эти королевичи, которые сидят на казацкой шее! Правда, немало мне пришлось потрудиться, немало писем написать, прежде чем я успел усыпить их осторожность; теперь, пожалуй, пусть и просыпаются. Когда и чернь, и городские казаки, и все теснимые в своей вере и свободе открыто станут на мою сторону, как запорожское войско и милостивый хан крымский, тогда я не побоюсь встречи со врагом, но до тех пор прежде всего надеюсь на Бога, который видит и мою невинность, и мои горькие обиды.
Хмельницкий выпил чарку водки и тревожно начал расхаживать вокруг стола. Пан Скшетуский смерил его взглядом и с силой заговорил:
— Не кощунствуйте, гетман запорожский, не призывайте благословение Божье на свои дела. Вам ли просить Всевышнего о помощи, вам ли, который, ради мести за личные обиды, зажигает пламя братоубийственной войны и соединяется с язычниками против христиан? Подумайте, что будет дальше. Победите ли вы, будете ли побеждены, все равно вы прольете море крови и слез человеческих, хуже саранчи опустошите родную страну, отдадите братьев в неволю неверным, поколеблете все могущество республики, оскверните Господни алтари, и все это из-за того, что Чаплинский отобрал у вас хутор! Перед чем вы остановитесь, чем не пожертвуете для удовлетворения своего гнева? Вы призываете Бога! Пусть я в ваших руках, пусть вы каждую минуту можете лишить меня свободы и жизни, но я скажу вам: не Бога призывайте на помощь, но дьявола; только он один нодаст вам руку в вашем страшном деле.
Хмельницкий побагровел, ухватился за рукоять сабли и посмотрел на наместника, как лев, готовый броситься на свою добычу, но вдруг остановился. Он еще не успел напиться допьяна. Кто знает, может быть, его внезапно обуял какой-то страх, может быть, какой-то голос заговорил в его совести: остановись! Он опустил голову и заговорил, точно стараясь убедить самого себя:
— От другого я не стерпел бы подобных речей, но и вы смотрите, как бы ваша смелость не превысила моего терпения. Вы пугаете меня адом, уличаете меня в измене, в том, что я мщу за личную обиду, а почему вы знаете, за свою ли только обиду я хочу отомстить? Где бы я нашел столько помощников, откуда взялись бы эти тысячи, которые присоединились и еще присоединятся ко мне, если бы хлопотал только о своем деле? Посмотрите, что делается на Украине. Эй, мать-земля родимая, плодородная, кто у тебя считает себя в безопасности, кто уверен в завтрашнем дне? Кто счастлив, кто свободен, кто не плачет и не вздыхает? Только одни Вишневецкие, Потоцкие, Заславские, Калиновские, Конецпольские да горстка шляхты! Для них чины и почести, земля и люди, для них счастье и золотая вольность, а остальной народ в слезах протягивает руки к небу, ожидая только Божьей помощи, потому что и королевская не поможет! Сколько даже из самой шляхты не стерпели невыносимого гнета и сбежали в Сечь, как сбежал я? Я не хочу войны ни с королем, ни с республикой! Она мать, он отец! Король милостив, но королевичи." С ними нам не жить; их притеснения, их безбожные поборы, их аренды, их тирания и гнет, их злоба — все вопиет к небу об отмщении. Какой благодарности дождалось запорожское войско за свои заслуги во многих войнах? Где казацкая привилегия? Король дал, а королевичи отняли. Наливайко четвертован, Павлюк сожжен в медном быке! Раны, нанесенные саблями Жулкевского и Конецпольского, еще не зажили! Слезы по убитым, изрубленным, посаженным на кол еще не высохли, а теперь… смотрите, что горит на небе? — Хмельницкий указал рукою на небо, где светилась комета. — Гнев Божий! Бич Божий!.. И если я должен быть им на земле, то да свершится воля Божья! Я возьму свой крест на себя.
Он возвел руки к небу, грозный и мрачный, задрожал и упал на лавку, словно под невыносимою тяжестью своего предназначения.
Настало молчание, прерываемое только храпением Тугай-бея и кошевого, да в одном из углов хаты сверчок затянул свою жалобную песню.
Наместник сидел, опустив голову. Казалось, он искал ответа на слова Хмельницкого, тяжелые, как гранитная глыба, наконец, начал говорить тихим, грустным голосом:
— О, даже если б это была и правда, кто же вы такой, что берете на себя обязанности судьи и палача? Какая ярость, какая гордость обуяла вас? Отчего вы не предоставите Богу право судить и карать? Я злых не защищаю, обид не извиняю, притеснения не называю правом, но загляните же вы и в себя, гетман! Вы жалуетесь на гнет королевичей, говорите, что они не хотят слушать ни короля, ни закона, осуждаете их гордость, а сами вы свободны от этого упрека? Сами вы не поднимаете руку на республику и закон? Тиранию панов и шляхты вы видите, а того не видите, что если б не их грудь, не их панцири, не их силы, не их замки, не их пушки и войско, тогда бы земля, где теперь реки текут молоком и медом, стонала бы под гнетом, во сто крат более невыносимым, — гнетом татар или турок! Кто оборонял бы ее? Благодаря чьей опеке и силе ваши сыновья не служат в янычарах, ваши дочери не сохнут в гнусных гаремах? Кто обрабатывает пустыни, укрепляет города, возводит храмы Божьи?..
Голос пана Скшетуского крепчал с каждою минутой, а Хмельницкий понуро уставился глазами в налитую чарку и упорно молчал.
— Да кто же они? — говорил дальше пан Скшетуский. — Из Неметчины они пришли, из Турции? Не кровь ли это от крови вашей, не кость ли от костей ваших? Не ваша ли это шляхта, не ваши ли князья? О, если так, то горе вам, гетман, ибо вы вооружаете младших братьев на старших! Клянусь Богом, если б они и были бы дурны, если б все до единого попирали закон, отнимали привилегии — пусть их судит Бог в небе, сеймы на земле, а не вы, гетман! Сможете ли вы сказать, что между вами все только справедливые, а вы ни в чем не провинились, вы оставляете за собой право с оружием в руках добиваться своего? Вы спрашивали меня, где казацкие привилегии? Теперь я вам отвечу: не королевичи их уничтожили, но запорожцы, Лобода, Саско, Наливайко и Павлюк, о котором вы говорите, что он был сожжен в медном быке, хотя сами наверняка знаете, что этого не было. Убили привилегии бунты ваши, волнения и грабежи вроде татарских. Кто впускал татар в пределы республики, для того чтобы потом на возвращающихся, обремененных добычею, напасть и ограбить их? Вы! Кто — да простит вас Бог! — свой люд, христиан, продавал в неволю? Кто бунтовал? Вы! Перед кем не может себя считать в безопасности ни шляхтич, ни купец, ни крестьянин? Перед вами! Кто разжигал братоубийственные войны, уничтожал дотла украинские города и селения, грабил церкви, бесчестил женщин? Вы и вы! Чего же вы хотите? Хотите, чтоб вам дали привилегию на междоусобицы, разбой и грабеж? Ей-Богу, вас более прощали, чем наказывали! Больной орган хотели излечить, а не отсечь, и не знаю, есть ли на белом свете другая держава, кроме республики, которая бы с таким терпением выносила такую болезнь. А в ответ на это какая благодарность? Вон там спит ваш союзник — кровный враг креста и христианства, не украинский королевич, но татарский мурза, и вот с ним-то вы идете жечь родное гнездо, судить родных братьев! Теперь он будет царить там, ему станете вы подавать стремя!
Хмельницкий выпил новую чарку водки.
— Когда мы с Барабашем в свое время были у короля, нашего милостивого господина, — угрюмо произнес Хмельницкий, — он нам сказал: разве у вас нет самопалов и сабли на боку?
— Если б вы стали пред Царем царей, он сказал бы вам: а ты простил своим врагам, как Я простил своим?
— Я не хочу войны с республикой.
— Однако нож приставляете ей к горлу.
— Я иду освободить казаков от ваших оков.
— Чтобы скрутить их татарским арканом.
— Я хочу охранять веру.
— Вместе с язычниками.
— Прочь от меня! Не ты голос моей совести! Прочь, говорю тебе!
— Кровь, пролитая вами, падет на вашу душу, слезы людские обратятся к Богу, вас ждет суд, ждет смерть…
Хмельницкий бешено заревел и бросился с ножом на наместника:
— Убейте! — сказал пан Скшетуский.
И снова воцарилась тишина, слышно было только храпение спящих и жалобная песня сверчка.
Хмельницкий простоял с минуту с ножом, занесенным над грудью Скшетуского, но вдруг вздрогнул, опомнился, уронил нож, схватил сосуд с водкой и припал к нему. Он выпил все до дна и тяжело опустился на лавку.
— Не могу его ударить, — бормотал он, — не могу! Поздно уже… Что это, рассвет?.. Да и с дороги возвращаться поздно… Что ты мне говоришь о праве и о суде?
Он и прежде выпил немало, а теперь выпитая водка еще более ударила ему в голову; мало-помалу он начинал пьянеть.
— Какой там суд? Что? Хан обещал мне помощь, Тугай-бей тут спит! А если бы… если бы… то… Я тебя выкупил у Тугай-бея… ты помни об этом и скажи… Ох! Больно что-то… больно!.. С дороги возвращаться… поздно! Суд… Наливайко… Павлюк…
Он внезапно выпрямился, со страхом вытаращил глаза и крикнул:
— Кто тут?
— Кто тут? — повторил полусонный кошевой.
Но Хмельницкий опять опустил голову на грудь, качнулся из стороны в сторону, пробурчал: "Какой суд?" — и уснул.
Пан Скшетуский, еще не оправившийся от раны, побледнел, почувствовал страшную слабость и подумал: не смерть ли распростерла над ним свои крылья?
Ранним утром пешие и конные казацкие войска вышли из Сечи. Кровь еще не запятнала степей, но война началась. Полки двигались за полками, точно саранча, пригретая весенним солнцем, вырвалась из очеретов Чертомелика и двинулась на украинские нивы. В лесу за Базавлуком, стояли татары, уже готовые к походу. Шесть тысяч отборного воинства, вооруженного с головы до ног, — вот помощь, которую хан прислал запорожцам и Хмельницкому. Казаки при виде новых союзников начали стрелять из самопалов и подбрасывать вверх шапки. Хмельницкий и Тугай-бей, оба верхом, осененные бунчуками, поспешили навстречу друг другу и обменялись церемонными поклонами.
Войска построились в ряды с быстротою, свойственною казакам и татарам, и двинулись вперед. Ордынцы разместились по флангам, середину занял Хмельницкий со своими всадниками, а позади шла страшная запорожская пехота.
Войска миновали базавлукский лес и вышли в степи. День был погожий, на голубом небе не было ни одной тучки. Легкий северный ветерок навевал прохладу. Солнце весело играло на копьях и ружьях.
Перед войсками расстилались Дикие Поля со всем своим необъятным простором, и радость охватила казацкие сердца. Большое малиновое знамя с изображением архангела преклонилось несколько раз, приветствуя родимую степь, а за ним склонились все бунчуки и полковые знамена.
Полки развернулись свободно. Вот выехали вперед торбанисты, загудели котлы, зазвучали литавры, и безмолвие степей огласилось тысячеустным хором:
Торбанисты выпустили поводья и, откинувшись назад, с глазами, устремленными в небо, перебирали струны торбанов; литавристы, высоко подняв руки кверху, ударяли в свои медные литавры, и все эти звуки, вместе с монотонным ритмом песни и пронзительным свистом татарских пищалок, сливались в одну грандиозную, дикую и унылую, как сама пустыня, симфонию. Всеми людьми овладело какое-то уныние; головы невольно наклонялись в такт песне; казалось, что и степь поет и колышется вместе с людьми, конями и развевающимися знаменами.
Во главе войска, под большим малиновым знаменем и бунчуком, на белом коне ехал Хмельницкий с золотою булавой в руке.
Вся армада медленно двигалась на север, спугивая стаи диких птиц и нарушая торжественный покой пустыни.
А из Чигирина, с северной границы степи, плыла другая волна войск, под предводительством молодого Потоцкого. Здесь запорожцы и татары шли, точно на свадьбу, с музыкой и веселыми песнями; там гусары выступали в угрюмом молчании, неохотно идя на эту бесславную войну. Здесь под малиновым знаменем опытный полководец грозно потрясал своей булавой, уверенный в победе и отмщении; там впереди войска ехал юноша с задумчивым лицом, точно перед ним была открыта его печальная судьба.
Между войсками еще лежало все огромное пространство степей. Хмельницкий не торопился. Он полагал, что чем дальше зайдет Потоцкий в пустыню, чем больше отдалится от обоих гетманов, тем скорее потерпит поражение. А тем временем новые беглецы из Чигирина, Поволочи и других пограничных украинских городов все более и более увеличивали силы запорожцев, принося с собою вести из противного лагеря. Хмельницкий узнал теперь, что старый гетман выслал своего сына сушею только с двумя тысячами кавалерии, а шесть тысяч пехоты, вместе с тысячей немцев, плыли по Днепру. Оба отряда получили приказ не разъединяться друг с другом, но приказ этот был нарушен в первый же день: лодки, подхваченные быстрым днепровским течением, значительно опередили гусаров, идущих берегом.
Хмельницкий ждал, чтобы расстояние, разделяющее коронные войска, еще более увеличилось. На третий день похода он остановился на отдых около Камышовой Воды.
Татары Тугай-бея поймали двух перебежчиков. То были драгуны, бежавшие из лагеря Потоцкого. Идя днем и ночью, они сильно опередили свои войска.
Сообщения их сходились с тем, что Хмельницкий знал о силах Потоцкого. Кроме того, они принесли новое известие, что казаками, плывущими вместе с немецкой пехотой на лодках, предводительствуют старый Барабаш и Кшечовский.
Услыхав это последнее имя, Хмельницкий вскочил на ноги.
— Кшечовский? Полковник реестровых переяславских? Он обернулся к окружающим его полковникам:
— В поход! — скомандовал он громким голосом.
Не прошло и часа, как армия снова снялась с места несмотря на то, что солнце уже заходило и ночь не обещала быть погожею. Какие-то страшные, кровавые тучи застилали западную часть горизонта, точно полчища гигантских змей и левиафанов, готовых вступить в битву между собою. Войска пошли налево, к днепровскому берегу. Теперь шли тихо, без песен, без музыки, настолько быстро, насколько это позволяла густая и высокая трава. Кавалерия пробивала дорогу телегам и пехоте, которая вскоре отстала. Наступила ночь. На небо выплыл огромный красный месяц.
Было уже далеко за полночь, когда глазам казаков и татар предстала огромная верная масса, рельефно выделяющаяся на фоне неба.
То были стены Кудака.
Летучие отряды, скрытые ночным мраком, тихо и осторожно подкрались к самым стенам замка. Кто знает, может быть, удастся захватить врасплох сонную крепость?
Но вдруг сверкнула молния, громовой удар потряс скалы Днепра, и огненное ядро, описав яркую дугу на небе, упало в степные травы.
Угрюмый циклоп Гродзицкий давал знать, что он бодрствует.
— Собака одноглазая! — шепнул Хмельницкий Тугай-бею. — И ночью видит!
Казаки миновали замок. Нечего было и думать о взятии его, особенно в то время, когда навстречу шли коронные войска. Но пан Гродзицкий все посылал им вдогонку ядра не столько для того, чтоб нанести вред, сколько для того, чтоб предупредить свои войска, которые в данную минуту могли быть близко.
Прежде всего, однако, грохот кудакских пушек отозвался в сердце пана Скшетуского. Молодой рыцарь, тяжко больной, следовал за казацким табором по приказу Хмельницкого, В битве при Хортице он, правда, не лолучил ни одной серьезной раны, но потерял много крови. Раны его, перевязанные старым есаулом, вновь раскрылись; у него началась горячка, и теперь он без сознания лежал в казацкой телеге. Его привели в себя кудакские пушки. Он открыл глаза, привстал на телеге и начал оглядываться вокруг. Казацкий табор двигался во мраке, как хоровод теней, а замок все грохотал своими пушками; раскаленные ядра падали на землю, шипя и ворча, как разъяренные псы. При виде этой картины такая тоска охватила пана Скшетуского, что он готов был пожертвовать жизнью за свободу. Война! Война! А он в лагере врагов, безоружный, больной, не может подняться с телеги! А там, в Лубнах, войска, наверное, уже готовятся к выходу. Князь, с горящими глазами, мчится на горячем скакуне вдоль войск… А вот маленький Володыевский во главе драгунов со своею тонкою саблей в руке… но ведь это фехтмейстер из фехтмейстеров; с кем он скрестит свою саблю, тот может читать себе отходную.
А вот и пан Подбипента поднимает свою гигантскую кочергу. Срубит ли он три головы, или нет? Ксендз Яскульский благословляет знамена и молится, с руками, возведенными горе… старый солдат, он не может удержаться, нет-нет да и прервет свою молитву каким-нибудь воинственным возгласом… Панцирные уже готовы, полки выступают вперед, развертываются, идут… Война! Война!
Вдруг видение изменяется. Перед наместником является Елена, бледная, с распущенными волосами, и молит о помощи: "Спаси! За мною гонится Богун!". Пан Скшетуский соскакивает с телеги, но какой-то голос, теперь уже настоящий, успокаивает его:
— Лежи, лежи… не то свяжу.
То есаул Захар, которому Хмельницкий поручил беречь наместника как зеницу ока, укладывает его вновь на телегу, прикрывает его конскою шкурою и спрашивает:
— Что с тобою?
Пан Скшетуский совсем приходит в себя. Видения рассеиваются. Телеги идут по самому берегу Днепра. От реки веет холодом, ночь бледнеет. Речные птицы начинают просыпаться.
— Слушай, Захар! Мы миновали Кудак? — спрашивает пан Скшетуский.
— Миновали, — отвечает запорожец.
— А куда теперь идете?
— Не знаю. Говорят, будет битва, а где — не знаю.
Пан Скшетуский обрадовался. Он думал, что Хмельницкий начнет войну осадою Кудака, а теперь поспешность, с какою казаки шли вперед, означала, что коронные войска близко.
"Может быть, не далее как сегодня буду свободен", — подумал наместник и благодарно поднял глаза к небу.
Гром выстрелов кудакских пушек слышали также и войска, плывущие под предводительством старого Барабаша и Кшечовского.
Они состояли из шести тысяч реестровых казаков и одного полка отборной немецкой пехоты, которой начальствовал полковник Ганс Флик.
Пан Николай Потоцкий долго колебался, отправлять ли казаков против Хмельницкого, но так как на них имел огромное влияние Кшечовский, а Кшечовскому гетман верил безгранично, то казаки и были посланы.
Кшечовский, опытный солдат прославившийся в нескольких; войнах, был всем обязан дому Потоцких: и званием полковника, и шляхетством, и, наконец, пожизненным обладанием огромной земельной собственностью по берегам Днепра и Лядавы.
С республикой и Потоцкими его связывало столько уз, что в душу гетмана не могла заползти даже тень подозрения. Кроме того, Кшечовскому, человеку еще не старому, предстояла блестящая карьера на службе отечеству. Далек ли пример Стефана Хмелецкого, который начал карьеру простым рыцарем и окончил ее киевским воеводой и сенатором республики? От Кшечовского зависело пойти дорогой, на которую толкала его жажда к почестям и богатству. Недавно он добивался староства литыньского, а когда оно досталось пану Корбуту, Кшечовский почувствовал себя глубоко оскорбленным и чуть не захворал от зависти. Теперь, казалось, судьба снова улыбается ему — получив такое важное назначение, он смело может рассчитывать, что имя его дойдет до королевских ушей. А это было очень важно, потому что потом надо только поклониться государю, чтобы получить бумагу с милыми для шляхетской души словами: "Бил нам челом, чтоб ему пожаловать, а мы, помнивши его услуги, даем", и т. д. Именно так добывались на Руси богатства и титулы, таким путем огромные пространства степей, которые перед тем принадлежали Богу и республике, переходили в частные руки, такой дорогой простолюдин становился паном и мог тешить себя надеждой, что его потомки будут заседать между сенаторами.
Кшечовского удручало только то, что он должен делить свою власть с Барабашем, хотя это деление было скорее номинальным. Старый полковник черкасский совершенно одряхлел за последнее время. При начале войны он несколько встрепенулся, звук боевой трубы разогрел было охладевшую кровь когда-то славного рыцаря, но лишь только войска тронулись, Барабаша усыпил однообразный шум весел, тихие песни солдат, и старик вновь погрузился в оцепенение. Кшечовский распоряжался всем, Барабаш просыпался только к обеду, машинально спрашивал, как идут дела, получал небрежный ответ, потом тяжело вздыхал и повторял несколько раз: "Думал я на другой войне сложить голову, да, верно, воля Божья".
Всякое сношение с коронными войсками, идущими сушею, было прервано. Кшечовский обвинял гусаров и драгунов в медлительности, гетманского сына в отсутствии опыта, но сам все приказывал плыть вперед.
Лодки быстро плыли вниз по реке, приближаясь к Кудаку и отдаляясь от коронных войск.
Наконец, однажды ночью послышались пушечные выстрелы. Барабаш спал и не проснулся, зато Флик, который плыл впереди, поспешил к Кшечовскому.
— Пан полковник, то кудакские пушки. Что мне делать?
— Причальте лодки к берегу. Мы проведем ночь в тростниках.
— Очевидно, Хмельницкий осаждает замок. Мне кажется, следовало бы поспешить на помощь.
— Я не спрашиваю вашего мнения, я отдаю приказ. Власть принадлежит мне.
— Пан полковник…
— Остановиться и ждать! — крикнул Кшечовский, но, видя, что энергичный немец ерошит свою рыжую бороду и не думает уйти без объяснений, прибавил более мягко: — Каштелян, может быть, со своим войском подоспеет к утру, а крепость в одну ночь не возьмут.
— А коли не подоспеет?
— Будем ждать хоть два дня. Вы не знаете Кудака! Они поломают зубы о его стены, а без каштеляна я не пойду на помощь, да и права не имею. Это его дело!
Правда была на стороне Кшечовского. Флику ничего не оставалось делать, как идти к своим немцам.
Вскоре лодки начали подходить к правому берегу и прятаться в тростнике, которым в этом месте поросла широко разлившаяся река. Наконец, шум весел утих, Кшечовский строго приказал сохранять величайшую осторожность, и вокруг воцарилась полнейшая тишина, прерываемая только далеким отголоском кудакских пушек.
Однако на ладьях, кроме Барабаша, никто не смежил глаз. Флик, рыцарь, охочий до боя, взметнулся бы птицею, чтобы полететь к Кудаку. Солдаты потихоньку переговаривались друг с другом о том, что может сделаться с крепостью: выдержит она или не выдержит? А пушечные выстрелы тем временем все усиливались. Очевидно, замок отражает нападение. "Хмель не шутит, да и Гродзицкий не любит шутить! — шептали казаки. — А что будет наутро?"
Тот же самый вопрос задавал себе и Кшечовский. Он сидел в своей лодке, погруженный в глубокую задумчивость. Он хорошо и давно знал Хмельницкого, считал его человеком необыкновенно способным, которому недоставало только поприща, чтобы проявить себя как следует, но теперь начинал сомневаться в нем. Пушки продолжали грохотать. Неужели Хмельницкий осаждает Кудак?
"Если так, — думал Кшечовский, — то он погиб! Как? Взволновавши Запорожье, выхлопотав себе помощь хана, собравши силы, которые доселе не удавалось собирать ни одному атаману, вместо немедленного похода на Украину и занятия края, прежде чем подошли новые коронные войска, он, Хмельницкий, старый солдат, штурмует неприступную крепость, которая может задержать его чуть не на год? И он позволит, чтоб лучшие силы его разбились о стены Кулака, как днепровская волна разбивается о скалы порогов? И будет он ждать под Кудаком, пока гетманы соберут свои силы и обложат его, как Наливайку под Солоницей?.. Он человек погибший! — еще раз повторил пан Кшечовский. — Да его выдадут свои же казаки. Неудачный штурм вызовет ропот и неудовольствие. Искра бунта загаснет, не успевши разгореться, и Хмельницкий будет не опаснее меча, который сломался у самой рукоятки. Он глупец! Ergo [28]? Ergo, завтра я высажу на берег своих солдат и немцев, а на следующую ночь неожиданно нападу на него, разобью запорожцев и брошу связанного Хмельницкого к гетманским ногам. Его вина, что не придумал чего-нибудь лучшего".
Тут безудержная фантазия пана Кшечовского распустила свои крылья. Он отлично знал, что молодой Потоцкий ни за что не подоспеет к завтрашнему утру. Значит, кто обезглавит страшную гидру? Кшечовский! Кто погасит бунт, который мог бы охватить всю Украину? Кшечовский! Конечно, старый гетман будет злиться, что все это случилось без участия его сына, ну да скоро уймется, а тем временем все королевские милости щедро посыплются на голову победителя.
"Нет! Придется делиться славой со старым Барабашем и Гродзицким! — пан Кшечовский задумался, но потом лицо его прояснилось. — Эту старую колоду, Барабаша, не сегодня-завтра закопают в землю, а Гродзицкому, кроме его милого Кулака, ничего не нужно; остается один Кшечовский. Ведь так недалеко и до украинского гетманства".
На небе мерцали звезды, а полковнику казалось, что это драгоценные каменья на гетманской булаве; в тростниках шумел ветер, а ему чудилось, что это шумит большое гетманское знамя.
Пушки Кудака все продолжали грохотать.
"Хмельницкий поплатится жизнью… Сам виноват! Могло быть иначе! Если бы он сразу пошел на Украину." да, тогда все было, бы по-другому! Там теперь все шумит, все волнуется… там порох, ожидающий только искры. Республика сильна, но на Украине войска нет, а король стар, болен. Одна победа украинцев породит необыкновенные последствия".
Кшечовский закрыл лицо руками и задумался.
Звезды начинали меркнуть, перепела, скрытые в траве, затягивали свою песню. Ночь близилась к концу.
Решение полковника было определено окончательно. Завтра он ударит по Хмельницкому и уничтожит его в прах. Через его труп он дойдет до богатства и почестей, до звания сенатора республики. После победы над Запорожьем и татарами для него ничего не пожалеют…
А староства литыньского ему все-таки не дали… Тут пан Кшечовский судорожно сжал руки. Не дали ему староства, несмотря на могущественное влияние его протекторов, Потоцких, несмотря на его военные заслуги, не дали потому, что он был homo novus [29], a его соперник происходил из княжеского рода. В республике еще недостаточно быть шляхтичем, надо ждать, пока это шляхетство покроется плесенью, как бутылка вина, заржавеет, как железо.
Хмельницкий один мог бы установить иной порядок вещей… но, несчастный, он теперь предпочел разбить голову о кудакские стены.
Полковник мало-помалу успокаивался. Ему не дали староства, что ж из того? Теперь будут стараться вознаградить его, в особенности после победы, после умиротворения Украины… Что Украины! Всей республики! Тогда ему уж ни в чем не откажут, тогда и помощи Потоцких не нужно…
Голова пана Кшечовского склонилась на грудь, и полковник уснул, мечтая о должностях, о каштелянстве и королевских милостях.
Он пробудился при первых лучах солнца. Вокруг царствовала ничем не нарушаемая тишина. Эта тишина и разбудила его.
Кудакские пушки совсем смолкли.
"Что это? — подумал Кшечовский. — Первый штурм отбит или Кудак взят?"
Нет, это невозможно!
Нет, просто отбитые казаки лежат в стороне и лижут свои раны, а одноглазый Гродзицкий поглядывает на них через бойницу и вновь нацеливает пушки.
Утром штурм повторится, и с таким же успехом.
Уже совсем рассвело. Кшечовский разбудил своих людей и послал челнок за Фликом. Флик прибыл тотчас же.
— Пан полковник, — сказал Кшечовский, — если до вечера каштелян не придет, а ночью штурм крепости повторится, мы идем ей на подмогу.
— Мои люди готовы, — ответил Флик
— Раздайте им порох и пули.
— Я уже роздал.
— Ночью мы выберемся на берег, тихо пройдем степью и неожиданно нападем на них.
— Gut! Sehr gut [30]! Только не проплыть ли немного на лодках? До крепости четыре мили. Для пехоты немного утомительно.
— Пехота сядет на запасных лошадей.
— Sehr gut!
— Пусть люди смирно лежат в тростниках, на берег не выходят и не шумят. Огня не разводить: дым может нас выдать. Никто не должен знать о нас.
— Туман такой, что и дыма никто не увидит.
Действительно, все кругом — и река, поросшая очеретом, и степь, куда ни кинь взгляд, — было покрыто густым, непроницаемым туманом. Флик отплыл на свое место. Солдаты на лодках мало-помалу просыпались. Приказ Кшечовского исполнялся в точности, и всякий проезжающий посредине реки и подумать бы не мог, что в прибрежных тростниках скрыто несколько тысяч человек. Коней кормили из рук, лодки припрятали подальше.
Вдруг в траве, в тростниках, с разных сторон раздались странные голоса.
— Пугу! Пугу!
И снова молчание, как будто голоса смолкли в ожидании ответа. Но ответа не последовало. Голоса послышались во второй раз, в третий, но уже более громкие и нетерпеливые.
— Пугу! Пугу!
— Кто там? — раздался, наконец, из тумана голос Кшечовского.
— Казак из Луга!
Сердца солдат Кшечовского забились сильней. Им хорошо был знаком этот таинственный крик. Таким способом запорожцы перекликались между собой на зимовниках, таким же способом во время войн вызывали на разговор реестровых и городских казаков, между которыми было много тайно принадлежащих к братству.
— Что вы хотите? — продолжал расспрашивать Кшечовский.
— Богдан Хмельницкий, гетман запорожский, приказал сказать, что его пушки направлены на тростники.
— Скажите гетману запорожскому, что наши пушки направлены на берег.
— Пугу! Пугу!
— Что вам еще нужно?
— Богдан Хмельницкий, гетман запорожский, хочет видеться со своим другом, паном полковником Кшечовским.
— Пусть даст заложников.
— Десять куреневых.
— Согласен!
Берега реки, точно по волшебству, покрылись запорожцами, до тех пор скрытыми в глубокой траве, а из степи приближались их конница, пушки, сотни хоругвей, знамен, бунчуков. Запорожцы шли с песнями и музыкой. Все это походило скорее на радостное свидание друзей, чем на столкновение врагов.
Солдаты Кшечовского отвечали криками. Наконец, подоспели челноки с куреневыми атаманами. Кшечовский высадился на берег, ему подали коня и проводили к Хмельницкому.
Хмельницкий при виде его приподнял шапку и дружески приветствовал его.
— Пан полковник, — сказал он, — старый друг и кум! Когда пан коронный гетман приказал тебе поймать меня и доставить к нему, ты не только не сделал этого, но посоветовал мне спасаться бегством, за что я навеки останусь благодарным тебе!
Он протянул руку, но загорелое лицо Кшечовского осталось холодно, как лед.
— А теперь, когда я спас тебя, пан гетман, — сухо проговорил он, — ты вздумал бунтовать.
— Я иду мстить за обиды свои, твои и целой Украины с королевскими привилегиями в руках и твердо верю, что наш всемилостивый государь не поставит мне этого в вину.
Кшечовский пристально посмотрел ему прямо в глаза и спросил с ударением:
— Ты осаждал Кудак?
— Я? Что я с ума, что ли, сошел? Я прошел мимо, не истратив ни одного заряда, хотя старый слепец угощал меня ядрами. Кулак мне не нужен, мне Украина нужна, мне нужен ты, старый мой друг и благодетель.
— Что тебе от меня нужно?
— Поедем в степь, там потолкуем.
Они пришпорили коней и поехали. Беседа их продолжалась около часа. Когда они возвратились назад, лицо Кшечовского было бледно и страшно. Он тотчас же попрощался с Хмельницким, который сказал ему на прощанье:
— Нас только двое будет во всей Украине; над нами король и никого больше.
Кшечовский вернулся к своим. Барабаш и Флик ожидали его с нетерпением.
— Ну, что там? Что там? — посыпались расспросы с разных сторон.
— Высаживаться на берег! — повелительным голосом сказал Кшечовский.
Барабаш поднял отяжелевшие веки; какой-то странный огонь блеснул в его глазах.
— Как так?
— Высаживаться на берег! Мы сдаемся!
Яркая краска залила бледное лицо Барабаша. Он встал с котла, на котором сидел до тех пор, выпрямился, и вдруг этот согбенный старик преобразился в великана, полного жизни и силы.
— Измена! — прорычал он.
— Измена! — повторил Флик, хватаясь за рукоятку рапиры. Но прежде чем он обнажил ее, пан Кшечовский взмахнул саблей и сильным ударом уложил его наземь.
Кшечовский одним прыжком очутился в стоявшем поблизости челноке с четырьмя запорожцами и крикнул:
— Греби между лодок!
Челнок помчался стрелой. Пан Кшечовский, стоя посередине, с шапкой на окровавленной сабле, с горящими глазами, кричал сиплым голосом:
— Дети! Не будем убивать своих! Да здравствует Богдан Хмельницкий, гетман запорожский!
— Да здравствует! — повторили тысячи голосов.
— На погибель ляхам!
— На погибель!
Крикам с лодок отвечали возгласы запорожцев.
На дальних лодках еще не знали, в чем дело, и только когда весть о переходе пана Кшечовского на сторону запорожцев разнеслась повсюду, бешеный восторг охватил солдат республики. Шесть тысяч шапок взлетело вверх, шесть тысяч ружей выпалило в одну минуту. Но, увы! Эта радость должна была быть запятнана кровью: старый Барабаш предпочитал умереть, чем изменить знамени, под которым служил всю свою жизнь. Несколько десятков людей остались ему верны, и вот началась битва, короткая, страшная, какой бывает битва, где горсть людей, ожидающая не помилования, а смерти, борется с толпой. Ни Кшечовский, ни казаки не ожидали такого сопротивления. В старике полковнике проснулся прежний лев. На предложение сложить оружие он отвечал выстрелами и с булавой в руке, с развевающимися белыми волосами раздавал приказания громовым голосом, с юношеской энергией. Лодку его окружили со всех сторон. Люди с тех лодок, которые не могли подойти близко, соскакивали в воду и с остервенением карабкались на борт ладьи Барабаша. Сопротивление длилось недолго. Верные Барабашу солдаты, исколотые, изрубленные, все пали; остался он один с саблей в руках. Кшечовский протискался к нему.
— Сдайся! — крикнул он.
— Изменник! Погибай! — ответил Барабаш и замахнулся на него саблей.
Кшечовский быстро спрятался в толпу.
— Бей! — крикнул он казакам.
Но никто не хотел первым поднять руку на старца. К несчастью, полковник поскользнулся и упал.
Лежащий не внушал уже такого уважения, не возбуждал такого страха, и десятки копий пронизали его тело. Он успел только воскликнуть: "Иисус, Мария!"
Труп Барабаша разорвали на куски. Отрубленную голову перекидывали, словно мяч, из лодки в лодку, покуда, после какого-то неловкого броска, она не упала в воду.
Оставались еще немцы, с которыми справиться было труднее; немецкий полк состоял из тысячи закаленных в бою солдат.
Правда, храбрый Флик пал от руки Кшечовского, но оставался еще Иоганн Вернер, подполковник, ветеран тридцатилетней войны.
Кшечовский, уверенный в победе, хотел все-таки сохранить для Хмельницкого такой значительный отряд превосходной пехоты и поэтому вступил с ним в переговоры.
Сначала казалось, что Вернер соглашается на предложение Кшечовского. Им заплатят жалованье за год вперед, а по истечении года они могут идти куда угодно, хоть назад, в коронный лагерь.
Вернер как будто задумался, а тем временем тихонько отдал приказ, чтобы лодки сблизились и образовали замкнутый круг. Выросла стена рослых, сильных людей, одетых в желтые колеты и шляпы такого же цвета, с мушкетами в руках.
Вернер с обнаженной шпагой стоял в первой шеренге и думал.
— Герр полковник, — сказал он, — мы согласны!
— Вы ничего не потеряете на новой службе! — радостно воскликнул Кшечовский.
— Но с условием…
— Соглашаюсь заранее.
— Если так, то хорошо. Наша служба у республики кончается в июле. С июля мы будем служить у вас.
Из уст Кшечовского вырвалось проклятие. Впрочем, он постарался сдержаться.
— Вы шутите, пан лейтенант? — спросил он.
— Нет, — флегматично ответил Вернер. — Честь солдата велит свято хранить уговор. Служба кончается в июле. Мы служим за деньги, но мы не изменники. Иначе нас никто бы не нанимал, да и вы сами не доверяли бы нам. Кто вам поручится, что при первой битве мы снова не перейдем на сторону гетманов?
— Чего же вы хотите?
— Дайте нам уйти.
— Не будет этого, сумасшедший вы человек! Я прикажу перебить вас всех до единого.
— А сколько своих потеряете?
— Ни один из вас живым не уйдет.
— Да и половина ваших останется на месте.
Они оба говорили правду. Вот почему Кшечовский, взбешенный до крайности невозмутимостью немца, не хотел еще начинать битвы.
— Прежде чем солнце зайдет, — крикнул он, — подумайте. Потом я прикажу стрелять из пушек. — И Кшечовский поехал на совещание с Хмельницким.
Наступили минуты ожидания. Казацкие лодки окружили немцев, которые сохраняли полное спокойствие, как и надлежит вести себя настоящему солдату перед лицом врага. На угрозы и брань казаков ответом было одно презрительное молчание.
Солнце медленно начинало спускаться и, наконец, зашло.
Вдали заиграла боевая труба, и послышался голос Кшечовского:
— Солнце зашло! Надумали вы или нет?
— Да! — ответил Вернер и, обернувшись к своим солдатам, взмахнул обнаженной шпагой.
— Feuer [31]! — скомандовал он спокойным голосом.
Залп. Несколько казачьих трупов упало в воду. Пушки, стоящие на берегу, раскрыли пасти и изрыгнули дождь ядер на немецкие лодки. Густой дым заволок всю реку, и только регулярные залпы мушкетов показывали, что немцы еще обороняются.
После захода солнца битва еще продолжалась, хотя, видимо, начинала ослабевать. Хмельницкий в сопровождении Кшечовского, Тугай-бея и нескольких атаманов приехал осмотреть поле сражения. Раздутые его ноздри с наслаждением втягивали пороховой дым; он с удовольствием прислушивался к стонам раненых, тонущих немцев. Все три вождя смотрели на резню, как на зрелище, предрекающее им хорошую будущность. Бой затихал. Выстрелы смолкли, и слышались только победные крики казаков.
— Тугай-бей, — сказал Хмельницкий, — это день первой победы.
— Пленных нет, — проворчал мурза. — Не хочу я таких побед.
— Наберешь их на Украине. Весь Стамбул и Галату наполнишь своими пленными!
— Возьму хоть тебя, если некого будет брать!
Дикий Тугай злобно расхохотался и потом прибавил:
— Я охотнее взял бы этих "франков".
Битва окончилась. Тугай-бей поворотил коня к обозу. Другие последовали его примеру.
— Ну, теперь на Желтые Воды! — воскликнул Хмельницкий.
Наместник с сердечным трепетом ожидал конца сражения. Он думал, что Хмельницкий столкнулся с объединенными силами гетманов.
Но под вечер старый Захар вывел его из заблуждения. Весть об измене Кшечовского и об уничтожении немцев до глубины души поразила молодого рыцаря. За одной изменой должна была последовать вторая, а наместник хорошо знал, что большая часть гетманских войск состоит преимущественно из казаков. Горе наместника все возрастало, а триумф в запорожском войске еще более ухудшал его положение. Все складывалось самым дурным образом. О князе ни слуху ни духу, а гетманы, очевидно, совершили страшную ошибку и вместо того, чтобы устремить всю силу к Кулаку или ждать неприятеля в укрепленных обозах на Украине, разделили войска, ослабили себя и предоставили широкое поле действия вероломству и измене. Правда, в запорожском обозе давно толковали о Кшечовском, об особом отряде под предводительством Стефана Потоцкого, но наместник не хотел верить этому. Теперь, увы! Благодаря измене Кшечовского силы Хмельницкого возросли, а молодому Потоцкому грозила страшная опасность. Лишенный помощи, заблудившийся в пустыне, он легко мог быть окружен войсками Хмельницкого и окончательно погибнуть.
Оставалась только одна надежда — на князя. Звезда Хмельницкого померкнет, как только князь двинется из своих Лубен. А кто знает, может быть, он уже соединился с гетманами? Пусть Хмельницкий обладает громадными силами, пусть ему помогает Тугай-бей, пусть крымский хан осуществит свое обещание и явится со своими войсками в случае неудачи — Скшетуский ни на минуту не сомневался, чтобы восстание могло длиться долго, чтобы один казак мог потрясти всю республику, сломать ее могущество. "Волна эта разобьется у украинских берегов, — думал наместник. — Чем обыкновенно кончались все казачьи бунты? Восстание вспыхивало, как порох, и угасало при первом же столкновении с гетманами. Так бывало до сих пор. Когда с одной стороны в бой вступала дикая шайка низовых хищников, а с другой — силы державы, берега которой омывались двумя морями, результат нетрудно было предвидеть. Буря не может длиться долго; она пройдет, и солнышко вновь проглянет". Эта мысль поддерживала пана Скшетуского и не позволяла пасть под бременем невыносимой тяжести. Буря хоть и пройдет, но может опустошить поля, разрушить жилища, натворить неслыханных бед. Благодаря ей он сам чуть было не поплатился жизнью, потерял столько крови и сил и попал в горькую неволю именно в то время, когда свобода для него была важнее жизни. Как вынесут это существа более слабые, те, кто не в состоянии обороняться? Что делается в Розлогах с Еленой?
Впрочем, Елена теперь должна быть в Лубнах. Наместник не раз видел ее во сне, окруженною доброжелательными лицами, любимою самим князем и княгиней Гризельдой и все же тоскующею о своем гусаре, который пропал где-то в Сечи. Но придет счастливая минута — и гусар возвратится. Сам Хмельницкий обещал ему свободу… Казачья волна все плывет и плывет к берегам республики; когда она разобьется, настанет конец горестям и тревогам.
А волна все плыла и плыла. Хмельницкий не терял времени и шел со своим обозом навстречу сыну гетмана. Теперь в его распоряжении находилась грозная сила: с солдатами Кшечовского и чамбулом Тугай-бея всего около 25 тысяч закаленных в бою, опытных воинов. О численности армии Потоцкого не было достоверных сведений. Беглецы говорили, что он ведет две тысячи тяжелой кавалерии и несколько небольших пушек. Исход битвы при таких условиях был все-таки сомнителен; случалось, что одного натиска страшных польских гусаров было достаточно для того, чтобы обратить в бегство и более многочисленное неприятельское войско. Так пан Ходкевич, гетман литовский, в свое время с тремя тысячами гусаров разбил наголову под Кирхгольмом восемнадцать тысяч отборной шведской пехоты и кавалерии; так под Клушином один панцирный отряд бешеным натиском рассеял несколько тысяч английских и шотландских наемников. Хмельницкий знал об этом и все-таки шел, по словам русского летописца, медленно и осторожно: "многими очами своего ума, как опытный ловец, смотря во все стороны и рассылая разведные отряды на милю от обоза и далее" [32]. Так он подошел к Желтой Воде. Поймали двух перебежчиков. Те подтвердили, что коронные войска незначительны и что каштелян перебрался уже через Желтые Воды. Услыхав это, Хмельницкий тотчас же остановился на месте и окопался валами. Сердце его прыгало от радости. Если Потоцкий решится на штурм, то будет побит. Казаки не могут противиться панцирным в поле, но из-за валов дерутся превосходно и при таком перевесе своих сил несомненно отразят атаку. Хмельницкий рассчитывал на молодость и неопытность Потоцкого, но при молодом каштеляне находился старый солдат, староста живецкий, пан Стефан Чарнецкий, гусарский полковник. Тот увидал опасность и уговорил каштеляна вернуться назад, за Желтые Воды.
Хмельницкому не оставалось ничего более, как следовать за ними. На другой день, переправившись через желтоводские болота, войска оказались лицом к лицу.
Но ни один из вождей не хотел начинать дела первым. Обозы начали поспешно окапываться. Была суббота, пятое мая. Весь день шел сильный дождь. Тучи так заволокли небо, что было почти темно. Под вечер ливень еще более усилился. Хмельницкий потирал руки от радости.
— Пусть только степь размокнет, — говорил он Кшечовскому, — и нам нечего будет бояться встречи с гусарами. Все они в своем тяжелом вооружении в грязи потонут.
А дождь все лил и лил, точно само небо хотело прийти на помощь Запорожью.
Войска лениво и медленно окапывались под проливным дождем. Огня развести — и думать нечего. Несколько тысяч ордынцев вышли из обоза проследить, чтобы польский отряд, пользуясь ночным мраком, не вздумал искать спасения в бегстве. Наступила ночь, воцарилась глубокая тишина, прерываемая только шумом дождя и свистом ветра. Едва ли кто сомкнул глаза в обоих обозах.
Перед утром в польском лагере заиграли трубы, потом послышались бубны. День начинался, печальный, темный, сырой; ливень прекратился и перешел в мелкий, пронизывающий дождь.
Хмельницкий приказал выстрелить из пушки. За первым выстрелом последовал другой, третий, десятый… Скшетуский сказал своему казацкому ангелу-хранителю:
— Захар, выведи меня на вал. Я хочу видеть, что там делается. Захара самого разбирало любопытство. Они вышли на высокую стену, откуда, как на ладони, открывался вид на степь, желтоводские болота и оба войска. Пан Скшетуский окинул все беглым взглядом, схватился за голову и воскликнул:
— Господи! Да ведь их горсточка, не больше!
Действительно, валы казацкого обоза тянулись почти на четверть мили, тогда как польский занимал самое ничтожное пространство. Неравенство сил было так разительно, что победа казаков виделась очевидной.
Сердце наместника сжалось болью. Минута кары для бунтовщиков еще не наступала!
Отдельные стычки под перекрестным пушечным огнем уже начались. Всадники, маленькими группами и поодиночке, нападали друг на друга. Это татары дрались с солдатами Потоцкого, одетыми в гранатное с желтым платье. Всадники то приближались друг к другу, то вновь разъезжались, обменивались пистолетными выстрелами или старались подцепить друг друга на аркане. Издали это походило на турнир, и только кони, скачущие взад и вперед по полю без всадников, указывали, что игра идет не на жизнь, а на смерть.
Татар становилось все больше и больше; вскоре все поле почернело от их тесно сплоченных масс. Тогда и из польского обоза начали появляться новые воины и строиться в боевом порядке перед окопами. Все это было так близко, что зоркие глаза пана Скшетуского легко различали значки, бунчуки, даже лица ротмистров и наездников, занимавших места сбоку колонн.
Сердце пана Скшетуского начало бить тревогу; на бледном лице выступил румянец. Он с восторгом кричал при появлении всякого нового отряда:
— Вот драгуны пана Балабана! Я видал их в Черкассах!
— Вот вольшская хоругвь с крестом на знамени!
— О! Вот и пехота спускается с валов!
— А вот и гусары! Гусары пана Чарнецкого! Действительно, показались и гусары, над ними тучи крыльев
и лес луков, украшенных золотистой китайкой и черно-зелеными значками. Они выехали из-за окопа и построились под валами, такие спокойные, сильные, ловкие, что на глаза пана Скшетуского невольно навернулись слезы и на минуту скрыли всю картину.
Хотя силы были так неравны, хотя против нескольких хоругвей чернела громадная масса запорожцев и татар, пан Скшетуский уже верил в победу. Лицо его расцвело улыбкой, силы возвратились, глаза горели огнем.
— Эй, молодец! — пробурчал старый Захар. — Хотелось бы душе в рай?
В это время несколько отдельных отрядов татар, с криком и воем бросились вперед. Обоз принял их выстрелами. Но это была ложная атака. Татары, не доезжая до польских рядов, повернули назад, рассыпались в разные стороны и смешались со своими.
Но вот послышался большой бубен Сечи, и в ту же минуту гигантский татарско-казацкий фланг развернулся полумесяцем и помчался с места в галоп. Хмельницкий, очевидно, пробовал, не удастся ли ему смять врага одним натиском. При всеобщем замешательстве это, пожалуй, было бы и возможно, но польские отряды стояли спокойно, готовые к бою, прикрытые с тыла окопами, а с боков обозовыми пушками, так что нападение возможно было только с фронтд. Первое время казалось, что они примут битву на месте, но когда полумесяц прошел половину разделявшего противников расстояния, из-за окопа послышался сигнал к атаке, и лес копий сразу опустился вниз.
— Гусары пошли! — крикнул пан Скшетуский.
Всадники наклонились в седлах и двинулись вперед, а за ними драгунские хоругви и вся боевая линия.
Натиск гусаров был ужасен. Сначала они ударили в три куреня, два стеблевских и миргородский, и смяли их в мгновение ока. Громкий вой достиг ушей пана Скшетуского. Люди, валившиеся с ног под тяжестью железных всадников, падали, как трава под ударами косы. Сопротивление длилось так мало времени, что Скшетускому показалось, что какой-то гигантский змей одним глотком проглотил эти три полка. А они составляли цвет украинского воинства. Кони, испуганные шумом крыльев [33], в свою очередь, производили беспорядок в рядах запорожцев. Полки ирклеевский, калниболоцкий, минский, шкуринский и тировский совсем смешались и гонимые неприятелем отступили в беспорядке. А в это время подоспели драгуны и принялись за свою кровавую жатву. Курень васюринский дрогнул и в диком беспорядке побежал назад. У армии Хмельницкого не было времени, чтобы опомниться и выстроиться вновь.
— Черти, а не ляхи! — крикнул старый Захар.
Скшетуским овладело какое-то опьянение. Тяжко больной, он не мог совладать с собою, смеялся и плакал в одно и то же время, иногда просто выкрикивая слова команды, точно сам предводительствовал хоругвью. Захар еле удерживал его.
Свалка так приблизилась к казацкому лагерю, что можно было ясно различить отдельные лица. Из-за окопов неустанно палили пушки, но ядра, попадая то в своих, то в неприятеля, еще более увеличивали беспорядок.
Гусары наткнулись на пашковский курень, который составлял гетманскую гвардию и в середине которого находился сам гетман. Вдруг страшный крик вырвался из груди запорожцев: большое малиновое знамя заколебалось и упало.
Но в это время Кшечовский во главе своих пяти тысяч бросился на поле битвы. Он верхом на огромном буланом коне скакал впереди всех, без шапки, с саблей над головой, ободряя смущенных низовцев, которые, видя приближающуюся подмогу, возвращались на свои места. Битва вновь закипела.
На флангах Хмельницкому тоже не везло.
Татары, дважды отбитые валашскими хоругвями и отрядом Потоцкого, потеряли всякую охоту к бою. Под Тугай-беем убили двух лошадей. Победа, очевидно, склонялась на сторону молодого Потоцкого.
Битва, однако, продолжалась недолго. Дождь, наконец, полил как из ведра, и степь обратилась в озеро. Потемнело так, что в двух шагах ничего не было видно. Шум дождя заглушал команды. Подмоченные мушкеты и самопалы замолкли. Само небо положило конец резне.
Хмельницкий, промокший до нитки, разъяренный, страшный, возвратился в свой лагерь. Он ни с кем словом не перемолвился. Наскоро разбили ему палатку из верблюжьих шкур, и он засел туда, одинокий, мучимый горькими мыслями.
Им начинало овладевать отчаяние. Только теперь он понял, за какое дело взялся. Он был разбит, уничтожен… и кем же? Небольшим неприятельским отрядом! Он знал силу республики, рассчитал все заранее, да, верно, упустил что-то из виду в своих расчетах. Так ему казалось по крайней мере в настоящую минуту, и он хватался за голову и охотно разбил бы ее сейчас о первый попавшийся твердый предмет. Что же будет, когда придется иметь дело с гетманами и всей республикой?
Его горькие размышления прервал Тугай-бей. Глаза татарина сверкали бешенством, лицо было бледно, а зубы так и блистали из-под редких усов.
— Где добыча, где пленные, где головы вождей, где победа? — спрашивал он хриплым голосом.
Хмельницкий вскочил с места.
— Там! — громко ответил он, указывая в сторону коронного лагеря.
— Так иди же туда, — прорычал Тугай-бей, — а не то я поведу тебя самого в Крым на веревке!
— И пойду! Пойду сейчас, возьму добычу и пленников возьму, но ты отдашь отчет хану, потому что ты ищешь добычи, а боя избегаешь.
— Собака, — завыл Тугай, — ты губишь ханское войско!
Они стояли друг против друга. Первый опомнился Хмельницкий.
— Успокойся, Тугай-бей, — сказал он. — Дождь помешал битве, когда Кшечовский сломил уже драгунов. Я знаю их. Завтра они будут драться уже с меньшим ожесточением. Степь размокнет окончательно. Завтра все будут наши.
— Да, так хорошо говорить.
— И я сдержу свое слово. Послушай, Тугай-бей, друг! Тебя хан на помощь прислал мне, не на беду же!
— Ты мне обещал победу, а не поражение.
— Несколько драгунов взято в плен. Я их, пожалуй, отдам тебе.
— Отдай. Я их прикажу посадить на кол.
— Не делай этого. Отпусти их на свободу. Это украинцы из хоругви Балабана; отпустим их, чтоб они перетянули драгунов на нашу сторону. Будет то же, что с Кшечовским.
Тугай-бей просветлел, проницательно посмотрел на Хмельницкого и проворчал:
— Змея…
— Хитрость стоит столько же, сколько мужество. Если нам удастся склонить на измену драгунов, из всего лагеря никто живым не уйдет. Понимаешь ты?
— Потоцкого возьму я.
— Я тебе отдам его, и Чарнецкого также.
— Ну, а теперь дай горилки… Холодно…
— Хорошо.
В палатку вошел Кшечовский. Полковник был мрачен, как туча. Староство, каштелянство, замки и сокровища исчезли, как дым, после сегодняшней битвы. Завтра из этого дыма может появиться очертание кола или виселицы. Если бы не поголовное уничтожение немцев, полковник не преминул бы предать Хмельницкого и перейти со своими солдатами в лагерь Потоцкого.
Но теперь было уже поздно.
Казацкие вожди молча уселись около посудины с водкой. Дождь начинал стихать. Вечерело.
Пан Скшетуский, ослабевший от радостных впечатлений, бледный, неподвижно лежал на телеге. Захар, успевший полюбить его, приказал растянуть над ним войлочную накидку. Наместник прислушивался к однообразному шуму дождя, но на душе у него было легко и светло. Гусары показали свое умение, республика дала отпор, достойный своего величия, и первая казацкая волна разбилась о твердыню коронных войск. А ведь есть еще князь Еремия, гетманы, шляхта, столько силы, и над всем этим, наконец, король — primus inter pares [34].
Грудь пана Скшетуского гордо вздымалась, как будто вся эта силища была в нем самом.
В первый раз с момента своего пленения он почувствовал жалость к казакам. "Виновны они, слова нет, но и слепы в то же время, коли с хворостиной в руках выходят на медведя, — подумал он. — Они виновны, но в то же время и несчастны: они поддались влиянию человека, который влечет их на явную гибель".
Мысли наместника шли дальше. Настанет спокойное время, и тогда каждый будет иметь право подумать о своем личном счастье. А что делается теперь там, в Розлогах? Туда волнение уж, конечно, не достигнет, а если б и так, то Елена теперь непременно уже в Лубнах.
Следующий день, воскресенье, прошел спокойно, без выстрелов. Скшетуский приписывал эту тишину нежеланию казаков вступать в бой. Увы! Он не знал, что тем временем Хмельницкий, "многими очами своего ума смотря перед собою", работал над привлечением на свою сторону драгунов Балабана.
В понедельник битва завязалась с рассветом. Скшетуский смотрел на нее, как и раньше, с веселой улыбкой. Снова коронные полки вышли за окопы, только теперь не бросались в атаку, а давали неприятелю отпор на месте. Степь окончательно превратилась в болото. Тяжелая кавалерия почти не могла двигаться с места, что сразу давало преимущество летучим отрядам татар и запорожцев. Улыбка мало-помалу сходила с лица Скшетуского. Коронные войска были захлеснуты волной неприятельских войск; вот-вот эта слабая цепь порвется, и запорожцы поведут атаку прямо против окопов. Пан Скшетуский не видел и половины того воодушевления, с которым польские войска сражались третьего дня. Они и теперь дрались храбро, но не нападали первые, не уничтожали врага одним напором. Размокшая степь удерживала их на месте, а Хмельницкий тем временем вводил в бой новые полки. Он, казалось, был повсюду и своим примером воодушевлял запорожцев, которые целыми тысячам! нападали на железную стену коронных войск, устилали степь своими телами и, отбитые, вновь строились для атаки. Коронные войска начинали слабеть.
Около полудня почти все запорожские войска были в бою. Борьба велась с таким ожесточением, что меж двумя линиями сражавшихся образовался новый вал из трупов людей и лошадей.
Каждую минуту в казацкий лагерь возвращались толпы воинов, раненых, окровавленных, покрытых грязью, изможденных, но возвращались весело, с песнями и криками. На их лицах читались радость и уверенность в победе. Умирая, они еще кричали: "На погибель!". Оставшиеся в обозе так и рвались в бой.
Пан Скшетуский нахмурился. Польские хоругви начали возвращаться с поля в лагерь. Они не могли уже держаться и отступали с лихорадочной поспешностью. При виде этого поле огласилось радостным криком казаков. Запорожцы возобновили атаку и яростно обрушились на солдат Потоцкого, которые прикрывали отступление.
Но пушки и град пуль из мушкетов повернули их назад. На мгновение битва приостановилась.
В польском лагере раздался звук парламентерской трубы.
Но Хмельницкий и слышать не хотел о примирении. Двенадцать куреней слезло с лошадей, чтобы вместе с пехотой и татарами атаковать валы враждебного лагеря.
Кшечовский с тремя тысячами пехоты должен был прийти им на помощь в решительную минуту. Звуки труб, бубнов и литавр на минуту заглушили крики и выстрелы из мушкетов.
Пан Скшетуский с трепетом смотрел, как запорожские силы железным кольцом охватывают польский лагерь. Навстречу им валили клубы густого белого пушечного дыма, точно чья-то гигантская грудь хотела сдуть полчища саранчи, напирающие со всех сторон. Пушечные ядра прорезали ее бороздами. Выстрелы из самопалов становились чаще. Грохот не прекращался ни на минуту, но громадный муравейник медленно, но верно подвигался вперед. Вот он уже близок! Вот у самых окопов, и пушки вредить ему не могут! Пан Скшетуский закрыл глаза.
И в голове его молнией пробежала мысль: увидит ли он на валах, или нет, когда откроет глаза, польские знамена? Увидит, не увидит? Там крик все сильней, там шум какой-то необычайный… Должно быть, там творится что-то особенное. Крики идут из середины обоза. Что там такое? Что случилось?
— Боже милосердный!
Из груди пана Скшетуского вырвался стон: на валах вместо золотого коронного знамени развевалось малиновое с архангелом.
Польский лагерь был взят.
Только вечером наместник узнал от Захара все подробности. Недаром Тугай-бей называл Хмельницкого змеей: в самый критический момент драгуны Балабана перешли на его сторону и, бросившись сзади на своих, помогли их полному уничтожению.
Вечером наместник видел пленников и присутствовал при кончине молодого Потоцкого. Бедный юноша, смертельно раненный стрелой, прошептал пану Стефану Чарнецкому: "Скажите отцу, что я… как рыцарь"… и умер. Скшетуский долго потом помнил и это бледное лицо, и эти голубые глаза, поднятые к небу. Пан Чарнецкий поклялся над коченеющим трупом, что как только Бог поможет ему освободиться из неволи, он потоками крови смоет смерть друга и стыд теперешнего поражения. Глаза старого воина были сухи, только побледневшее лицо ясно говорило, что он чувствовал. Со временем он исполнил свою клятву, а теперь утешал как мог больного душою и телом пана Скшетуского. "Республика, — говорил пан Чарнецкий, — пережила много тяжких минут, но силы ее неисчислимы и не казацкому бунту подорвать ее могущество. Правда, поражение нанесено — но кому? Гетманам? Коронному войску? Нет! После измены Кшечовского осталась горсточка людей, которой трудно было сопротивляться целой армии. Восстание распространится по всей Украине — казаки там всегда бунтуют при всяком удобном случае, — но бунт там не в новинку, и восстание, при появлении сил гетманов и князя Еремии, угаснет надолго. Только малодушный человек может поверить, что один разбойничий атаман при помощи татарского мурзы мог серьезно угрожать великому народу. Плохо было бы, если б республика собрала все свои силы при известии о первом казацком бунте. Надо сознаться, мы легкомысленно отнеслись к этой экспедиции, и хотя нас разбили, я твердо уверен, что гетманы не мечом, не оружием, но просто кнутами могут подавить весь этот бунт".
Казалось, что все это говорит не пленник, не солдат после поражения, а гордый гетман, уверенный в завтрашней победе. Его уверенность передалась и пану Скшетускому. Он видел могущество Хмельницкого вблизи: это его немного ослепило, тем более, что Хмельницкому всегда улыбалось счастье. Но пан Чарнецкий был прав. Силы гетманов еще не выходили на бой, а за ними стояла вся республика.
Захар, который устроил пану Скшетускому свидание с пленниками, еще более утешил его на обратном пути. "С молодым Потоцким справиться было легко, а вот с гетманами будет трудно! — жаловался он. — Дело только начато, а каков будет его конец, Бог весть! Эх, набрали казаки и татары польского добра, но взять — одно дело, а сохранить — другое. А ты не горюй, не печалься: получишь свободу и возвратишься к своим… а старик тут будет скучать без тебя. Старость не радость! Трудно будет с гетманами, ой, трудно!"
Действительно, победа, насколько блестяща она ни была, не обеспечивала еще полного триумфа Хмельницкому. Она даже могла навредить ему, так как гетман, мстя за смерть сына, ничего не пожалеет для полного уничтожения запорожцев. Великий гетман питал неприязненные чувства к князю Еремии, но теперь всякая вражда исчезнет, пан Краковский первый протянет руку примирения славному вождю и соединит свои войска с его войсками. А с такими силами Хмельницкий не осмеливался мериться. Он постановил спешить на Украину, чтобы поскорее принести весть о желтоводской победе и напасть на гетманов, прежде чем подоспеет помощь князя.
Он не дал войскам отдохнуть как следует и на другой же день двинул их в поход. Казалось, гетман ищет спасения в поспешном бегстве. Казацкие силы все увеличивались по дороге; каждый день к ним примыкали толпы беглецов с Украины. Они приносили вести о гетманах, но противоречивые. Одни говорили, что князь стоит еще за Днепром, другие — что он уже соединился с коронными войсками. Несомненно было только одно, что Украина охвачена огнем. Жители не только бежали в Дикие Поля навстречу Хмельницкому, но и жгли города и селения, восставали против панов и вооружались. Городовые казаки ждали только сигнала, чтоб присоединиться к восстанию. Хмельницкий рассчитывал на это и поспешил вдвойне.
Наконец, он стоял у порога. Чигирин отворил ему свои ворота, казацкий гарнизон перешел под его знамена. Толпа разграбила дом Чаплинского и перебила шляхту, искавшую спасения в городе. Радостным крикам, колокольному звону и процессиям не было конца. Пожар сразу объял всю округу. Все живое хваталось за косы и пики и присоединялось к запорожцам. Бесчисленные толпы стекались со всех сторон в казацкий лагерь; подоспела и радостная весть, что хотя князь Еремия обещал свою помощь гетманам, но еще не соединился с ними.
Хмельницкий вздохнул свободнее.
Он без проволочек пошел вперед, уничтожая все по дороге. Путь, пройденный им, обозначали трупы и дымящиеся развалины зданий. Он шел, как мститель, как легендарный змей.
В Черкассах он остановился с главными силами, выслав вперед татар с Тугай-беем и дикого Кривоноса, которые догнали гетманов под Корсунем и без долгих раздумий напали на них. Но дерзкая попытка обошлась им слишком дорого.
Разбитые наголову, они в беспорядке отступили назад.
Хмельницкий бросился им на помощь. По дороге до него дошла весть, что пан Сенявский соединился с гетманами, которые оставили Корсунь и идут на Богуслав. Хмельницкий без сопротивления взял Корсунь, оставил в нем весь свой обоз и налегке погнался за коронными войсками. Под Крутой Балкой передовая стража Хмельницкого наткнулась на польский лагерь.
Пану Скшетускому не удалось быть свидетелем этой битвы; он вместе с обозом остался в Корсуне. Захар поместил его в доме недавно повешенного шляхтича и приставил к нему стражу из остатков миргородского куреня, потому что толпа грабила дома и убивала всякого, кто казался ей ляхом. Пан Скшетуский видел через разбитое окно, как толпа пьяных, окровавленных казаков переходила из дома в дом, из лавки в лавку, заглядывая во все углы от чердака до подвала. Иногда раздавались крики, и это значило, что поиски увенчались успехом, то есть казаки нашли шляхтича или еврея. Жертву, все равно кто бы она ни была, — мужчина, женщина, ребенок, — выводили на рынок и измывались над ней до смерти. Толпа дралась между собою за остатки тел, с диким хохотом обмазывала себе лицо и грудь кровью и обматывала шею еще дымящимися внутренностями. Казаки хватали еврейских детей за ноги и раздирали их надвое, к великому удовольствию всех присутствующих. Были сделаны попытки разгромить дома, окруженные стражей, где помещались более важные пленники. Тогда запорожцы или татары, стоящие на страже, палками разгоняли толпу. Так было и у дома пана Скшетуского. Захар приказал бить чернь без милосердия, и миргородцы исполняли этот приказ с большим удовольствием. Хотя они во время бунтов охотно примыкали к волнующемуся городскому населению, но в глубине души презирали его. Недаром же они звались благородными казаками. Сам Хмельницкий неоднократно дарил своих "неблагородных" подданных татарам, а те их продавали в Турцию и Малую Азию.
На рынке толпа приходила в остервенение. День клонился к вечеру. Подожгли рынок, церковь и дом священника. К счастью, ветер дул по направлению к полю и мешал распространению пожара. Но все-таки на рынке было светло, как днем. Издали доносились частые выстрелы из пушек. Очевидно, битва под Крутой Балкой все разгоралась.
— Горячо там нашим! — сказал старый Захар. — Гетманы не шутят. Пан Потоцкий старый солдат. — Он указал пальцем в окно. — Вот они теперь тешатся, а если Хмеля побьют, то потешатся и над ним!
В это время раздался топот конских копыт, и на рынок въехали несколько всадников. Лица их были черны от порохового дыма, одежда в беспорядке, видно было, что они вернулись прямо с поля битвы.
— Люди! Кто в Бога верит, спасайтесь! Ляхи бьют наших! — раздался громкий крик.
Поднялось всеобщее замешательство. Толпа колыхнулась, как волна, гонимая вихрем, и обратилась в бегство. Но улицы были запружены толпами, а одна часть рынка горела, так что бежать было некуда…
Наместник, узнав в чем дело, чуть не свихнулся от радости.
— Я знал, что так будет! — восторженно восклицал он, бегая по комнате. — Тут дело идет с гетманами, со всей республикой!.. Что это?
На рынке новый шум, новое движение. Появилось несколько татар, очевидно, бегущих с поля сражения куда глаза глядят. Толпа загородила им дорогу, они давили ее конями и рвались по направлению к Черкассам.
— Бегут, как ветер! — крикнул Захар.
Едва он успел вымолвить эти слова, как появился второй отряд, за ним третий. Стража при домах тоже делала попытки убежать. Захар выскочил на двор.
— Стоять! — крикнул он своим миргородцам.
Дым, жара, топот коней, голоса тревоги, вой толпы, освещенной пожаром, — все слилось в одну картину, которой наместник мог любоваться из своего окна.
— Какой разгром должен быть там! Какой разгром! — кричал он Захару, не замечая, что тот не разделяет его радости.
Грохот пушек не смолкал ни на минуту.
Вдруг чей-то пронзительный голос вскрикнул у самых окон:
— Спасайтесь! Хмель убит! Кшечовский убит! Тугай-бей убит!
Рынок представлял страшное зрелище, точно настал конец света. Люди в отчаянии сами бросались в огонь. Наместник упал на колени и возвел руки к небу:
— Боже всемогущий! Боже великий и справедливый! Благодарю тебя!
Молитва его была прервана приходом Захара.
— Выйди на двор, — кричал он, запыхавшись, — и обещай миргородцам прощение. Они уходят, а если уйдут, сюда ворвется народ!
Скшетуский вышел на крыльцо. Миргородцы, столпившись, выказывали явное намерение бежать по дороге на Черкассы. Страх овладел всеми в городе. А тут прибывали новые и новые остатки разбитых отрядов. Бежали крестьяне, татары, городовые казаки и запорожцы. Но главные силы Хмельницкого все еще, вероятно, сопротивлялись, битва еще не окончилась, потому что пушки грохотали с удвоенной силой.
Скшетуский обратился к миргородцам.
— За то, что вы охраняли меня, — гордо сказал он, — вам нечего искать спасения в бегстве. Я обещаю выхлопотать для вас у гетмана полное прощение.
Миргородцы все до единого обнажили головы.
Какая ирония судьбы! Пан Скшетуский, недавний пленник, стоял теперь между буйных казаков, как господин среди своих подданных.
— Помилуйте, пане!
— Как я сказал, так и будет, — подтвердил наместник. Лицо его горело радостью.
"Вот и война кончена, — думал он. — Пан Чарнецкий был прав: велика сила республики, велика ее мощь!"
И гордость наполняла его грудь, гордость, а не то мелкое чувство, какое испытывает человек при приближении минуты отмщения, нет, пан Скшетуский гордился тем, что он сын могучей, победоносной республики, которая в состоянии отразить все удары. Он гордился тем, что был шляхтичем, что надежды и упования не обманули его. О мести он и не думал.
"Победила, как царица, помилует, как мать", — думал он.
А пушки все не умолкали.
Вот опять конские копыта застучали по опустевшим улицам города. На рынок влетел казак на неоседланном коне, без шапки, в одной рубашке, с лицом, рассеченным мечом. Он влетел, осадил коня и возгласил слабеющим голосом:
— Хмель бьет ляхов! Побиты ясновельможные паны, гетманы и полковники, рыцари и кавалеры.
Силы оставили казака. Он упал наземь. Миргородцы бросились на помощь.
Лицо пана Скшетуского побледнело, как полотно.
— Что он говорит? — лихорадочно спросил он Захара. — Что случилось? Не может того быть! Клянусь Богом, не может быть!
Тишина. Только огонь трещит и сыплет целыми снопами искр, да иногда рухнут подгорелые стропила какого-нибудь здания. А вот и новые гонцы.
— Побиты ляхи! Побиты!
За ними тянется отряд татар, которые идут медленно, потом/ что окружают пеших, должно быть, пленников.
Пан Скшетуский не верит глазам. Он отлично различает на некоторых цвета гетманских гусар, но не верит и упорно повторяет каким-то странным чужим голосом:
— Не может быть! Не может быть!
Пушечные выстрелы все еще раздаются. Битва не кончена. Прибывают толпы запорожцев и татар. Лица их черны, они задыхаются, но идут веселые, торжествующие, поют песни.
Так возвращаются с победой.
Наместник бледнел все более.
— Не может быть! — повторял он хриплым голосом. — Не может быть!.. Республика…
Новый предмет привлекает его внимание.
Входят солдаты Кшечовского с целой охапкой знамен. Они останавливаются посередине рынка и бросают наземь знамена.
Увы — это польские знамена.
Пушки умолкают, слышен скрип приближающихся повозок. Впереди едет одна высокая казацкая телега, за ней цепь других, все окруженные казаками пашковского куреня, в желтых шапках; они проходят мимо дома, где живет пленник. Пан Скшетуский прикрыл глаза — его ослепляет зарею пожара — и всматривается в лица пленников, сидящих на первой телеге.
Вдруг он попятился, судорожно взмахнул руками, как человек, раненный стрелою в грудь, и из уст его вырвался страшный, нечеловеческий крик:
— Иисус, Мария! Это гетманы!
Он упал без памяти на руки Захара.
Несколько минут спустя на корсунский рынок въехали во главе неисчислимых полков три всадника. Средний, одетый в пурпур, с золотой булавой, сидел на белом коне и гордо, словно король, поглядывал вокруг.
То был Хмельницкий. Рядом с ним ехали Тугай-бей и Кшечовский.
Республика лежала в крови и прахе у ног казака.
Прошло несколько дней. Республика, казалось, стояла на краю гибели. Желтые Воды, Корсунь, уничтожение коронных войск, пленение гетманов, огонь восстания, охвативший всю Украину, грабежи, убийства, беспримерные в истории, — все было так неожиданно, так внезапно, что не хотелось верить этому. Иные и не верили: или окаменели от ужаса, или лишились рассудка, или предсказывали появление антихриста и близость страшного суда. Узы, связывающие людей, общественные, семейные, порвались. Власть бездействовала, различия между людьми сгладились. Ад спустил с цепи всех своих чудовищ, — пусть погуляют по свету, — и грабеж, убийство, вероломство, безумие заняли место труда, веры и совета. Казалось, что с этой минуты человечество будет жить не добром, а злом, что сердца и умы переродились и считают святым то, что прежде было позорным, а позорным то, что прежде считалось святым. Солнце не освещало землю, — его заслонял дым пожарищ, — а по ночам вместо звезд и месяца светились зарева горящих городов и селений. Горели церкви, дома, леса — горело все. Люди перестали говорить, только стонали или выли, как псы. Жизнь потеряла свою цену. Тысячи погибали без следа, без воспоминания. А из всех этих бедствий — смерти, стонов и пожаров — выделялся только один человек, все выше и выше рос он, чуть не затмевая свет дневной и бросая тень от моря до моря.
То был Богдан Хмельницкий.
Двести тысяч людей, вооруженных с головы до пят, упоенных победой, готовы были идти по его повелению. Чернь восставала везде; казаки присоединялись к нему повсеместно. Весь край от Припяти до границ пустыни был охвачен восстанием. Бунт ширился в воеводствах Русском, Подольском, Брацлавском, Волынском, Киевском и Черниговском. Могущество гетмана росло с каждым днем. Никогда республика не выставляла против своих самых страшных врагов и половины тех сил, какие были у него теперь в распоряжении. Такой армии не было и у немецкого цезаря. Буря превзошла все ожидания. Сам гетман вначале не сознавал размера своего могущества, не понимал, как высоко он вознесся. Он еще прикрывался декларациями о верности республике и законопослушностью, потому что не знал, что может безнаказанно бросать в грязь эти слова. Однако, по мере развития событий, возрастал в нем безмерный, невиданный эгоизм. Понятия зла и добра, порока и добродетели, насилия и справедливости сливались в душе Хмельницкого в одно с понятиями личной пользы или личной обиды. Кто с ним — тот хорош, кто против него — изменник и злодей. Он готов был предъявлять требования к солнцу и считать за кровное оскорбление, если б оно не светило, когда это угодно гетману. Людей, события, весь мир он мерил собственным я. Отсюда проистекали все поступки Хмельницкого, и дурные, и хорошие. Если он не знал меры жестокости с врагами, то умел быть признательным почти без меры за самую малейшую услугу. Только пьяный он забывал все и, рыча от бешенства, дрожащими устами отдавал кровавые приказы, для того чтобы самому жалеть об этом потом. А пьяным он бывал все чаще по мере того, как росли его успехи. Временами его охватывало какое-то странное беспокойство. Казалось, его подняли на такую высоту, на которую он сам и не хотел бы подниматься. Могущество его поражало всех, начиная с него самого. Исполинский поток бунта, однажды подхвативши, нес его с быстротой молнии, влек роковым образом, но куда? Чем должно кончиться все это? Поднимая знамя восстания во имя своих обид, этот казацкий дипломат мог думать, что после первой удачи или поражения он начнет переговоры, его простят и еще наградят вдобавок. Он хорошо знал республику, ее терпение, ее милосердие, не знающее предела и вытекающее не из ее слабости. Наливайке, окруженному коронными войсками, окончательно проигравшему, еще было обещано прощение. Но теперь, после победы на Желтых Водах, после разгрома гетманов, после начала междоусобной войны во всех южных воеводствах, дело зашло чересчур далеко, результаты превзошли все ожидания; теперь борьба должна идти не на жизнь, а на смерть. На чьей стороне будет победа?
Хмельницкий спрашивал предсказателей, астрологов, и сам с тревогой всматривался в грядущее, но впереди было темно, как в могиле. Иногда страшное беспокойство овладевало им, а в груди закипало дикое отчаяние. Что-то будет, что будет? Хмельницкий лучше всех знал, что республика не умеет распоряжаться своими силами, не знает их, не осознает своего страшного могущества. А если кто-то возьмет в свои руки эту силу, то кто тогда может воспротивиться ему? Как знать, может быть, близость погибели соединит вновь разрозненные партии панов? Тогда республика может выставить в поле полмиллиона самого отборного войска и стереть с лица земли Хмельницкого, хоть бы ему помогал не только крымский хан, но и сам султан турецкий.
Об этой спящей силе, кроме Хмельницкого, знал и покойный король Владислав, и для того чтобы призвать к жизни эту силу, всю свою жизнь он трудился над подготовкой войны с самым сильным противником. Благодаря своей твердой уверенности король не боялся метать искры в казацкий порох.
Хмельницкий знал также, какова была сила стойкости той же республики. О нее, такую беспорядочную, плохо сплоченную, раздираемую внутренним разладом, ударялись грозные волны турецких войск и разбивались, как о скалу. Так было под Хотином, что Хмельницкий видел своими глазами. И все-таки эта республика Даже в моменты бессилия водружала свои знамена на валах чужих столиц. Какое же сопротивление она окажет теперь? Чего не сделает, приведенная в отчаяние, принужденная или умереть или победить?
Если так, то каждый новый триумф Хмельницкого приближал его к гибели, ускорял минуту пробуждения дремлющего льва и исключал всякую мысль о примирении. На дне кубка победы таилась горечь. Вслед за казацкой бурей разразится буря республики. Хмельницкому казалось, что он уже слышит ее приближение. Вот-вот из Великой Польши, Пруссии, Мазовии, Малой Польши нахлынут толпы воинов. Им недостает только вождя.
Хмельницкий взял в плен гетманов, но и тут проглядывала какая-то ирония судьбы. Гетманы были опытными воинами, но ни один из них не был именно тем человеком, которого требовала эта година грозы, ужаса, смерти.
Таким вождем мог быть только один человек.
Он назывался: князь Еремия Вишневецкий.
И уже потому, что гетманы подверглись пленению, выбор должен был пасть на князя. Хмельницкий наравне с остальными не сомневался в этом.
А тем временем в Корсунь, где гетман запорожский отдыхал после битвы, долетали из Заднепровья слухи, что страшный князь уже вышел из Лубен, что по дороге безжалостно подавляет восстание, что после него исчезают деревни, слободы, хутора и городки, а вместо этого растут кровавые колы и виселицы. Страх удваивал число его войска. Говорили, что он ведет пятнадцатитысячную армию, а лучше княжеской армии не было во всей республике.
В казацком лагере его ожидали с минуты на минуту. Вскоре после битвы при Крутой Балке крик: "Ерема идет!" пронесся меж казаками и поселил страх среди черни. Все это и заставляло Хмельницкого глубоко задумываться. Теперь ему предстоял выбор: или идти со всей своей силою против князя и искать его в Заднепровье, или двинуться вглубь республики.
Нападение на князя было чревато опасными последствиями. При столкновении с именитым полководцем Хмельницкий несмотря на свое численное преимущество мог понести поражение, и тогда все пропало. Чернь, которая составляла подавляющее большинство его войска, ясно показала, как страшно для нее одно имя Еремии. Требовалось много времени, чтобы превратить ее в организованное войско.
С другой стороны, князь едва ли принял бы решительное сражение, а ограничился бы обороною замков и мелкими стычками. Такая война может растянуться на месяцы, если не годы, а за это время республика соберет громадные силы и двинется на помощь князю.
Хмельницкий решил оставить Вишневецкого в Заднепровье, чтобы самому закрепиться на Украине, навести порядок в своих войсках, а затем пойти на республику и принудить ее принять мир. Он рассчитывал, что князю много будет хлопот с подавлением бунта в Заднепровье.
С князем, наконец, можно вступить в переговоры и тянуть дело до тех пор, пока его силы не иссякнут. Тут он вспомнил о Скшетуском и приказал привести его к себе.
То было через несколько дней после битвы при Крутой Балке. Хмельницкий принял пленника в присутствии только пана Кшечовского, старинного знакомого Скшетуского, и встретил его ласково, хотя и не без оттенка величия, приличествующего его теперешней роли.
— Пан поручик Скшетуский! — сказал он. — За услугу, которую вы оказали мне, я выкупил вас у Тугай-бея и обещал свободу. Пришло время выполнить мое обещание. Я дам вам пернач [35] для свободного проезда повсюду и стражу для охраны от черни. Можете возвратиться к своему князю.
Скшетуский молчал: ни малейший проблеск радости не осветил его лица.
— Можете ли вы отправиться в путь? По глазам вашим я вижу, что вы больны.
Действительно, пан Скшетуский страшно изменился. Раны и события последних дней свалили с ног юного богатыря. Лицо его пожелтело, а черная, давно не стриженная борода еще более старила его. Сколько пришлось ему испытать за последнее время! Следуя за казацким обозом, он был свидетелем всего, что происходило в Сечи. Видел он позор республики, гетманов в плену, видел триумф казаков, горы трупов павших воинов, шляхтичей, повешенных за ребра, женщин с отрезанными грудями; видел, как насиловали девушек, видел все, все перестрадал и мучился тем более, что в голове его засела мысль: не сам ли он причина этого бедствия, потому что именно он спас от смерти Хмельницкого? Но разве рыцарь-христианин мог знать, что помощь, оказанная им ближнему, принесет такие плоды? Сердце его надрывалось от боли.
Теперь его не радовала даже близкая свобода, а величие вновь испеченного гетмана не производило никакого впечатления. Хмельницкий заметил это и нахмурился.
— Поспешите воспользоваться моим великодушием, пока я не передумал. Только моя доброта и уверенность в святости моего дела делают меня настолько неосторожным, чтобы отпустить врага. Я хорошо знаю, что потом вы против меня же сражаться будете.
— Если Бог даст сил, — ответил пан Скшетуский.
И он так посмотрел в глаза гетмана, что тот опустил взор и помолчал некоторое время.
— Ну, хорошо. Я настолько силен, что мне лишний солдат в рядах неприятеля вреда не нанесет. Скажите князю, вашему господину, что вы тут видели, и предостерегите его, чтобы он не беспокоил меня, потому что, когда терпение мое истощится, я навещу его в Заднепровье, и не знаю, насколько ему приятен будет мой визит.
Скшетуский молчал.
— Я говорил и повторяю еще раз, — продолжал Хмельницкий, — что не с республикой я воюю, а с панами, а ваш князь стоит во главе их. Он враг мой и народа русского, отщепенец от нашей церкви и тиран. Слышал я, он гасит бунт кровью; как бы ему своей не пролить.
Хмельницкий горячился все более и более. Лицо его покраснело, глаза горели огнем. Когда его охватывал приступ гнева, он терял всякую способность рассуждать.
— Я прикажу Кривоносу притащить его сюда на веревке! — кричал он. — Под ноги его брошу, на коня буду взбираться по его спине!
Скшетуский сначала посмотрел на беснующегося Хмельницкого, потом проговорил спокойно:
— Сначала победите его.
— Ясновельможный гетман, — вмешался Кшечовский, — пусть этот кичливый шляхтич едет, потому что для вашего достоинства неприлично проявлять себя перед ним в таком виде. Вы обещали ему свободу, вот он и ждет, что вы или измените своему слову, или будете принуждены выслушивать его дерзости.
Хмельницкий опомнился, вздохнул несколько раз и сказал:
— Пусть едет и помнит, что Хмельницкий за добро платит добром. Я ему дам, как сказал, пернач и сорок татар… А вы, пан поручик, знайте, что мы теперь квиты. Я полюбил вас несмотря на ваши дерзости… Если еще раз попадетесь в мои руки, то уж не вырветесь так легко.
Скшетуский вышел с Кшечовским.
— Если гетман отпустил вас, — сказал Кшечовский, — я по старому знакомству советую вам ехать на Варшаву, только не в Заднепровье, где погибнете наверняка. Ваши времена прошли. Если б ум ваш не был ослеплен, вы примкнули бы к нам… да я знаю, что с вами нечего толковать! Вы поднялись бы высоко, как мы поднимемся.
"На виселицу", — подумал Скшетуский.
— Мне не хотели дать староства литыньского, а теперь я сам, если захочу, не только одно, целый десяток возьму. Всех этих панов Конецпольских, Каменовских, Потоцких, Любомирских, Вишневецких и Заславских и всю шляхту выгоним отсюда и завладеем их имуществом.
Мысли Скшетуского были далеко-далеко. Он не слушал болтовни полковника.
— Когда после нашей победы я навестил ясновельможного пана коронного гетмана, он назвал меня мерзавцем и Иудою. А я ему говорю: "Пан воевода! Я помню ваши благодеяния и когда поселюсь в ваших замках, — обещайте только, что вы напиваться не будете, — то сделаю вас своим подстаростой!". Тугай-бей бережет свою добычу, иначе мы с Хмельницким не так бы с ними поговорили… А вот и ваша телега и татары, все готово. Куда вы хотите ехать?
— В Чигирин.
— Как знаете. Татары довезут вас хоть до самых Лубен — таков им дан приказ. Только похлопочите, чтобы ваш князь не посадил их на кол. Казаков посадил бы непременно, а потому вам и дали ордынцев. Гетман приказал дать вам своего коня. Ну, счастливого пути, не вспоминайте нас лихом, князю вашему кланяйтесь, а если найдете свободное время, уговорите его, чтоб приехал поклониться Хмельницкому, — может быть, тот и смилуется. Счастливого пути!
Скшетуский сел в телегу и тронулся в путь. Проехать через рынок было довольно трудно: весь он был запружен запорожцами и чернью. Одни оживленно разговаривали между собою, другие варили кашу и распевали песни о желтоводекой и корсунской победах. Слепцы-гусляры успели уже сочинить слова и подобрать музыку на этот случай. Между кострами повсюду валялись трупы замученных женщин или возвышались пирамиды голов убитых солдат. Трупы начинали уже разлагаться, что вовсе не беспокоило собравшуюся толпу. Город носил на себе следы опустошения и дикого разбоя запорожцев: окна домов побиты, стены разрушены, заборы почти сплошь украшены повешенными, в основном евреями. Толпа с дикими криками глумилась над окоченевшими трупами.
С одной стороны рынка еще догорали развалины и наполняли воздух удушливым дымом, далее стоял кошевой дом, а около него толпы пленников, окруженные плотной стражею из татар. Кто в окрестностях Чигирина, Черкасс или Корсуня не успел скрыться, тот погиб под ножом или попал в неволю. Среди пленников были и солдаты, взятые в последнем сражении, и окрестные жители, которые почему-либо не присоединились к бунту, шляхта и крестьяне обоего пола. Стариков не было; их, как невыгодных для продажи, татары убивали. Ордынцы захватили все русские деревни, и Хмельницкий не мог им противиться. В иных местах бывало так, что мужское население ушло в казацкий лагерь, а "в награду" за это татары поджигали их дома и забирали в плен их жен и детей. Но среди общего хаоса никто об этом и не вспоминал. Чернь, взявшаяся за оружие, отрекалась от родимых жилищ, жен и детей. У них брали жен, брали и они, да еще лучших — полек, и, натешившись, убивали их или продавали ордынцам. Среди пленных не было недостатка и в украинских "молодицах", связанных одной веревкой вместе с девушками шляхетских домов. Плен и горе уравнивали всех в правах. Там и здесь слышались глухие стоны пленников, которых били без жалости за малейшее ослушание. Свист кнутов из бычьей шкуры сливался с криками боли, рыданием женщин, плачем детей и ржанием лошадей. Пленники не были еще поделены и построены для конвоирования, поэтому все было сбито в одну кучу. Телеги, лошади, скот, мужчины и женщины ждали только дележа и разбора. А между тем, прибывали новые толпы людей и скота; через Рось переплывали тяжело нагруженные паромы. Из кошевого дома выходили татары любоваться зрелищем награбленных богатств. Пьяные, одетые в фантастические одежды, в рясы русских священников, в женские платья, они уже заводили споры о принадлежности им того или другого трофея.
Пан Скшетуский, наконец, миновал эту геенну. Он думал, что дальше вздохнет свободней, но новая страшная картина открылась его взгляду. В поле, у дороги в Черкассы, молодые воины упражнялись в стрельбе из лука в слабых или больных пленников, одним словом, в тех, кто не перенес бы тяжелого пути в Крым. Уже несколько десятков убитых валялось на дороге. Те, кто служил мишенью, висели, привязанные за руки к придорожным деревьям. Меж ними были и престарелые женщины. Всякий удачный выстрел сопровождался поощрительными криками:
— Якши йегит! Хороший воин!
— Ук якши коль! Лук в добрых руках!
День был жаркий, солнце палило невыносимо. Только через час пан Скшетуский со своим эскортом выбрался в чистое поле. Вдоль дороги тоже были видны следы шествия грабителей: разрушенные усадьбы, потравленные хлеба, вырубленные вишневые сады. Кругом валялись трупы людей и лошадей, а над ними с криком носились стаи воронов. Кровавое дело Хмельницкого бросалось в глаза, и трудно было понять, чего добивается этот человек, когда его родная земля прежде всего стонет под бременем несчастья.
В Млееве пан Скшетуский встретил новые отряды татар с пленниками. Городище было сожжено дотла, торчала только высокая церковная колокольня, да уцелел дуб, покрытый страшными плодами, — трупами еврейских детей, повешенных дня три тому назад. Шляхта в Коноплянке, Староселе, Балаклее и Водачеве была поголовно вырезана. Городок опустел; мужчины ушли к Хмельницкому, а женщины, дети и старики скрылись в леса в ожидании князя Еремии.
На третий день пан Скшетуский прибыл в Чигирин и хотел было собрать кой-какие сведения, но в городе никто ничего не знал. Наместник переправился через Днепр, чтобы немедленно ехать в Розлоги. Желание поскорее узнать, что с Еленой, как будто бы придало ему новые силы. Он пересел из телеги на коня и помчался, как вихрь, глядя по сторонам, с надеждой увидеть хоть кого-нибудь. Но вокруг не было ни души.
Только за Погребами татары поймали и привели к пану Скшетускому двух совершенно нагих людей.
Один из них был старик, другой — высокий шестнадцатилетний подросток. Оба дрожали от страха и некоторое время не могли вымолвить слова.
— Откуда вы? — спросил пан Скшетуский.
— Мы ниоткуда, пане! — ответил старик. — Ходим по миру, я с гуслями, а он — немой, меня водит.
— Откуда идете теперь, из какой деревни? Говори смело: тебе нечего бояться.
— Мы, пане, по всем деревням ходили, пока нас какой-то лихой человек не обобрал. Сапоги у нас хорошие были — взял, шапки — взял, гусель, и тех не оставил.
— Я спрашиваю тебя, дурак, из какой деревни идешь?
— Не знаю, пане, я нищий. Мы, нагие, ночью мерзнем, днем ищем милосердных людей, чтоб прикрыли нас и накормили.
Очевидно, старик, не зная, с кем имеет дело, решил уклоняться от ответа.
— А в Розлогах ты был, там, где князья Курцевичи живут?
— Не знаю.
— Повесить его, коли так! — приказал пан Скшетуский.
— Был, был, пане! — заголосил старик, видя, что замыслы его не удаются.
— Что видел там?
— Мы были там пять дней тому назад, а потом в Броварках слышали, что туда рыцари пришли.
— Какие рыцари?
— Не знаю, пане! Одни говорят — поляки, другие — казаки.
— Вперед! — скомандовал пан Скшетуский своим татарам.
Маленький отряд помчался, как птица. Был вечер, точно такой же, как и тот, когда наместник в первый раз увидал Елену, и Кагамлик точно так же светился золотом и пурпуром. Только тогда сердце пана Скшетуского было полно радостью и надеждами, а теперь он ехал, как осужденный на казнь, мучимый тягостным предчувствием. Голос отчаяния шептал ему: "Богун похитил ее! Ты уже не увидишь ее больше!". "Нет-нет, там был князь! Она спасена!" — шептала ему надежда.
Прошел час, другой. На небо вышел полный месяц. Наши всадники летели, не жалея коней. Вот мимо промелькнул лес, за лесом овраг, а тут и Розлоги недалеко. Еще минута — и судьба рыцаря будет решена. Ветер свистит у него в ушах, шапка где-то потерялась, конь под ним стонет, точно собирается упасть. Еще минута, еще несколько шагов — и овраг кончится… Вот! Вот!..
Вдруг дикий, отчаянный крик вырвался из груди пана Скшетуского.
Дом, амбары, конюшни, частокол, вишневый сад — все исчезло.
Бледный месяц освещал пригорок, а на нем груду черных развалин, которые уже и дымиться перестали. Мертвого молчания не нарушал ни один звук.
Пан Скшетуский стоял перед рвом, онемев, без мыслей и только как-то странно покачивал головой.
Татары удержали коней. Наместник отыскал остатки сожженного моста, перешел ров по поперечной балке и сел на камне посреди двора. Он оглянулся вокруг, как человек, впервые знакомящийся с новым местом. Он не издал ни одного стона, только опустил голову на руки и застыл в одном положении. В голове его толпились какие-то неясные образы. Он видел перед собой Елену такой же, как в день их разлуки, только черты ее лица нельзя было различить сквозь окутывающую ее мглу. Он хотел рассеять это мглистое облако, но не мог. Потом перед его глазами промелькнул Чигиринский рынок, старый Зацвилиховский, пьяное лицо Заглобы; лицо это упорно преследовало его, пока его не сменило угрюмое лицо Гродзицкого. Кудак… пороги… битва при Хортице… Сечь… вся дорога, все события вплоть до последнего дня, до последней минуты… А дальше только один мрак! Что с ним делается теперь, он не понимал, лишь неясно осознавал, что едет в Розлоги к Елене, но теперь у него не хватило сил, и вот он отдыхает на дороге.
Ему хотелось бы встать и ехать дальше, но какая-то странная слабость приковала его к месту.
Он все сидел. Ночь уплывала. Татары расседлали коней, разожгли костер, поужинали и улеглись спать.
Но не прошло и часа, как послышался отдаленный шум приближающегося отряда.
Татары вскочили на ноги, привязали к высокой жерди белый платок и подбросили дров в костер.
Топот коней и бряцанье оружия становились все яснее. Наконец, на дороге показался отряд гвардии и тотчас окружил татар. Начались краткие переговоры. Татары сообщили, что провожают посла, а от кого он и к кому — им неизвестно.
Начальник отряда, вместе с несколькими товарищами, поднялся на пригорок, но едва бросил взор на неподвижно сидящую фигуру, как радостно вскрикнул:
— Скшетуский! Клянусь Богом, это Скшетуский!
Наместник не поднял головы.
— Пан наместник, не узнаете меня? Я Быховец. Что с вами?
Наместник продолжал молчать.
— Очнитесь же, ради Бога! Эй, товарищи, идите сюда!
Действительно, то был Быховец, который шел в авангарде войска князя Еремии.
Тем временем подоспели и другие полки.
Весть о появлении Скшетуского молнией пронеслась повсюду. Все спешили повидаться со старым товарищем. Маленький Володыевский, Орпишевский, Мигурский, Лещ, пан Лонганус Подбипента и множество других офицеров бегом ринулись на пригорок. Но тщетно они пытались заговорить с ним, напрасно трясли за плечи, силились приподнять с места — пан Скшетуский смотрел на них широко открытыми глазами и не узнавал никого. Впрочем, казалось, он узнает их, только не было в нем радости от встречи. Тогда все знавшие о его чувстве к Елене сообразили, на каком это месте чернеют развалины, и поняли все.
— Он помешался от горя, — шепнул один.
— Проводим его к ксендзу. Может быть, когда увидит его, то опомнится.
Пан Лонганус заломил руки в отчаянии. Все окружили наместника и с участием смотрели на него.
У многих глаза были влажны. Вдруг из толпы выделилась высокая фигура, подошла к наместнику и положила ему руки на голову.
То был ксендз Муховецкий.
Все умолкли и преклонили колена, как бы в ожидании чуда,
но ксендз не творил чудес. Он только, не снимая рук с головы Скшетуского, возвел глаза к небу, усыпанному звездами, и начал громким голосом:
— Pater noster, qui es in coelis! Sanctiflcetur nomen Tuum, adveniat regnum Tuum, fiat voluntas Tua… [36]
Он остановился на минуту и повторил громче и торжественнее:
— Fiat voluntas Tua!..
Воцарилась глубокая тишина.
— Fiat voluntas Tua! — в третий раз произнес ксендз.
Тогда из уст Скшетуского вырвался болезненный, отчаянный стон:
— Sicut in coeli et in terra! [37]
И рыцарь с рыданиями упал на землю.
Паланки — небольшие укрепления.
Фактически (лат.).
Помощь (лат.).
Повторяю (лат.).
Понимаю (лат.).
На месте (лат.).
Четыре статьи полевого суда: изнасилование, поджог, разбой и вооруженное нападение на чужой дом (лат.).
Вооруженная сила (лат.).
Не знаю (лат.).
Воинские наставления (лат.).
В скорби (лат.).
По обвинению в государственной измене (лат.).
Сладкое воспоминание (лат.).
Время бежит (лат.).
Мир или война (лат).
Для вечной памяти (лат).
Рубеж (лат.).
Край земли (лат.).
Помилуй меня (лат.).
Толпы всякого сброда, отринутого своими племенами (лат.).
Сгинь, сатана (греч.).
Той же матери (лат.).
Гражданская война (лат.).
Гнева и смятения (лат).
Ради общего блага (лат.).
Живи и будь здоров (лат.).
Запорожцы во время своих нападений не щадили никого и ничего. До Хмельницкого в Сечи не было церкви; первую выстроил он. Там никого не спрашивали о том, к какому вероисповеданию принадлежит он (примеч. автора).
Итак (лат.).
Выскочка (лат.).
Хорошо! Очень хорошо! (нем.).
Огонь! (нем.).
Самуил Величко (примеч. автора).
Детали гусарского облачения (примеч. переводчика).
Первый среди равных (лат.).
Булава казацких полковников, которая заменяла охранную грамоту (примеч. автора).
Отче наш, иже еси на небесах! Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя… (лат.).
Яко на небеси и на земли! (лат.).