23559.fb2 Огнем и мечом (пер. Владимир Высоцкий) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Огнем и мечом (пер. Владимир Высоцкий) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Странный был 1647 год. Разные знамения на земле и на небе предвещали какие-то несчастия и необыкновенные события.

Современные летописцы упоминают, что весной в Диких Полях появилось невероятное количество саранчи, уничтожившей все посевы и травы, что предвещало нашествие татар. Летом произошло полное солнечное затмение, а вскоре за тем на небе запылала комета. В Варшаве над городом появился в облаках гроб и огненный крест; люди постились и раздавали милостыню, ибо многие утверждали, что в стране будет мор и уничтожит род человеческий. Наконец, настала столь теплая зима, что даже старики не помнили такой. В южных воеводствах совсем не замерзали реки; увеличиваясь от тающего каждое утро снега, они вышли из берегов и затопили их. Шли частые дожди. Степь размокла и превратилась в громадную лужу; солнце в полдень пригревало так сильно, что — чудо из чудес — в воеводстве Брацлавском и на Диких Полях степь зазеленела в половине декабря. Пчелиные рои начали гудеть и жужжать на пасеках, в хлевах мычал скот. Когда, казалось, весь порядок в природе совершенно изменился, все на Малой Руси, ожидая необыкновенных событий, беспокойно поглядывали на Дикие Поля, откуда скорее всего можно было ожидать опасности.

А на Полях в это время не происходило ничего особенного, никаких битв и стычек, кроме тех, которые случались там обыкновенно и о которых знали только орлы, ястребы, вороны да полевой зверь.

Таковы уж были эти Поля. Последние следы оседлой жизни кончались к югу, недалеко за Чигирином, со стороны Днепра и Днестра близ Умани, а дальше — к лиманам и морю — тянулась все степь и степь в могучих объятиях двух рек. На Днепровской луке, на Низовье, за порогами, кипела еще казацкая жизнь, но в самих Полях еще не жил никто, и только по берегам рек кое-где попадались "полянки", словно острова среди моря. Земля эта, номинально принадлежавшая Речи Посполитой, была пустынна, и Речь Посполитая позволяла татарам пасти на ней свои стада, но так как ее часто обороняли казаки, то пастбище было вместе с тем и полем брани.

Сколько там разыгралось битв, сколько полегло людей — никто не считал, никто не запомнил. Одни орлы, ястребы и вороны видели все, а кто слышал издалека шум крыльев и карканье, кто видел стаи птиц, кружащихся над одним местом, тот знал, что там лежат трупы или непогребенные кости… В густой траве охотились на людей, как на волков. Охотился кто хотел. Человек, преследуемый законом, скрывался в дикие степи, вооруженный пастух сторожил свои стада, рыцарь искал там приключений, разбойник — добычи, казак — татарина, татарин — казака. Случалось, что целые толпы пастухов защищали стада от нападения разбойничьих шаек. Эта степь была и пустой, и полной в одно и то же время, тихой и грозной, спокойной и полной засад, дикой не только от Диких Полей, но и от диких душ.

Иногда над степью проносилась большая война. Тогда по ней волнами плыли татарские чамбулы [1], казацкие полки, польские и валашские хоругви; ночью ржание коней вторило завыванию волков, звук котлов и медных труб летел к Овидиеву озеру и к морю, а на Черной дороге и на Кучманской море людей так и разливалось! Границы Речи Посполитой охраняли от Каменца до Днепра станицы и "полянки". И когда на окраинах начиналось брожение, можно было узнать по неисчислимым стаям птиц, вспугнутых татарскими чамбулами и летевших на север. Но татарин — из-за Черного леса или из-за Днестра с валашской стороны — двигался вслед за птицами и вместе с ними останавливался в южных воеводствах.

Однако эту зиму птицы не тянули с криком к Речи Посполитой. В степи было тише, чем когда-либо. В то время, когда начинается наша повесть, солнце заходило, и красноватые лучи освещали совершенно пустынную местность. На северной границе Диких Полей, над Омельчиком, до самого его устья, самый острый взор не мог бы заметить ни одной живой души, ни малейшего движения в темном, сухом, увядшем бурьяне. Солнце наполовину скрылось за горизонтом. Небо уже потемнело, и степь тоже начинала постепенно темнеть. На левом берегу, на небольшом возвышении, скорее похожем на курган, чем на пригорок, виднелись следы каменного укрепления, которое было когда-то воздвигнуто Теодориком Бучацким и разрушено набегами. От этой развалины падала длинная тень. Вдали сверкали воды широко разлившегося Омельничка, который в этом месте делает поворот к Днепру. Но свет потухал все больше и больше и на земле, и на небе.

С неба неслись только крики журавлей, летевших к морю. Стояла глубокая тишина.

Над пустыней спустилась ночь, а с ней настал час привидений. Рыцари, бодрствующие в станицах, рассказывали, что по ночам на Диких Полях встают тени умерших, погибших внезапной смертью без покаяния, ведут свои хороводы и ни кресты, ни церковь не могут им помешать в этом. Вот почему, когда наступала полночь, в станицах шептали молитвы за умерших. Говорили также, что эти тени всадников, бродя по пустыне, заграждают встречным путь, моля о крестном знамении. Попадались между ними и упыри, которые с воем гнались за людьми. Опытное ухо уже издалека различало вой упыря от волчьего. Видели иногда и целые отряды теней, которые настолько приближались к станицам, что стража начинала бить тревогу. Обыкновенно это предвещало большую войну. Встреча с отдельными тенями тоже сулила мало хорошего, но не всегда нужно было толковать это в дурную для себя сторону. Иногда появлялся и живой человек и исчезал, как тень перед путником, вследствие чего его можно было счесть за духа.

Поэтому нет ничего удивительного, что, когда ночь опустилась над Омельничком, близ разрушенной станицы показался дух или человек. Из-за Днепра выплыл месяц, осветил пустыню, верхушки боярышника и бесконечную степную даль. Тогда ниже, в степи, показались еще и другие ночные существа. Набегавшие тучки поминутно затмевали блеск месяца, и эти фигуры то выплывали из тени, то снова скрывались. Иногда они совершенно исчезали, точно тонули в тени. Подвигаясь к возвышению, на котором стоял первый всадник, они тихо подкрадывались, медленно, осторожно и поминутно останавливаясь.

В их движениях было что-то угрожающее, как и в самой степи, такой покойной на вид. От Днепра иногда доносился ветер, жалобно шелестел засохшим бурьяном, который склонился и дрожал точно от страха. Наконец тени исчезли, спрятались в тени развалин. В бледном ночном свете виднелась только одна фигура всадника, стоявшего на возвышении. Наконец этот шелест привлек его внимание. Подъехав к краю пригорка, он стал внимательно всматриваться в степь. Ветер затих, шелест смолк, наступила совершенная тишина. Вдруг раздался пронзительный свист. Послышался смешанный гул голосов: "Алла! Алла! Господи Боже! Спаси! Бей!" Раздался грохот самопалов, красноватый огонь выстрелов прорезал ночную тьму. Топот лошадей смешался с лязгом железа. Какие-то новые всадники точно выросли из-под земли. Словно буря внезапно разразилась над этой зловещей тихой пустыней. Потом стоны людей стали вторить этим страшным звукам, наконец все утихло, бой закончился.

Очевидно, разыгралась одна из обычных сцен на Диких Полях.

Всадники сгруппировались на возвышении, некоторые сошли с коней, внимательно к чему-то присматриваясь.

Вдруг в темноте раздался чей-то сильный, повелительный голос:

— Эй, зажечь огонь!

Через минуту посыпались искры, а потом ярко вспыхнул сухой валежник и хворост, который едущие через Дикие Поля постоянно возили с собой.

Сейчас же была воткнута в землю палка с горящим факелом, и яркий свет, падая сверху, осветил нескольких людей, склонившихся над какой-то фигурой, неподвижно лежавшей на земле.

Это были солдаты, одетые в придворное красное платье и волчьи шапки. Один из них, сидящий на добром коне, очевидно, предводительствовал остальными. Он слез с коня, подошел к этой неподвижной фигуре и спросил:

— Ну что, вахмистр, жив он или нет?

— Жив, пан наместник, только хрипит: аркан его чуть не задушил.

— Кто он такой?

— Не татарин; кто-нибудь поважнее.

— Ну и слава богу.

Наместник внимательно посмотрел на лежащего человека.

— Что-то на гетмана похож, — сказал он.

— И конь под ним такой, что лучше и у хана не найдется, — ответил вахмистр. — Вот его там держат.

Поручик взглянул, и лицо его прояснилось. Двое рядовых держали великолепного коня, который, прижав уши и раздувая ноздри, смотрел испуганными глазами на своего господина.

— А конь будет наш, пан наместник? — спросил заискивающе вахмистр.

— Что ты, чертов сын, хочешь отнять у христианина коня в степи?

— Ведь это добыча…

Разговор был прерван сильным хрипением задушенного.

— Влить ему горилки в рот, — распорядился наместник, — и снять пояс.

— Разве мы остаемся на ночлег?

— Да. Расседлать коней, запалить костер!

Солдаты живо вскочили. Одни стали растирать и приводить в чувство лежащего человека, другие пошли за камышом, третьи разостлали на земле верблюжьи и медвежьи шкуры для ночлега.

Пан наместник, не заботясь больше о придушенном человеке, снял пояс и растянулся на бурке у огня. Это был еще очень молодой человек, худощавый, смуглый, очень красивый, с орлиным носом. В его глазах была молодецкая удаль и отвага, выражение лица было прямодушное. Густые усы и давно не бритая борода делали его серьезным не по возрасту.

А в это время двое слуг занялись приготовлением ужина. Несколько окороков баранины жарилось на огне; с коней сняли несколько драхов, подстреленных днем, и другую дичь, чтобы чистить. Костер пылал, бросая в степь громадное красное пламя. Придушенный человек начал понемногу приходить в себя.

Несколько времени спустя он уже смотрел налитыми кровью глазами на чужие лица, потом сделал попытку встать. Солдат, который разговаривал с наместником, поднял его под руки; другой подал ему бердыш, на который незнакомец оперся изо всей силы. Лицо его было еще красно, жилы вздуты. Наконец сдавленным голосом он прохрипел:

— Воды.

Ему подали горилки, которую он жадно пил. Горилка, очевидно, помогла ему, потому что, отняв флягу от губ, он спросил чистым голосом:

— В чьих я руках?

Начальник встал и подошел к нему.

— В руках тех, которые спасли вас.

— Значит, не вы накинули на меня аркан?

— Наше оружие сабля, а не аркан. Вы оскорбляете добрых солдат подозрением. Вас схватили какие-то негодяи, переряженные татарами. Вы можете их видеть, если вас это интересует: вон они лежат перерезанные, как бараны.

Говоря это, он указал рукой на несколько темнеющих у пригорка трупов.

— Позвольте мне отдохнуть, — сказал незнакомец.

Ему подали войлочное седло. Он сел и задумался. Это был мужчина в расцвете лет, среднего роста, широкоплечий, почти богатырского телосложения и поразительной наружности. Голова его была громадна, лицо загорелое, глаза черные и немного косые, как у татарина, а тонкие усы над узкими губами расширялись книзу и спадали двумя широкими кистями. Его мощное лицо выражало отвагу и гордость. В нем было что-то и привлекательное, и отталкивающее, властность гетмана, соединенная с татарской хитростью, добродушие и дикость.

Отдохнув немного на седле, он встал и вместо благодарности пошел осматривать трупы убитых.

— Невежа! — пробормотал наместник.

Незнакомец тем временем внимательно всматривался в каждое лицо, качал головою, как человек, который все понял, потом медленно направился к наместнику, ощупывая на себе пояс, за который, очевидно, хотел заложить руки.

Не понравилась молодому наместнику самоуверенность человека, несколько минут назад спасенного от веревки, и он сказал с презрительной усмешкой:

— Можно подумать, что вы, ваць-пане [2], ищете среди этих разбойников своих знакомых или читаете молитвы за их души.

Незнакомец с достоинством ответил:

— Вы не совсем ошиблись: не ошиблись, что я искал знакомых; ошиблись, назвав их разбойниками. Это — слуги одного шляхтича, моего соседа.

— Не особенно же вы дружны с вашим соседом.

Какая-то странная усмешка пробежала по тонким губам незнакомца.

— И в этом вы ошиблись, пане, — пробормотал он сквозь зубы. А потом прибавил громче: — Но простите, что я прежде всего не поблагодарил вас за помощь и спасение от неожиданной смерти. Ваше мужество исправило мою неосторожность: я отделился от своих людей. Но моя благодарность во всяком случае равняется оказанной мне услуге.

Он протянул руку наместнику.

Но гордый наместник не тронулся и не торопился подать свою, он только спросил:

— Сначала я хотел бы знать, имею ли я дело со шляхтичем, потому что хотя я нисколько в этом не сомневаюсь, но безымянную благодарность мне принимать не годится.

— Я вижу в вас истинно рыцарский дух, и вы правы: я должен был начать мою благодарность, назвав свое имя. Я — Зиновий Абданк, герба Абданк с крестом, шляхтич киевского воеводства и полковник казацкой хоругви князя Доминика Заславского.

— А я — Ян Скшетуский, наместник панцирной хоругви его светлости князя Еремии Вишневецкого.

— Под славным начальством служите, ваць-пане… Примите же теперь мою благодарность и руку.

Наместник больше не колебался. Обыкновенно панцирные воины свысока смотрели на воинов других знамен, но пан Скшетуский был в степи, в Диких Полях, где на это можно было обращать меньше внимания. Впрочем, он имел дело с полковником, в чем убедился, когда его солдаты принесли пояс и саблю пана Абданка и еще с тем подали ему короткую булаву с костяной ручкой, какую обыкновенно употребляли казацкие полковники. Притом одежда пана Абданка была богатая, а изящная речь доказывала быстрый ум и знание света.

Пан Скшетуский пригласил его ужинать. От костра доходил раздражающий запах жареного мяса. Слуга подал его в миске прямо с жару. Стали есть, а когда подали объемистый бурдюк молдавского вина, разговор завязался быстро.

— Добраться бы благополучно до дому, — сказал Скшетуский.

— Значит, вы возвращаетесь, ваць-пане? Откуда, нельзя ли узнать? — спросил Абданк.

— Издалека, из Крыма.

— А что вы там делали? Ездили с выкупом?

— Нет, пане полковник, я ездил к самому хану.

Абданк насторожил уши:

— Скажите, какое хорошее знакомство! Зачем же вы ездили к хану?

— С письмом от князя Еремии.

— Значит, послом. О чем же князь писал хану?

Наместник пристально взглянул на собеседника:

— Пане полковник! Вы заглядывали в глаза разбойников, которым попались на аркан, — это ваше дело, но, что князь писал хану, это — ни ваше, ни мое дело, а только их обоих.

— Минуту назад, — хитро ответил Абданк, — я удивлялся, что князь послал к хану такого молодого человека, но после вашего ответа я уже не удивляюсь, ибо вижу человека молодого летами, но старого умом и опытностью. Наместник проглотил ловко сказанную лесть, закрутил молодые усы и спросил:

— Теперь вы скажите мне, ваць-пане, что вы делаете здесь, у Омельчика, и как вы очутились один?

— Я не один: людей своих я оставил по дороге, а теперь еду в Кудак, к пану Гродзицкому, коменданту крепости, с письмами великого гетмана.

— Отчего же вы не водой, не в байдаке?

— Таков был приказ, от которого отступать не годится.

— Странно, что гетман отдал такое распоряжение. Здесь, в степи, вы, например, попали в такую переделку, какой бы на воде с вами случиться не могло.

— Степи, государь мой, теперь спокойны, я знаю их давно, а то, что случилось, вызвано людской злобой и ненавистью.

— Кто же это вас так преследует?

— Долго рассказывать, мосци-наместник [3]. Злой сосед, мосци-наместник, который разорил меня, выживает теперь из поместья, убил моего сына и вот, как видите, угрожает мне из-за угла.

— Разве у вас нет сабли на боку?

Тяжелое лицо Абданка вспыхнуло ненавистью, а глаза загорелись зловещим огнем. Медленно и отчетливо он ответил:

— Есть, и клянусь Богом, я не буду искать другого оружия против своих врагов.

Поручик хотел что-то сказать, как вдруг в степи послышался топот коней. Прибежал солдат, поставленный на страже, с известием, что приближаются какие-то люди.

— Это, вероятно, мои, — сказал Абданк, — которые остались за Тасьмином. Я, не ожидая измены, обещал их тут ждать.

Действительно, через минуту толпа всадников окружила пригорок. Огонь костра осветил головы коней с раздутыми ноздрями, хрипящих от усталости, а над ними склоненные лица всадников, которые, прикрыв рукой глаза, внимательно присматривались к свету.

— Эй, люди, кто вы? — спросил Абданк.

— Рабы божьи! — ответили голоса из темноты.

— Да, это мои молодцы, — повторил Абданк, обращаясь к наместнику. — Идите, идите!

Несколько всадников спешились и подошли к огню.

— А мы торопились, торопились, батько. Що с тобою?

— Была засада. Хведко, изменник, знал место и уже ждал меня тут со своими. Должно быть, выехал много раньше меня. На аркан меня подцепили.

— Спаси бог, спаси бог! А это что за лях [4] возле тебя?

Говоря это, они грозно смотрели на пана Скшетуского и его товарищей.

— Это добрые друзья, — сказал Абданк. — Слава богу, я цел и жив. Сейчас поедем дальше!

— Слава богу! Мы готовы!

Новоприбывшие грели у огня руки. Ночь была холодная, хотя и ясная. Их было человек сорок, рослых и хорошо вооруженных. Пана Скшетуского удивило, что они вовсе не походили на реестровых казаков, и в особенности что их было так много. Все это казалось наместнику очень подозрительным. Если бы великий гетман выслал пана Абданка в Кудак, то дал бы ему стражу из реестровых, и кроме того, с какой стати он приказал бы ему идти из Чигирина степью, а не водой? Необходимость переправляться через все реки Диких Полей только замедлила бы поход. Дело было похоже на то, что пан Абданк именно и хотел миновать Кудак.

К тому же и сам пан Абданк очень удивил молодого наместника. Он заметил сразу, что казаки, обычно фамильярные в отношениях со своими полковниками, обращались к этому с необыкновенным почтением, как будто к настоящему гетману. Должно быть, это был властный рыцарь, а пан Скшетуский, хорошо знавший Украину по обе стороны Днепра, о таком знаменитом Абданке ничего не слыхал. Притом в наружности этого человека было что-то особенное: от него исходила какая-то тайная сила, словно жар от пламени, какая-то непреклонная воля, свидетельствующая, что человек этот ни перед чем и ни перед кем не остановится. Такая же воля была и на лице князя Еремии Вишневецкого; но что было природным свойством князя, обладающего громадной властью и влиянием, то поневоле казалось странным в простом человеке неизвестной фамилии, заблудившемся в глухой степи.

Пан Скшетуский долго размышлял. То казалось ему, что это могущественный изгнанник, скрывшийся в Дикие Поля от преследования закона, то — что он глава разбойничьей шайки, но последнее было неправдоподобно. И одежда, и речь этого человека заставляли думать другое. Поэтому наместник не знал, что думать, и решил только быть настороже, а Абданк тем временем приказал подать себе коня.

— Пане наместник, — сказал он, — нам пора. Позвольте же мне еще раз поблагодарить вас за спасение. Дай бог отплатить вам тем же!

— Я не знал, кого спасаю, значит, не заслужил и благодарности.

— Так говорит ваша скромность, равная вашему мужеству. Примите от меня этот перстень.

Наместник нахмурился и, смерив Абданка с ног до головы взглядом, отступил шаг назад, а тот продолжал отеческим тоном:

— Вы взгляните только. Этот перстень отличается особыми свойствами. Еще в молодости, будучи в басурманской неволе, получил я этот перстень от одного пилигрима, возвращающегося из Святой Земли. В этом перстне — земля с гроба Христова. От такого дара отказываться нельзя, хотя бы он шел из рук преступника. Вы — молодой воин; если даже и старик, близкий к могиле, не знает, что может встретить перед его последним часом, то что говорить о юности, перед которой долгий путь, где столько разных преград. Этот перстень обережет вас от зла, охранит вас, когда настанет судный день, а я вам говорю, что день этот уже недалеко от Диких Полей.

Наступила тишина; слышно было только шипение огня и фырканье коней; в далеких тростниках раздавался жалобный вой волков. Вдруг Абданк повторил еще раз, как бы про себя:

— День суда идет уже через Дикие Поля, а когда придет — задивится всий свит Божий.

Наместник машинально принял перстень, так он был удивлен словами этого странного человека. А тот засмотрелся в темную степную даль. Потом медленно повернулся и сел на коня. Его молодцы ожидали уже его у подножия пригорка.

— В дорогу, в дорогу!.. Будь здоров, друг-рыцарь! — сказал он наместнику. — Времена теперь такие, что брат брату не верит, потому вы и не знаете, кого спасли; я не сказал вам своей фамилии.

— Значит, вы не Абданк?

— Это мой герб.

— А имя?

— Богдан Зиновий Хмельницкий.

Сказав это, он кивнул головой, съехал с пригорка, а за ним тронулись его люди. Вскоре туман и ночь скрыли их, только ветер доносил слабые отголоски казацкой песни, когда они отъехали дальше:

       Ой, визволи, Боже, нас всих, бидних невильникив,       З тяжкой неволи,       З виры басурманской, —       На ясни зори,       На тыхи воды,       У край веселий,       У мир хрещений. —       Вислухай, Боже, у просьбах наших,       У несчасних молитвах       Нас, бидных невильникив.

Голоса понемногу стихали и наконец слились с ветром, шумевшим в камыши.

II

Прибыв на следующий день утром в Чигирин, пан Скшетуский остановился в городе, в доме князя Еремии, где должен был пробыть некоторое время, чтобы дать своим людям отдохнуть после долгого путешествия в Крым, которое пришлось совершать сухим путем благодаря страшному разливу Днепра, течение которого было так быстро, что плыть по нему не было возможности. Сам Скшетуский, отдохнув немного, отправился к пану Зацвилиховскому, бывшему комиссару Речи Посполитой, славному солдату, который хотя не состоял на службе у князя, но был его другом и поверенным. Наместник хотел у него выпытать, нет ли каких распоряжений из Лубен. Князь не дал ему никаких особых предписаний: он велел Скшетускому, в случае благоприятного ответа хана, идти не спеша, не утомляя людей и лошадей. Князь обратился к хану с просьбой наказать нескольких татарских мурз, которые произвели самовольно набег на его заднепровские владения и с которыми он, впрочем, и сам строго расправился. Хан действительно дал удовлетворительный ответ, обещал в апреле прислать особого посла, наказать ослушников и, желая снискать расположение такого славного воина, каким был князь, послал ему с Скшетуским великолепного коня и собольи меха. Пан Скшетуский, с честью завершив посольство, которое было доказательством большого расположения князя, очень обрадовался возможности отдохнуть в Чигорине, тем более что его не торопили возвращаться. Старик Зацвилиховский был встревожен тем, что с некоторых пор происходило в Чигирине. Они отправились вместе к Допулу, валаху, содержащему постоялый двор и погребок, который, несмотря на раннее время, был уже полон народа. День был торговый и, кроме того, в Чигирин пригнали скот для обоза коронных войск. Шляхта обыкновенно собиралась на рынке, в так называемом Дэвонецком углу, у Допула. Там были и арендаторы Конецпольских, и Чигиринские власти, и владельцы ближайших поместий, оседлая и ни от кого не зависящая шляхта, служащие экономии, несколько казацких старшин и мелкая шляхта, проживающая на "кондициях" [5] у богатых или на своих хуторах.

Все они, сидя на скамьях за длинными дубовыми столами, громко разговаривали о бегстве Хмельницкого — величайшем событии в городе. Скшетуский, усевшись с Зацвилиховским отдельно в углу, стал расспрашивать, что за птица — этот Хмельницкий, о котором все говорят.

— А вы разве не знаете? — воскликнул старый солдат. — Он — писарь запорожского войска, владелец Субботова и, — он понизил голос, — мой кум. Мы давно знакомы. Бывали в разных битвах, где он не раз отличался, в особенности под Цецорой. Такого знатока военного дела не найдешь, может быть, во всей Речи Посполитой, Этого вслух говорить нельзя, но это настоящий гетман, человек с огромным влиянием и огромного ума; все казачество слушается его больше, чем кошевых атаманов. Это человек не без достоинств, но надменный, неспокойный, страшный в своей ненависти.

— Почему же он бежал из Чигирина?

— Поссорился со старостой Чаплинским… Да это пустяки. Ссорились они, как и все шляхтичи… Говорят при этом, что он ухаживал за женой старосты, когда-то староста отбил у него любовницу и женился на ней, а тот опять вскружил ей голову, что весьма возможно, женщина ведь всегда легкомысленна. Но это только предлог, под которым скрываются более глубокие причины. Видите ли, ваць, вот в чем дело: в Черкасах живет старик Барабаш, казацкий полковник, наш приятель. Были у него привилегии и какие-то королевские грамоты: говорят, они восстановляли казаков против шляхты. Но этот добряк держал их у себя, никому не показывая. А Хмельницкий, пригласив Барабаша к себе на пир сюда, в Чигирин, послал к нему в имение своих людей, которые отняли у его жены письма и привилегии, — и бежал с ними. Боюсь, как бы ими не воспользовались для мятежа, вроде остраницкого, ибо, повторяю, это человек страшный и неизвестно, куда он пропал.

— Вот лисица! Как провел меня! — ответил на это пан Скшетуский. — Назвался казацким полковником князя Заславского. Ведь я его встретил сегодня ночью в степи и спас от аркана.

Зацвилиховский схватился за голову.

— Боже, что вы говорите? Не может быть!

— Может, раз было. Он назвался полковником князя Заславского, сказал, что послан в Кудак к пану Гродзицкому от великого гетмана, но я этому не поверил, так как он ехал не водой, а крался через степь.

— Это человек хитрый, как Улисс! Где же вы его встретили?

— Над Омельничком, по правой стороне Днепра.

— Должно быть, ехал в Сечь.

— Он хотел обойти Кудак. Теперь понимаю.

— С ним было много людей?

— Около сорока человек. Но они приехали слишком поздно. Если бы не мои люди, слуги старосты задушили бы его.

— Он так говорил.

— Откуда же староста мог знать, где его искать, если здесь, в городе, все теряют головы, не зная, куда он пропал?

— Этого я тоже не знаю. Может быть, Хмельницкий солгал, выдав обыкновенных разбойников за слуг старосты, чтобы тем сильнее подтвердить свою обиду.

— Не может этого быть. Вот странно! А вы знаете, что есть гетманский приказ поймать Хмельницкого и in fundo [6] задержать.

Наместник не успел ответить, так как в это время в комнату со страшным шумом вошел какой-то шляхтич, хлопнул дверью раз, другой и, гордо взглянув на сидевших, крикнул:

— Бью челом вашим милостям!

Это был человек лет сорока, маленького роста, с вызывающим лицом, выражение которого еще сильнее подчеркивалось живыми глазами навыкате. Очевидно, очень живой, вспыльчивый, раздражительный человек.

— Бью челом вашим милостям! — повторил он громко и резко, когда ему не ответили сразу.

— Челом, челом! — отозвалось несколько голосов.

Это был пан Чаплинский, Чигиринский подстароста, поверенный молодого хорунжего Конецпольского.

В Чигирине его не любили за то, что он был задира, ябедник, однако с ним все же считались.

Он, как и все, уважал только одного Зацвилиховского за его храбрость, заслуги и мужество. Завидев его, он тотчас подошел и, поклонившись довольно гордо Скшетускому, присел к ним со своей кружкой меда.

— Мосци-староста, — спросил Зацвилиховский, — не знаете ли, что с Хмельницким?

— Повешен, мосци-хорунжий, не будь я Чаплинский, повешен, а если еще не висит, то будет висеть теперь, после издания гетманского приказа, пусть он только попадется в мои руки!

Говоря это, он так ударил кулаком по столу, что вино расплескалось.

— Не проливайте, ваць-пане, вина! — сказал пан Скшетуский.

Зацвилиховский прервал:

— А как вы его достанете? Ведь он скрылся неизвестно куда.

— Неизвестно? Я знаю, не будь я Чаплинский!

— Вы, ваша милость пан хорунжий, знаете Хведко. Этот Хведко служит и ему, и мне. Он будет для Хмельницкого Иудой. Долго рассказывать. Хведко сговорился с молодцами Хмельницкого. Он ловкий человек. Знает каждый его шаг. Обещал достать мне его живым или мертвым и выехал впереди Хмельницкого, зная, где его ждать. А, проклятый?!

И он опять ударил по столу.

— Не проливайте, ваць-пане, вина! — повторил с ударением пан Скшетуский, почувствовавший к этому подстаросте странное отвращение с первого взгляда.

Шляхтич покраснел, сверкнул своими выпуклыми глазами, поняв, что его хотят задеть, и посмотрел вызывающе на Скшетуского. Но, увидев на нем мундир одного из полков Вишневецкого, он присмирел, потому что хорунжий Конецпольский был в это время в ссоре с князем, но Лубны были слишком близки от Чигирина и отнестись неуважительно к офицеру князя было бы рискованно. Князь и людей себе выбирал таких, что каждый невольно должен был призадуматься, прежде чем затеять с одним из них ссору.

— Так это Хведко обязался доставить вам Хмельницкого? — спросил пан Зацвилиховский.

— Хведко и доставит, не будь я Чаплинский!

— А я вам говорю, что не доставит: Хмельницкий избежал засады и пошел на Сечь, о чем сегодня же нужно уведомить пана Краковского. С Хмельницким шутки плохи. Короче говоря, у него и ума больше, и рука тяжелее, и счастья большее, чем у ваць-пана! Вы чересчур горячи! Хмельницкий уехал, повторяю я вам, а если вы мне не верите, так это вам повторит вот этот кавалер, который его видел вчера в степи невредимым.

— Не может быть, не может быть! — кричал Чаплинский, дергая себя за волосы.

— Скажу вам больше, — прибавил Зацвилиховский, — этот рыцарь сам спас его от смерти и перебил ваших слуг, что, впрочем, не будет поставлено ему в вину, несмотря на гетманские письма, так как он возвращается из Крыма, ничего не знал о приказе гетмана и, видя человека, на которого напали в степи разбойники, пришел к нему на помощь. О спасении Хмельницкого я, ваць-пане, и предуведомляю, ибо он со своими запорожцами может навестить вас в вашем имении, чему вы, конечно, не очень обрадуетесь. Довольно вы с ним грызлись!

Зацвилиховский также не любил Чаплинского.

Чаплинский вскочил с места, потеряв от злобы способность говорить. Его лицо совсем побагровело, глаза вылезли на лоб. Остановившись перед Скшетуским, он закричал прерывающимся голосом:

— Как?! Ваць-пан, противу гетманских приказов… Да я вас… я вас!.. Пан Скшетуский даже не встал со скамьи, опершись на локоть, он только смотрел на дрожавшего Чаплинского, как ястреб на связанного воробья.

— Что вы, ваць, пристали ко мне, как репей к песьему хвосту? — спросил он.

— Я вас с собой в город… Вы противу приказов… Я вас с казаками…

Он кричал так, что в комнате стало тише. Все повернули головы в сторону Чаплинского. Он всегда искал случая поссориться (такова уж была его натура, что он задирал всех), но всех удивило то, что он затеял ссору при Зацвилиховском, которого он боялся, да еще с офицером Вишневецкого.

— Замолчите-ка, ваша милость! — сказал старый хорунжий. — Этот кавалер — мой гость.

— Я вас… Я вас… в город… на дыбу! — продолжал кричать Чаплинский, не обращая уже ни на что внимания.

Теперь пан Скшетуский тоже встал во весь рост, но, не вынимая из ножен своей низко опущенной сабли, схватил ее посредине и поднял кверху так, что рукоятка с крестом пришлась как раз у носа Чаплинского.

— Не угодно ли понюхать? — холодно спросил он.

— Бей, кто в Бога верует!.. Эй, люди! — крикнул Чаплинский, хватаясь за рукоятку сабли.

Но он не успел ее обнажить. Молодой наместник повернул его, схватил одной рукой за шиворот, другой за шаровары пониже поясницы, поднял его кверху и понес между скамьями к дверям.

— Панове-братья, место для рогоносца, не то забодает!

С этими словами он подошел к двери, ударил в нее Чаплинским, открыл и выбросил подстаросту на улицу.

Потом спокойно уселся на старом месте, около Зацвилиховского.

В избе на минуту воцарилась тишина. Сила, проявленная Скшетуским, внушила к нему уважение шляхты. Потом раздался взрыв всеобщего хохота.

— Виват вишневецкие офицеры! — кричали одни.

— Он в обмороке… весь в крови! — кричали другие, заглядывая за дверь, чтобы узнать, что теперь сделает Чаплинский.

— Слуги его поднимают.

Лишь небольшая горсть сторонников подстаросты молчала и, не решаясь вступиться за него, поглядывала хмуро на наместника.

— Правду говоря, пристает он, как муха! — сказал Зацвилиховский.

— Какая муха — комар, — сказал, подходя, толстый шляхтич с бельмом на одном глазу и со шрамом величиной в талер на лбу. — Комар, а не муха! Позвольте вам, ваць-пане, засвидетельствовать готовность к услугам! — сказал он, обращаясь к Скшетускому. — Ян Заглоба, герба Вчеле, что может узнать каждый хотя бы по той дыре, которую мне пробила во лбу [7] разбойничья пуля, когда я по обету шел в Святую Землю отмаливать грехи своей юности.

— Будет вам! — сказал Зацвилиховский. — Вы когда-то сами говорили, что вам прошибли лоб в Радоме пивной кружкой.

— Разбойничьей пулей, умереть на этом месте! В Радоме было другое!

— Может быть, вы и дали обет идти в Святую Землю, но что не были в ней, это верно.

— Не был, ибо еше в Галате сподобился принять мученический венец! Если лгу, то я собака, а не шляхтич!

— Врете и врете!

— Будь я шельмой, если вру!.. Ваше здоровье, пан наместник!

Тем временем подходили и другие знакомиться с паном Скшетуским и свидетельствовать ему свое почтение, — все не любили Чаплинского и радовались его посрамлению. Странная и до сих пор непонятная вещь, что вся шляхта в окрестностях Чигирина, все мелкие землевладельцы, арендаторы, даже люди, служившие у Конецпольских, все, зная по соседству о распрях Чаплинского с Хмельницким, были на стороне последнего. У Хмельницкого была слава знаменитого воина, оказавшего немалые услуги в разных войнах. Знали также, что сам король сносился с ним и высоко ценил его мнения, на все происшествие смотрели только как на обычную ссору шляхтича с шляхтичем, каких были тысячи, особенно на окраине. И все становились на сторону того, кто сумел приобрести больше расположения, и никто не предвидел, какие страшные последствия это будет иметь. Только позднее вспыхнула ненависть к Хмельницкому в сердцах шляхты и духовенства обоих исповеданий.

К пану Скшетускому подходили с квартами, говорили:

— Пейте, пане брат! Выпейте и со мной.

— Да здравствуют солдаты Вишневецкого!

— Такой молодой, а уж поручик у князя!

— Виват князь Еремия, гетман над гетманами!

— С князем Еремией пойдем на край света!

— На турок и татар!

— В Стамбул!

— Да здравствует всемилостивейший король наш Владислав IV!

Громче всех кричал пан Заглоба, который мог перепить и перекричать целый полк.

— Мосци-панове! — орал он так, что стекла в окнах дрожали, — я уже вызвал султана в суд за насилие, которому я подвергся в Галате.

— Не мелите вы вздор! Язык распухнет!

— Как это, мосци-панове? "Quatuor articuli judicii castrensis: stuprum, incendium, latrocinium et vis armata, alienis aedibus illata" [8]. A разве это не было vis armata [9]?

— Крикливый же тетерев — ваша милость!

— Пойду хоть в трибунал!

— Да перестаньте же, ваша милость!

— И приговора добьюсь, и бесчестным его объявлю, а потом война, но уже с обесчещенным… Ваше здоровье!

Некоторые смеялись, смеялся и пан Скшетуский, у него уже слегка шумело в голове, а шляхтич продолжал токовать, словно тетерев, который упивается собственным голосом. К счастью, красноречие его было прервано другим шляхтичем, который, подойдя к нему, дернул его за рукав и проговорил с певучим литовским акцентом:

— Познакомьте же и меня, ваць-пан мосци-Заглоба, с паном наместником Скшетуским.

— С удовольствием, с удовольствием. Мосци-наместник, это — пан По-всинога.

— Подбипента! — поправил шляхтич.

— Все равно! Герба "Сорвиголову"!

— "Сорвикапюшон", — поправил шляхтич.

— Все равно. Из Песьих Кишок.

— Из Мышиных Кишок, — поправил шляхтич.

— Все равно. Я не знаю, что бы предпочел: мышиные или песьи кишки. Верно одно, что ни в тех, ни в других жить бы я не хотел… Ведь там и поместиться трудно, и выйти неприлично! Мосци-пане, — продолжал он, обращаясь к Скшетускому и указывая на литвина, — вот уже целую неделю я пью на счет этого шляхтича, у которого меч за поясом так же тяжел, как кошелек, а кошелек так же тяжел, как его остроты. Но если я когда-нибудь пил за деньги большего чудака, то я позволяю назвать себя таким же дурнем, как тот, что меня угощает!

— Вот отделал! — смеялась шляхта.

Но литвин не рассердился, махнул рукой, ласково улыбнулся и сказал:

— Ну, будет, — слушать гадко!

Пан Скшетуский с любопытством разглядывал эту новую фигуру, которая вполне заслуживала названия чудака. Прежде всего — это был человек столь высокого роста, что он почти касался головой потолка, а необычайная худоба делала его еще выше. Его широкие плечи и жилистая шея говорили о необыкновенной силе, но весь он был — кожа да кости. Живот у него ввалился, как у голодающего. Впрочем, одет он был как человек зажиточный: в серую куртку из свебодинского сукна с узкими рукавами и в высокие шведские сапоги, которые начали на Литве входить в употребление. Широкий, туго набитый лосиный пояс, которому не на чем было держаться, спадал на бедра, а к поясу был подвязан меч крестоносца, такой длинный, что приходился почти под мышки даже этому великану.

Но кто испугался бы меча, тот тотчас бы успокоился, взглянув на лицо его обладателя. Это было худое лицо, с опушенными книзу бровями и нависшими светло-льняными усами, — доброе, простодушное, как у ребенка. Эта обвислость усов и бровей придавала лицу озабоченное, печальное и вместе с тем смешное выражение. Он похож был на человека, над которым люди издеваются, но пану Скшетускому он понравился с первого взгляда за это простодушное выражение лица и прекрасную солдатскую выправку.

— Пан наместник, — сказал шляхтич, — ваша милость, значит, от пана князя Вишневецкого?

— Так!

Литвин молитвенно сложил руки и поднял глаза к небу.

— Ах, какой это великий воин, какой рыцарь, какой вождь!

— Дай бог Речи Посполитой таких как можно больше!

— И верно, верно! Нельзя ли мне поступить под его знамя?

— Он будет рад вашей милости!

Тут в разговор вмешался пан Заглоба:

— У князя будет тогда два вертела для кухни, один — вы, другой — ваш меч… Или нет, он наймет вас палачом и велит вешать на вас разбойников или будет вами сукно мерить. Тьфу, как вам не стыдно, вы, человек и католик, а длинны, как змей, или как басурманский лук.

— Слушать гадко! — сказал литвин терпеливо.

— Как величать вас прикажете? — спросил пан Скшетуский. — Пан Заглоба так перебивал вас, когда вы говорили, что я, извините, ничего не понял.

— Подбипента!

— Повсинога!

— Герба "Сорвикапюшон" из Мышиных Кишек.

— Вот потеха! Я пью его вино, но назовите меня дураком, если это не басурманские имена.

— Давно вы из Литвы? — спрашивал наместник.

— Вот уже две недели в Чигирине. Узнав от пана Зацвилиховского, что ваша милость будет здесь проезжать, я ждал, чтобы под вашим покровительством предложить князю свои услуги.

— Скажите мне, ваша милость, зачем это вы носите под мышкой такой меч палача?

— Не палача, пан наместник, такие мечи крестоносцы носили! Ношу его, потому что он добыт в бою и давно уж в нашем роду. Еще под Хойницами он был в литовских руках, вот я его и ношу.

— Но ведь эта махина, должно быть, страшно тяжела! Разве для обеих рук?

— Можно обеими, можно и одной.

— Покажите-ка!

Литвин обнажил меч и подал его, но рука Скшетуского сразу опустилась. Ни замахнуться, ни ударить свободно! Попробовал было обеими руками, но и это было тяжело. Пан Скшетуский немного смутился и обратился к присутствующим:

— Ну, мосци-панове, кто сделает крест?

— Мы уж пробовали, — ответило несколько голосов. — Один пан комиссар Зацвилиховский поднимает, но креста и он не сделает.

— Ну а ваць-пан? — спросил пан Скшетуский у литвина.

Шляхтич поднял меч, как тросточку, и взмахнул им несколько раз в воздухе с необычайной легкостью: в комнате засвистело и по лицам прошел ветер.

— А, пусть вам Бог помогает! — воскликнул пан Скшетуский. — Вы наверное попадете на службу к князю!

— Видит бог, что жажду этой службы; там мой меч не заржавеет.

— Зато остроумие — окончательно, — прибавил пан Заглоба, — с ним вы не умеете так обращаться.

Зацвилиховский встал и собирался уже уходить вместе с наместником, как вдруг на пороге комнаты показался седой как лунь старик и, увидя Зацвилиховского, сказал:

— Мосци хорунжий-комиссар, а я к вам нарочно. Это был Барабаш, черкасский полковник.

— Ну так пойдемте ко мне на квартиру! Тут столько народу, что света не видно.

Оба вышли; с ними и Скшетуский. Сейчас же за порогом Барабаш спросил:

— Нет ли вестей о Хмельницком?

— Есть. Бежал в Сечь. Вот этот офицер встретил его вчера в степи.

— Значит, он поехал не водой? Я отправил гонца в Кудак, чтоб его поймали, но, если это верно, — значит, напрасно.

Барабаш закрыл глаза руками, повторяя:

— О, спаси Христос, спаси Христос!

— Чего вы беспокоитесь, ваць-пане?

— А вы знаете, ваша милость, что он у меня похитил обманом? Знаете, что будет, если обнародовать в Сечи эти документы? Спаси Христос! Если король не объявит войны с басурманами, — это искра в порох…

— Вы предсказываете мятеж?

— Не предсказываю, а вижу. Хмельницкий почище Наливайки и Лободы.

— А кто пойдет за ним?

— Кто? Запорожцы, реестровые, горожане, чернь, хуторяне и вот эти!

Тут пан Барабаш указал на рынок и толпившихся на нем людей. Весь рынок был переполнен большими серыми быками, которых гнали в Корсунь для войска; быков сопровождали целые полчища пастухов, так называемых чабанов, которые всю свою жизнь провели в степях, в пустыне, — людей совершенно диких, не признающих никакой религии, religionis nullius [10], как говорил воевода Кисель. Между ними можно было заметить людей, скорее походивших на разбойников, чем на мирных пастухов, — диких, страшных, покрытых лохмотьями разной одежды. Большая часть была одета в бараньи тулупы или в невыделанные овчины шерстью наружу, открывавшие даже зимою голую грудь, закаленную степными ветрами. Каждый был вооружен, но самым разнообразным оружием: у одних за плечами висели луки, у других самопалы, или так называемые казацкие "пищали", у третьих татарские сабли, косы, а то и просто дубины с привязанной на конце конской челюстью. Среди них сновали не менее дикие, хотя и лучше вооруженные низовцы, везущие на продажу вяленую рыбу, дичь и баранье сало; потом чумаки с солью, степные и лесные пасечники с медом и воском, смолокуры с дегтем; затем крестьяне с подводами, реестровые казаки, татары из Белгорода и бог еще знает кто — бродяги, "сиромахи" с края света. Весь город был полон пьяных, в Чигирине приходилось ночевать, значит, и погулять на ночь. На рынке разложили костры; местами пылали бочки со смолой. Везде стоял шум и говор. Пронзительный звук татарских пищалок и барабанов смешивался с мычаньем скота и мягкими звуками лир, под аккомпанемент которых слепые распевали любимую тогда песню:

       Соколе ясний,       Брате мий ридний,       Ты высоко литаешь,       Ты далеко видаешь.

А рядом раздавались дикие возгласы: "Гу-га! Гу-га!" казаков, совершенно пьяных, вымазанных дегтем и отплясывающих на рынке трепака. Все это было чем-то диким и безумным.

Зацвилиховскому достаточно было одного взгляда, чтоб убедиться в справедливости слов Барабаша. Малейшая искра могла воспламенить эту дикую стихию, склонную к грабежу, привычную к битвам, каких немало было по всей Украине. А за этими толпами стояла еще Сечь, стояло Запорожье, только недавно, после Маслового Става, обузданное и подчиненное, но нетерпеливо грызущее свои удила, не забывшее прежних привилегий, ненавидящее комиссаров и представлявшее организованную силу. Эта сила имела за собой, кроме того, симпатию несметных масс крестьянства, менее терпеливого, чем крестьянство других провинций Речи Посполитой, ибо у него под рукой был Чертомелик, а на нем безначалие, разбой и воля. И пан хорунжий, сам русский и верный сын восточной церкви, грустно задумался. Человек старый, он хорошо помнил времена Наливайки, Лободы, Кремского, знал украинское разбойничество, может быть, лучше, чем кто-нибудь на Руси, а зная в то же время Хмельницкого, он понимал, что тот стоит двадцати Лобод и Наливаек. Он понял всю опасность его бегства в Сечь, особенно с королевскими грамотами, о которых пан Барабаш говорил, что они были полны обещаний для казаков, поощрявших их к противодействию шляхте.

— Мосци-полковник черкасский, — сказал он Барабашу, — вы должны бы ехать в Сечь, чтобы противодействовать влиянию Хмельницкого и умиротворять, умиротворять!

— Мосци-хорунжий, — ответил Барабаш, — скажу вам только одно, что при известии о бегстве Хмельницкого с бумагами половина моих черкасских людей сегодня ночью бежала вслед за ним в Сечь. Мое время прошло — мне могила, не булава.

Действительно, Барабаш был хороший солдат, но человек старый и без всякого влияния.

Тем временем они подошли к дому Зацвилиховского; к старому хорунжему вернулось спокойствие и ясность духа, и за кружкой меда он сказал:

— Все это пустяки, — если, как говорят, готовится война с басурманами, а оно, кажется, так и будет. Хотя Речь Посполитая и не хочет войны, а сеймы уж и так немало испортили крови королю, король все-таки может поставить на своем. Весь этот огонь можно будет обратить на турок, и во всяком случае у нас есть время. Я сам поеду к пану Краковскому, изложу ему все дело и буду просить его придвинуть войска как можно ближе. Добьюсь ли я чего-нибудь — не знаю, потому что он, несмотря на свою военную опытность и ум, страшно упрям и полагается на свое войско. Вы, мосци-полковник черкасский, держите казаков в узде, а вы, мосци-наместник, по приезде в Лубны предостерегите князя, чтобы он обратил внимание на Сечь. Даже если они и предпримут что-нибудь — повторяю: у нас есть время. В Сечи народу теперь немного; разошлись за рыбой, за зверем, по всем украинским деревням. Прежде чем соберутся, много воды утечет в Днепре. Кроме того, князя боятся и, если узнают, что он обратил свой взор на Чертомелик, может быть, будут сидеть тихо.

— Я хоть через два дня готов выехать из Чигирина, — сказал наместник.

— И отлично! Два, три дня ничего не значат. Вы, пане полковник, пошлите гонцов с известием к пану коронному хорунжему и князю Доминику. Да вы уж спите, вижу?

Действительно, Барабаш сложил руки на животе и задремал; вскоре он стал даже похрапывать. Старый полковник, когда не пил и не ел — до чего был большой охотник, — обыкновенно спал.

— Посмотрите, ваць-пане, — тихо сказал Зацвилиховский наместнику, — вот при помощи такого старика варшавские умники хотят держать казаков в страхе. Бог с ними! Верили также и самому Хмельницкому, с которым канцлер входил в какие-то переговоры и который ни в коем случае не оправдает этого доверия…

Наместник вздохнул в знак сочувствия. Барабаш всхрапнул сильнее и пробормотал сквозь сон:

— Спаси Христос! Спаси Христос!

— Когда вы думаете тронуться из Чигирина? — спросил хорунжий.

— Придется дня два подождать Чаплинского. Он, верно, захочет удовлетворения за посрамление.

— Не сделает этого. Он скорее послал бы на вас своих слуг, если бы вы не носили мундира княжеского офицера; задеть князя — страшное дело, даже для слуги Конецпольских.

— Я уведомлю его, что жду, а дня через два или через три поеду. Засады я не боюсь, у меня сабля на боку и со мной люди.

Сказав это, наместник распрощался со старым хорунжим и вышел.

Над городом стояло такое зарево от костров на рынке, что, казалось, весь Чигирин горит, а говор и крики еще усилились с наступлением ночи. Евреи совсем не показывались из своих домов. В одном углу толпа чабанов выла унылые степные песни. Дикие запорожцы плясали у костров, бросая кверху шапки, стреляя из пищалей, и пили горилку квартами. Там и сям затевались драки, которые усмиряли люди старосты. Наместник должен был расчищать себе дорогу рукоятью сабли и, прислушиваясь к казацкому гомону и шуму, думал минутами, что это отголоски мятежа. Ему казалось также, что он видит вокруг злобные взоры и слышит тихие проклятия. В его ушах еще звучали слова Барабаша: "Спаси Христос! Спаси Христос!", и сердце его забилось сильнее.

А в городе тем временем чабаны все громче заводили песни, а запорожцы палили из самопалов и наливались горилкой.

Выстрелы и дикие крики: "У-ха! У-ха!" — доходили до ушей наместника даже тогда, когда он лег спать в своей квартире.

III

Через несколько дней отряд нашего наместника быстро подвигался к Лубнам. Переправившись через Днепр, он пошел по широкой степной дороге, которая соединяла Чигирин с Лубнами, шла на Жуки, Семь Могил и Хо-рол. Другая такая дорога вела из княжеской столицы в Киев. В давние времена, перед битвою гетмана Жолкевского под Солоницей, этих дорог совсем не было. В Киев из Лубен ездили степью и лесами, в Чигирин — водой, обратным путем на Хорол. Вообще это надднепровское государство — древняя половецкая земля — было просто пустыней, заселенной немного больше Диких Полей, — пустыней, часто навещаемой татарами и открытой для запорожских шаек.

Над берегами Суды шумели огромные, почти непроходимые леса; на низких берегах Сулы, Слепорода, Рудой, Коровая, Оржавца, Псела и других больших и малых рек образовались болота, поросшие или густым кустарником, лесом, или травой в виде луговин. В этих лесах и болотах находил себе убежище всякий зверь, в темных лесных чащах жило несметное множество бородатых туров, медведей и кабанов, а рядом с ними стаи серых волков, рысей, куниц, целые стада серн и красных лисиц; в болотах и речных заводях бобры возводили свои постройки. В Запорожье ходили слухи, что между бобрами есть столетние старцы, белые как снег.

В высоких сухих степях носились табуны диких лошадей с кудлатыми головами и налитыми кровью глазами. Реки кишели рыбой и множеством водяных птиц. Странная была эта земля, наполовину вымершая, но все еще носившая следы прежней человеческой жизни. На каждом шагу — пепелища каких-то доисторических городов; сами Лубны и Хорол выросли на таких пепелищах; на каждом шагу — могилы новые и старые, уже поросшие лесом. И здесь, как на Диких Полях, ночью вставали духи и упыри, а старики-запорожцы рассказывали у костров чудеса о том, что творится иногда в этих лесных чащах, откуда доходил порою вой неведомых зверей, крики полулюдские, полузвериные, страшные отголоски не то битв, не то охоты. Под водой звенели колокола потонувших городов. Земля была неприютна, малодоступна, местами чересчур болотистая, местами безводная, выжженная, сухая и небезопасная для жилья. Осевших и заводивших хозяйство стирали с лица земли татарские набеги. Заглядывали сюда только запорожцы для охоты на бобров и других зверей и для рыбной ловли. В мирные времена большая часть низовцев расходилась из Сечи на охоту, или, как тогда говорили, на "промысел", по всем рекам, оврагам, лесам и камышам, охотясь на бобров в таких местах, о существовании которых мало кто и знал.

Но все же оседлая жизнь пробовала укорениться на этой земле, как растение, которое старается, где только можно, ухватиться за почву и, когда его вырвут, прорастает снова.

На пустырях появились города, укрепления, колонии, слободы и хутора. Земля местами была плодородна, а свобода манила. Но жизнь зацвела здесь лишь с переходом этих земель в руки князей Вишневешсих. Князь Михаил после женитьбы на Могилянке стал старательно устраивать свои заднепровские владения: привлекал людей, заселял ими пустыри, освобождал их от повинностей на тридцать лет, строил монастыри и вводил всюду свое княжеское право. Даже переселенец, поселившийся здесь неведомо когда и считавший себя собственником земли, охотно переходил на роль княжеского чиншевика [11], зная, что этот дает ему покровительство мощной руки, защищает его от татар и низовцев, которые были подчас еще страшнее татар. Настоящая жизнь зацвела здесь только под железной рукой молодого князя Еремии. Его владения начинались сейчас же за Чигирином, а кончались под Конотопом и Ромнами. Они не составляли еще всего богатства князя, ибо земли его простирались от Сандомирского воеводства, по воеводствам Волынскому, Русскому и Киевскому, но надднепровские земли были зеницей ока победителя под Путивлем.

Татарин долго выжидал над Орлом, над Ворсклой, принюхиваясь, как волк, прежде чем осмеливался пустить коня на север; низовцы не пробовали вторгаться. Местные шайки беспокойного люда перешли на службу. Дикий, разбойный люд, живший прежде грабежами и разбоями, обузданный князем, занял "полянки" на границах и, сидя на рубежах государства, как собака на цепи, грозил своими страшными зубами наездникам.

Все расцвело и ожило. По следам старых дорог проложили новые; по рекам легли плотины, насыпанные руками пленных татар или низовцев, пойманных с оружием в руках на разбое. Там, где прежде только дико завывал ветер в камышах, волки и русалки, — теперь стучали мельницы. Более четырехсот водяных колес, не считая рассеянных повсюду ветряков, мололи хлеб в одном только Заднепровье. Сорок тысяч чиншевиков вносили оброк в княжескую казну, леса наполнились пасеками, на границах вырастали все новые деревни, хутора, слободы. В степях рядом с дикими табунами паслись стада домашнего скота и лошадей. Бесконечно разнообразный вид лесов и степей украсился дымом хат, золочеными куполами церквей и костелов; пустыня превратилась в довольно заселенный край.

Пан наместник Скшетуский ехал весело и не спеша, точно по землям собственной усадьбы, находя по дороге всевозможные удобства. Это было начало января 1648 года, но странная, исключительная зима решительно ничем себя не проявляла. В воздухе пахло весной; земля оттаяла, сверкала талыми лужами, на полях зеленели всходы, а солнце так сильно припекало в полдень, что тулупы нагревали спину, как летом.

Отряд наместника значительно увеличился. В Чигирине к нему присоединилось валашское посольство, посланное господарем в Лубны, с паном Розваном Урсу во главе. Посольство сопровождал эскорт из нескольких десятков людей и телеги с челядью. Кроме того, с наместником ехал наш знакомый, пан Лонгин Подбипента герба "Сорви Капюшон", со своим длинным мечом и несколькими людьми.

Солнце, чудесная погода и благоухание приближающейся весны наполняли сердце какой-то радостью, а наместник, кроме того, радовался, что возвращается из долгого путешествия под княжеский кров, который был вместе с тем и его кровом, — возвращается, удачно выполнив поручение, уверенный в хорошем приеме.

Впрочем, у него были и еще другие причины радоваться.

Кроме награды князя, которого наместник любил всей душой, его ждала в Лубнах и пара черных очей — сладких, как мед.

Очи эти принадлежали Анусе Божобогатой-Красеньской, фрейлине княгини Гризельды, самой красивой девушке из всей женской свиты, великой проказнице, вскружившей головы всем мужчинам в Лубнах, но никем не увлекавшейся. У княгини Гризельды нравственность стояла на первом месте, строгость непомерная, но это не мешало молодежи обмениваться красноречивыми взглядами и вздыхать. Пан Скшетуский посылал тогда свои воздыхания к черным очам вместе с другими, а когда оставался один в своей комнате, то хватал лютню в руки и запевал:

       Как татарская орда,       Ты в полон берешь сердца.

Но так как он был человек веселый и страстно преданный своему военному искусству, он не слишком близко принимал к сердцу то, что Ануся улыбалась ему так же, как и пану Быховцу из валашской хоругви, как и пану Вурцелю, артиллеристу, и пану Володыевскому, драгуну, и даже пану Барановскому, гусару, хотя этот последний был обезображен оспой и шепелявил по причине поврежденного пулей нёба. Наш наместник однажды уже дрался из-за Ануси на саблях с паном Володыевским, но, когда пришлось долго сидеть в Лубнах без дела, он скучал даже и в присутствии Ануси, а когда пришлось ехать, то поехал с охотой, без сожаления, без печали.

Но зато и возвращался с радостью. Теперь, следуя из Крыма с удачно выполненным поручением, он весело напевал и ласкал коня, едучи рядом с паном Лонгином, который, сидя на своей громадной инфляндской кобыле, был угнетен и печален как всегда. Телеги посольства, солдаты, конвой остались далеко позади.

— Его милость посол лежит в телеге, как чурбан, и все спит, — сказал наместник. — Наговорил он мне немало чудес о своей Валахии, вот и устал наконец. А слушать интересно. Что и говорить! Край богатый, климат отменный; золота, вина, скота и всего вдоволь. Я тогда же подумал, что наш князь, как рожденный от Могилянки, тоже имеет право на господарский престол — ведь домогался его князь Михаил. Валахия — не новость нашим. Бивали они там и турок, и татар, и валахов, и семиградцев…

— Но люди там помягче наших! — сказал пан Лонгин. — Мне об этом пан Заглоба рассказывал в Чигирине, а если бы я и не поверил ему, то это подтверждают и божественные книжки.

— Какие книжки?

— У меня есть с собой такая, и я могу ее показать вам… Я всегда вожу ее с собой.

Тут пан Лонгин полез в сумку у седла, достал оттуда небольшую книжку, переплетенную в телячью кожу, сначала набожно поцеловал ее, потом перевернул несколько страниц и сказал:

— Читайте.

Пан Скшетуский начал:

— "Под твою милость прибегаем, Богородице"… Где же тут о валахах? Что вы говорите? Это антифон.

— Читайте дальше, ваць-пане!

— "…да содеемся достойны обетов Господа Иисуса Христа. Аминь".

— Ну а теперь вопрос… Скшетуский прочел:

— "Вопрос: почему валашская конница называется легкой? Ответ: ибо легко обращается в бегство. Аминь". Гм… Правда? Однако в этой книжке довольно странное смешение материй…

— Это книжка солдатская, где рядом с молитвами помещены различные instructiones militares [12], из коих вы узнаете о разных народах благородных и низких; что касается валахов, то они трусы и притом великие вероломцы и изменники.

— Что изменники, это видно из приключений князя Михаила… Слыхал я, правда, что и солдаты они неважные. Вот у нашего князя есть целая валашская хоругвь под начальством пана Быховца, а вряд ли там наберется хоть двадцать валахов.

— Как вы думаете, пан наместник, много у князя людей?

— Тысяч восемь, не считая казаков, что стоят в "полянках". Но Зацвилиховский говорил мне, что теперь идут новые наборы.

— Так, может, бог даст, и повоюем под начальством князя?

— Говорят, готовится большая война с турками и сам король пойдет со всеми силами Речи Посполитой. Знаю также, что подарки татарам прекращены и что они от страха не смеют делать набегов. Я об этом слышал и в Крыму, где меня, должно быть, поэтому и принимали с таким почетом. Говорят, когда король и гетманы двинутся, князь должен будет идти на Крым и совершенно стереть татар с лица земли. Верно то, что никому другому такого важного дела не поручат.

Пан Лонгин поднял кверху глаза и руки.

— Боже милосердый, пошли такую священную войну на славу христианству и нашему народу, а мне, грешному, дозволь на этой войне выполнить мой обет, чтобы я мог либо утешиться сладостями любви, либо найти мученическую кончину.

— Вы дали обет касательно войны?

— Столь достойному кавалеру, как вы, я открою все тайны моей души, хотя придется говорить много. Но раз вы охотно слушаете, то начинаю. Вы знаете, ваць-пане, что мой герб называется "Сорвикапюшон", а происхождение его следующее: когда под Грюнвальдом предок мой, Стовейко Подбипента, увидал рядом трех рыцарей в монашеских капюшонах, он подъехал к ним и сразу срубил всем троим головы; об этом славном подвиге старинные хроники отзываются с великой похвалой моему деду…

— У вашего предка рука была не легче вашей. Недаром его назвали "Сорвикапюшон".

— Король дал ему герб, а в нем три козьих головы на серебряном поле, — в память этих рыцарей, у которых такие же серебряные головы были изображены на шлемах. Этот герб вместе вот с этим мечом предок мой, Стовейко Подбипента, завещал своим потомкам, повелев им поддерживать славу своего рода и меча.

— Что и говорить, вы происходите из знаменитого рода.

Пан Лонгин стал горько вздыхать, потом, успокоившись немного, продолжал:

— Будучи последним в роде, я поклялся в Троках Пречистой Деве жить в чистоте и ступить на брачный ковер не раньше чем, по примеру предка моего, Стовейки Подбипенты, срублю этим мечом, одним взмахом, три неприятельских головы. О, Боже милосердый! Ты видишь, я сделал все, что было в моих силах. Чистоту я сохранил до сего дня, нежному сердцу своему приказал молчать, искал войны и сражался, но мне не было счастья… Поручик улыбнулся в ус.

— Так вам не удалось срубить трех голов?

— Не удалось. Счастья нет! По две не раз случалось, а трех никогда. Не удавалось подъехать, а трудно просить врагов, чтоб они стали поровнее. Один только Бог видит мои печали: есть сила, есть средства, но… юность уходит, скоро стукнет сорок пять лет… Сердце рвется любить, род гибнет, а трех голов нет как нет… Вот какой я сорвикапюшон! Посмешище для людей, как справедливо говорит пан Заглоба! Но я во славу Господа Иисуса Христа все выношу терпеливо.

Литвин принялся так вздыхать, что даже его инфляндская кобыла, должно быть из сочувствия к своему хозяину, жалобно захрапела.

— Я могу вам сказать одно, — заметил наместник, — что если вы при князе Еремии не найдете случая, то верно нигде не найдете!

— Дай бог! — ответил пан Лонгин. — Поэтому я и еду просить князя. Дальнейший разговор был прерван странным шумом крыльев. Как мы

говорили, в эту зиму реки не замерзали, перелетные птицы не улетали за море и потому везде было много водяной птицы. Поручик с паном Лонгином приближались к берегу Каганлыка, когда над их головою прошумела целая стая журавлей, летевших так низко, что в них можно было пустить палкой. Стая летела со страшным криком и вместо того, чтобы опуститься в тростник, вдруг поднялась кверху.

— Летят, точно их гонят, — заметил пан Скшетуский.

— А вот. Видите? — И пан Лонгин указал на белую птицу, которая, рассекая воздух, наискось старалась подлететь под стаю снизу.

— Сокол! Сокол! Мешает им опуститься! — закричал наместник. — У посла есть соколы, он, должно быть, и спустил их!

В это время подъехал пан Розван Урсу на черном анатолийском жеребце, а за ним несколько человек прислуги.

— Пан поручик, прошу потешиться, — сказал он.

— Это сокол вашей милости?

— Мой, и очень хороший, вы увидите.

Они поскакали втроем, а за ними валах-сокольничий с обручем — он не упускал из виду птиц и подзадоривал голосом сокола. Храбрая птица в это время заставила стаю подняться кверху, потом молнией взлетела еще выше и повисла над ней. Журавли сбились в один огромный вихрь, шумевший, как буря, крыльями. Грозные крики наполняли воздух. Птицы вытянули шеи, подняли вверх клювы и ждали нападения.

А сокол все кружил над ними. Он то опускался, то поднимался, точно колеблясь ринуться вниз, где его грудь ожидала сотня острых клювов. Его белые перья, залитые солнцем, сверкали как само солнце на безоблачной лазури неба.

Вдруг, вместо того чтобы броситься на стаю, он стрелой улетел вдаль и вскоре исчез за группами деревьев.

Скшетуский первый помчался за ним. Посол, сокольничий и пан Лонгин последовали его примеру.

Вдруг на повороте наместник задержал коня — и странная картина предстала его глазам. Посреди дороги лежала коляска со сломанной осью. Двое казаков держали отпряженных лошадей; кучера не было: должно быть, он уехал искать помощи. Возле коляски стояли две женщины, одна в лисьем тулупе и такой же шапке, с суровым, мужским лицом; другая была молодая девушка, высокого роста, с тонкими, правильными чертами лица. На плече этой молодой панны спокойно сидел сокол и, распустив крылья, ластился к ней клювом.

Наместник так осадил коня, что тот копытами врылся в песок дороги, приложил руку к шапке, смешавшись, не зная, что делать — поклониться или заговорить о соколе. Смутился он еще и потому, что на него из-под куньей шапочки взглянули такие глаза, каких он в жизни своей не видывал: черные, бархатные, влажные, изменчивые, огненные, в сравнении с которыми глаза Ануси Божобогатой потускнели бы, как свеча при факелах. Над этими глазами рисовались черные шелковые брови; розовые щеки цвели как прекрасный цветок, из-за малиновых, слегка приоткрытых губ сверкали жемчужные зубки, из-под шапки выбивались толстые черные косы. "Юнона или другое какое божество?" — подумал наместник при виде этих лучистых глаз, этой упругой груди и белого сокола на плече. Наш поручик стоял без шапки, засмотревшись на нее, как на картину, — только глаза его сияли, а сердце сжималось какой-то странной болью. Он уже хотел начать речь словами: "Если ты смертное существо, а не богиня…", как подъехали посол, пан Лонгин и сокольничий. Увидев их, богиня протянула руку, сокол перескочил на нее и уселся, переступая с лап на лапу. Наместник хотел предупредить сокольничего и снять птицу, как вдруг случилось нечто странное. Сокол, оставаясь одной лапой на руке панны, другой ухватился за руку наместника и вместо того, чтобы пересесть, запищал радостно и начал так сильно тянуть к себе руку наместника, что обе руки встретились. По телу Скшетуского пробежала дрожь, а сокол только тогда позволил снять себя, когда сокольничий надел ему шапочку на голову. Но вот заговорила старшая дама:

— Рыцари! Кто бы вы ни были, не откажите помочь женщинам, которые, оставшись без помощи в пути, не знают, что им делать. До нашего дома не дальше трех миль, но в нашей коляске лопнула ось, и нам приходится ночевать в поле. Я послала кучера к сыновьям, чтоб нам прислали хоть телегу, но пока он доедет и вернется, совсем стемнеет, а в этом урочище оставаться ночью страшно — здесь близко могилы…

Старая шляхтянка говорила скоро и таким грубым голосом, что наместник даже дивился. Все же он ответил учтиво:

— Не допускайте и речи, сударыня, чтобы мы оставили вас и вашу прелестную дочь без помощи. Мы едем в Лубны, где служим в войске его светлости князя Еремии Вишневецкого, и, кажется, нам по дороге. Но если бы было и не так, мы охотно свернули бы в сторону, если вам не будет неприятно наше общество. Что касается экипажей, у нас их нет, мы с товарищами едем по-солдатски, но они есть у пана посла, и я надеюсь, что он, как любезный кавалер, охотно предоставит вам, сударыня, свою карету.

Посол поднял свою соболью шапку, так как, зная польский язык, он понял, в чем дело, ответил комплиментом и велел сокольничему скакать за экипажем, так как обоз остался далеко позади. Наместник все это время смотрел на панну, которая не могла вынести его пожирающего взгляда. А женщина с лицом казака продолжала:

— Да наградит вас Бог, ваць-панове, за вашу помощь. До Лубен еще далеко: потому не откажите заехать ко мне и к моим сыновьям. Мы будем вам рады. Мы из Розлог-Сиромах; я вдова князя Курцевича-Булыги, а это не моя дочь, а дочь старшего Курцевича, брата моего мужа. Он отдал нам на воспитание сироту. Сыновья мои теперь дома, а я возвращаюсь из Черкас, куда ездила на богомолье к Святой Пречистой. По дороге с нами случилось это несчастье, и, если бы не вы, нам пришлось бы ночевать среди дороги.

Княгиня продолжала бы говорить, но в это время издали показался экипаж, окруженный прислугой посла и солдатами пана Скшетуского.

— Значит, ваша милость пани — вдова князя Василия Курцевича? — спросил наместник.

— Нет, — быстро и как бы гневно отвечала княгиня. — Я вдова Константина, а она — дочь Василия, Елена. — Княгиня указала рукой на девушку.

— О князе Василии много рассказывают в Лубнах. Это был великий воин, друг покойного князя Михаила.

— Я не была в Лубнах, — с некоторой надменностью сказала княгиня, — и о военных подвигах его не знаю, а о его позднейших поступках вспоминать нечего, и так о них все знают.

При этих словах княжна Елена опустила голову, как цветок, подрезанный косою, а наместник возразил с живостью:

— Не говорите этого, ваць-пани, — князь Василий благодаря страшному заблуждению и несправедливости людей был присужден к лишению имущества и жизни и должен был бежать, но потом открылась его невинность. Ему возвращено его доброе имя, восстановлена его слава; и слава эта должна быть тем больше, чем больше была несправедливость.

Княгиня быстро взглянула на наместника, и на ее неприятном, резком лице отразился гнев. Но пан Скшетуский, хотя и был молод, внушал ей своим рыцарским видом невольное уважение, и она не решалась противоречить ему и обратилась к княжне Елене:

— Ваць-панне этого слушать не годится! Поди лучше и присмотри, чтобы из нашей коляски все веши были переложены в карету, в которой нам их милости панове дозволили ехать.

— Вы позволите мне помочь вам? — спросил наместник.

Они пошли к коляске, и, как только стали у ее дверец, шелковые ресницы княжны поднялись и взор ее упал на лицо поручика, точно ясный, теплый солнечный луч.

— Как мне благодарить вашу милость, — заговорила она голосом, показавшимся наместнику столь же сладкой музыкой, как звуки флейт и лютней, — как мне благодарить вас, что вы вступились за честь моего отца и против несправедливости, которую он встречает у ближайших родных.

— Мосци-панна, — ответил поручик, чувствуя, что сердце его тает, как снег весной. — Клянусь Богом, за эту благодарность я готов броситься в огонь или пролить свою кровь. Но чем желание мое сильнее, тем заслуга меньше — и за такую малость не пристало мне принимать благодарность из уст ваць-панны.

— Если вы ею пренебрегаете, то чем могу я, бедная сирота, выразить свою благодарность?

— Я не пренебрегаю, — с возрастающей силой продолжал наместник. — Я хочу лишь столь великой милости заслужить долгой и верной службой и прошу только принять меня на службу.

Княжна, слыша это, покраснела, смешалась, потом вдруг побледнела и, закрыв лицо руками, прошептала жалобно:

— Такая служба одно лишь несчастье принесла бы ваць-пану. Наместник наклонился к дверцам коляски и сказал тихо и взволнованно:

— Что Бог пошлет, а если даже и горе, я готов упасть к ногам ваць-панны и просить, как милости.

— Не может того быть, чтобы вы, пане рыцарь, с первого взгляда так захотели служить мне.

— Едва я увидал вас, как совсем забыл о себе, и вижу, что свободному доныне солдату придется сделаться невольником. Но, видно, такова воля Божья. Чувство — как стрела, неожиданно пронзающая грудь… И вот я чувствую ее острие, хотя и сам бы вчера не поверил, если бы мне кто-нибудь сказал.

— Если вы, ваць-пане, не верили вчера, то как же я могу поверить этому сегодня?

— Время лучше всего докажет это ваць-панне, а искренность мою вы слышите в моих словах и видите на моем лице.

И снова шелковые ресницы княжны поднялись, и ее взору открылось мужественное, благородное лицо молодого рыцаря и взгляд, полный такого восторга, что густой румянец залил ее лицо. Но она не опускала уже глаз, и с минуту он упивался сладостью этих чудных глаз. И они смотрели друг на друга, как два существа, которые, встретившись среди дороги, в степи, почувствовали вдруг, что избрали друг друга сразу, сразу потянулись друг к другу, как два голубя. Но этот восторженный миг был прерван резким голосом княгини, звавшей княжну. Экипажи подъехали. Прислуга стала переносить вещи, и через минуту все было готово.

Пан Розван Урсу, учтивый вельможа, уступил дамам свой экипаж, наместник сел на коня. Тронулись в путь.

День склонялся к вечеру. Разлившиеся воды Каганлыка сверкали золотом заходящего солнца и пурпуром зари. Высоко на небе медленно подвигались к горизонту легкие стада розовых облаков, словно, утомившись блуждать по небу, шли отдыхать в какую-то неведомую колыбель. Пан Скшетуский ехал со стороны княжны, но не занимал ее разговором, так как говорить в присутствии других так, как он говорил за минуту до того, не мог, а говорить пустые слова не был в состоянии. Только в сердце он чувствовал блаженство, и голова кружилась как от вина.

Весь караван быстро подвигался вперед, тишина прерывалась только фырканьем лошадей и лязгом стремян. На задних экипажах валахи затянули было какую-то печальную песню, но вскоре перестали; зато раздался слегка гнусавый голос пана Лонгина, который пел набожно: "Я сделал так, чтобы на небе всходило вечное светило и светом своим покрывало землю". Между тем стемнело, на небе зажигались звездочки, а с влажных лугов поднялись белые туманы, сливаясь в бесконечное море.

Въехали в лес, но не успели сделать несколько сажен, как послышался топот коней, и перед ними появилось пять всадников. Это были молодые князья, которых кучер предупредил о приключении и которые ехали навстречу матери, с возом, запряженным четверкой лошадей.

— Это вы, сынки? — закричала старая княгиня.

— Мы, мать! — Всадники подъехали к карете.

— Здравствуйте! Благодаря вот этим рыцарям мы уже не нуждаемся в помощи. Это мои сыновья, которых я поручаю благосклонности мосци-панов: Семен, Юрий, Андрей и Николай… А кто пятый? — спросила княгиня, всматриваясь в темноту. — Если старые глаза мои еще видят, так это Богун. Так?

Княжна вдруг откинулась в глубь коляски.

— Бью челом вам, княгиня, и вам, княжна Елена, — сказал пятый всадник.

— Богун! — продолжала старуха. — Из полка приехал, сокол? И с торбаном [13]? Ну, здравствуй, здравствуй! Эй, сынки! Я уж просила их милостей панов на ночлег в Розлоги, а теперь и вы им поклонитесь. Гость в дом — Бог в дом! Милости просим!

Князья сняли шапки.

— Просим покорно в нашу убогую хату!

— Мне уж обещались и его милость пан посол, и пан наместник. Будем знаменитых гостей принимать; только им, привыкшим к придворной роскоши, по вкусу ли придется наша скромная трапеза?

— Мы выросли на солдатском хлебе, а не на придворном, — сказал пан Скшетуский.

А пан Розван Урсу добавил:

— Я пробовал уже у шляхты хлеба-соли и знаю, что с ними не сравнятся и придворные.

Экипажи снова тронулись, и княгиня продолжала:

— Давно уж, давно миновали наши лучшие времена. На Волыни и в Литве есть еще Курцевичи, которые держат свиту и живут по-пански, но те бедных родственников и знать не хотят, — пусть их Бог за это накажет! У нас почти казацкая нужда… Уж вы за нее простите, примите от чистого сердца то, что мы от чистого сердца предлагаем. Я с пятью сыновьями сижу на одной деревеньке и нескольких слободах, а у нас на попечении еще и эта панна.

Наместника очень удивили эти слова. Он слыхал в Лубнах, что Розлоги — вовсе не малое шляхетское поместье и что они раньше принадлежали князю Василию, отцу Елены. Но спрашивать теперь, как они перешли в руки Константина и его вдовы, он не считал удобным.

— У ваць-пани, значит, пять сыновей? — спросил пан Розван Урсу.

— Было пять, пять львов, — ответила княгиня, — старшему, Василию, неверные в Белгороде выжгли глаза факелами, отчего у него и ум помутился. Когда молодежь уходит на войну, я остаюсь одна, с ним да вот с этой панной, от которой больше горя, чем радости.

Презрительный тон княгини, когда она говорила о племяннице, был настолько явственен, что не ускользнул от внимания поручика. В груди его вспыхнуло негодование, и он чуть было не выругался, но слова замерли у него на устах, когда, взглянув на освещенное луной лицо княжны, он заметил, что ее глаза полны слез.

— Что с вами ваць-панна? Отчего вы плачете? — спросил он тихо. Княжна молчала.

— Я не могу видеть ваших слез, — говорил Скшетуский, наклонившись к ней и, видя, что старая княгиня разговаривает с паном Розваном и не смотрит в их сторону, продолжал: — Ради бога, скажите хоть слово… Видит бог, я отдал бы и жизнь, и здоровье, лишь бы вас утешить.

Вдруг он почувствовал, что один из всадников так напирает на него, что лошади их трутся боками.

Разговор с княжной оборвался. Удивленный и разгневанный Скшетуский обернулся к смельчаку.

При свете луны он увидел пару глаз, которые смотрели на него надменно, вызывающе, насмешливо… Эти страшные глаза светились, как глаза волка в темном лесу.

"Что за черт? Бес, что ли?" — подумал наместник, заглянув близко в эти горящие глаза.

— А что это ваша милость так наезжает на меня и глазами сверлит? Всадник ничего не ответил, но продолжал смотреть так же упорно и вызывающе.

— Если темно, так я могу огня высечь, а если на дороге тесно, так айда в степь! — сказал наместник, возвысив голос.

— А ты отстань, лях, от коляски, коли видишь степь! — ответил всадник. Наместник, человек горячий по природе, вместо ответа так толкнул ногой коня своего соседа, что тот в один миг очутился на краю дороги.

Всадник осадил его на месте, и одну минуту казалось, что он хочет броситься на наместника, но в это время раздался резкий, повелительный голос княгини:

— Богун, що с тобою?

Эти слова мгновенно подействовали. Всадник, повернув коня, объехал коляску и очутился около княгини.

— Що с тобою? Ты ведь не в Переяславе, не в Крыму, ты в Розлогах. Помни это! А теперь ступай вперед и проводи коляску; скоро овраг, а там темно. Ходи, сиромаха!

Пан Скшетуский и рассердился, и удивился в то же время. Очевидно, Богун искал повода к ссоре и нашел бы его, но зачем он искал его? Откуда это неожиданное нападение?

В голове наместника промелькнула мысль, что в этом главную роль играет княжна, он уверился в этом, взглянув на ее лицо, бледное и испуганное.

Между тем Богун, согласно приказанию княгини, поскакал вперед. Княгиня посмотрела ему вслед и сказала точно про себя, обернувшись к наместнику:

— Шальная голова. Бес казацкий!

— Видно, не совсем в уме! — презрительно ответил пан Скшетуский. — Этот казак на службе у ваших сыновей?

Старая княгиня откинулась в глубь коляски:

— Что вы говорите, ваць-пане? Это — Богун, подполковник, знаменитый юнак [14], друг моих сыновей, все равно что мой шестой, приемный, сын. Не может быть, чтобы вы ничего о нем не слыхали; его все знают.

Действительно, пану Скшетускому было хорошо известно это имя. Среди имен разных казацких полковников и атаманов это имя гремело по обе стороны Днепра. Слепцы распевали о Богуне на ярмарках и в корчмах; на вечеринках рассказывали чудеса о молодом атамане. Кто он был, откуда взялся, никто не знал. Верно одно, что колыбелью его были степи, Днепр, пороги и Чертомелик со своим лабиринтом теснин, оврагов, островов, скал, лесов и тростников. С малых лет он сжился с этим диким миром. В мирные времена он ходил вместе с другими "за рыбой и зверем", шатался по днепровским затонам, бродил по болотам и тростникам вместе с полунагими товарищами, то целые месяцы проводил в лесных чащах. Школой ему служили нападения на татарские табуны и стада в Диких Полях, засады, битвы, наезды на береговые улусы, на Белгород, в Валахию или на чайках [15] в Черное море. Днем на коне, ночью при костре, в степи — других дней и ночей он не знал. Он рано стал любимцем всего Низовья, рано начал предводительствовать другими и скоро превзошел всех своей отвагой. Он готов был хотя бы с сотнею товарищей идти хоть на Бахчисарай и поджечь его на глазах у самого хана; он жег улусы и города, вырезал дочиста всех жителей, пленных мурз разрывал на части лошадьми, налетал, как буря, исчезал, как смерть. В море, как бешеный, кидался на турецкие галеры. Углублялся в самую середину Буджака, лез, как говорили про него, в львиную пасть. Некоторые его предприятия были просто безумны. Менее отважные, менее рисковые кончали свою жизнь на кольях в Стамбуле или гнили у весел турецких галер, а он всегда выходил невредимым, с богатой добычей. Говорили, что он награбил несметные сокровища и спрятал их в днепровских камышах; но видели также, как он грязными сапогами топтал парчу и шелковые материи, подстилал драгоценные ковры под копыта своих коней или, одетый в бархат, купался в дегте, показывая свое казацкое презрение к великолепию тканей и одежды. На одном месте он нигде не засиживался. Действиями его руководила прихоть. Иногда, прибыв в Чигирин, Черкасы или Переяслав, он гулял напропалую с другими запорожцами, то жил монахом, не говорил с людьми, уходил в степь. То окружал себя слепцами, слушал по целым дням их песни и осыпал золотом. Среди шляхты умел быть учтивым кавалером, среди казаков — самым диким казаком, с рыцарями — рыцарем, с разбойниками — разбойником. Многие считали его сумасшедшим, потому что это была действительно необузданная и страшная натура. Зачем он жил на свете, чего хотел, к чему стремился, кому служил, он и сам не знал. Служил степям, вихрям, войне, любви и своей удали. Эта удаль отличала его от других разбойничьих атаманов, имевших в виду только один грабеж, которым было все равно, кого ни грабить — своих или татар. Богун брал добычу, но предпочитал ей войну; он любил опасности за их очарование; платил золотом за песни, гнался за славой, а об остальном не заботился.

Из всех атаманов он лучше других олицетворял тип казака-рыцаря, и поэтому песня избрала его своим любимцем, и имя его облетело всю Украину.

В последнее время он был переяславским подполковником, но на самом деле у него была власть полковника, потому что Старый Лобода уже слабо держал булаву в своей коченеюшей руке.

Пан Скшетуский хорошо знал, кто был Богун, и если спросил старую княгиню, не состоит ли этот казак на службе у ее сыновей, то с единственной целью высказать свое презрение к нему. Он почуял в нем врага, и, несмотря на всю славу атамана, кровь наместника вскипела от того, что казак позволил себе держаться с ним так дерзко. Он догадывался, что этим дело не кончится. Пан Скшетуский тоже умел жалить, как оса, тоже был уверен в себе, тоже ни перед чем не останавливался и жадно искал опасности. Он готов был хоть сейчас погнаться за Богуном, но он ехал рядом с княжной.

Наконец коляска миновала овраг, и вдали показались огни Розлог.

IV

Курцевичи-Булыги был старый княжеский род герба "Курч", происходивший от Корията, хотя на самом деле, кажется, шел от Рюрика. Из двух главных линий одна осела в Литве, другая — в Волыни, а в Заднепровье переселился только князь Василий, один из многочисленных потомков линии волынской. Обеднев, он не захотел оставаться среди своей богатой родни и поступил на службу к князю Михаилу Вишневецкому, отцу славного Яремы.

Прославившись на этой службе, оказав большие услуги князю, он получил от него в дар Красные Розлоги, которые потом были переименованы в Волчьи Розлоги, благодаря обилию волков, и поселился там. В 1629 году, приняв католичество, он женился на Рагозянке, девушке из знатного шляхетского дома. Через год от этого брака родилась Елена; мать умерла от родов, а князь Василий, не думая уже о вторичной женитьбе, всецело отдался хозяйству и воспитанию дочери. Это был человек с сильным характером и недюжинными достоинствами. Сколотив довольно скоро небольшое состояние, он тотчас подумал о своем брате Константине, который остался на Волыни в бедности и, отторгнутый богатой родней, должен был заниматься арендой поместий. Он выписал его вместе с женой и пятью сыновьями в Розлоги и делился с ним каждым куском хлеба. Так они и прожили спокойно до конца 1643 года, когда Василий отправился вместе с королем Владиславом под Смоленск. Тут-то и произошло то страшное событие, которое его погубило.

В королевском лагере было перехвачено письмо Шеину, подписанное князем Василием и запечатанное его гербового печатью. Столь явное доказательство измены со стороны рыцаря, который до сего времени пользовался незапятнанной репутацией, привело всех в величайшее изумление и ужас. Напрасно Василий клялся Богом, что ни почерк, ни подпись на письме не его: герб "Курча" на печати устранял всякие сомнения. Никто не хотел верить ему, что печать им была потеряна, и несчастный князь, pro crimine perduelionis [16] приговоренный к лишению чести и жизни, должен был спасаться бегством. Прибыв ночью в Розлоги, он заклинал брата Константина всем святым быть для его дочери отцом и уехал навсегда. Говорили, что он еще раз писал князю Еремии, просил его не отнимать у Елены кусок хлеба и оставить ее в Розлогах под опекой Константина, и потом о нем уже не было слуху. Были вести, что он тотчас же умер, что вступил в цесарское войско и погиб на войне в Неметчине, но кто же мог знать что-нибудь верное? Должно быть, он погиб, если не интересовался больше судьбой дочери. Вскоре о нем перестали говорить и вспомнили тогда лишь, когда обнаружилась его невинность.

Некто Купцевич, витебчанин, умирая, сознался, что письмо к Шеину писал под Смоленском он и запечатал найденной в лагере печатью. После такого показания скорбь и сожаление охватили все сердца. Приговор был отменен, честь князя Василия была восстановлена, но награда за перенесенные мучения пришла слишком поздно для него самого. Что касается Розлог, то князь Еремия и не думал захватывать их. Вишневецкие лучше знали Василия и никогда не верили в его виновность. Он мог бы даже спокойно оставаться на месте и под мощной защитой Вишневецких смеяться над приговором, а если скрылся, то только потому, что не мог вынести бесчестья.

А Елена спокойно воспитывалась в Розлогах под заботливой опекой дяди, и только после его смерти начались для нее тяжелые времена. Жена Константина, женщина сомнительного происхождения, была суровая, порывистая, энергичная, и только муж умел ее держать в повиновении. После его смерти она забрала Розлоги в свои железные руки. Прислуга дрожала перед ней, дворовые боялись как огня, да и соседям она успела насолить. На третьем году своего хозяйничанья она дважды делала вооруженный набег на Сивиньских в Броварках, сама одетая по-мужски, верхом, предводительствуя своей челядью и наемными казаками. Когда однажды полки князя Еремии разгромили шайку татар, пошаливавших около Семи Могил, княгиня во главе своих людей добила остатки, зашедшие в Розлоги. В конце концов она прочно засела в Розлогах и стала считать их собственностью своей и своих детей. Любила она их, как волчица своих волчат, но, будучи женщиной простоватой, не подумала об их воспитании. Монах греческой веры, вывезенный из Киева, выучил их читать и писать, и этим кончилось их учение. А под боком ведь были Лубны, жил княжеский двор, где молодые князья могли бы набраться светскости в обхождении, изучить общественные и судебные дела или военное дело, вступив под знамена. У княгини, видно, были свои причины не отдавать сыновей в Лубны.

А вдруг князь Еремия вспомнит, кому принадлежат Розлоги, вздумает посмотреть, как опекают Елену, или сам из уважения к памяти Василия станет ее опекуном. Тогда пришлось бы убираться из Розлог. Княгиня предпочитала, чтобы в Лубнах забыли о том, что на свете есть какие-то Курцевичи. Но зато и молодые князья воспитывались полудикарями, скорее по-казацки, чем по-шляхетски. Еще ребятами они принимали участие в проделках старой княгини, в ее наездах на Сивиньских и в нападениях на татарские шайки. Чувствуя к книжкам и письму вражду и отвращение, они по целым дням стреляли из лука, учились владеть кистенем, саблей или арканом. Они даже не занимались хозяйством, так как мать не выпускала их из рук. Жаль было смотреть на этих потомков знаменитого рода, в чьих жилах текла княжеская кровь, но чье обхождение было просто и грубо, чьи умы и огрубевшие сердца напоминали дикую степь. И они росли как дубы; сознавая свою неотесанность, они сторонились шляхты, предпочитая общество диких атаманов казацких шаек. Еще в ранние годы вошли они в сношения с Низом, где их считали товарищами. Порой они по полгода проживали в Сечи, ходили на "промысел" с казаками, принимали участие в походах на турок и татар, и это было их любимым занятием. Мать не противилась этому, так как часто они привозили богатую добычу. Правда, во время одного из таких походов старший, Василий, попался в руки нехристей. Братья при помощи Богуна и запорожцев отбили его, но уже с выжженными глазами. С тех пор он должен был сидеть дома. Прежде самый дикий из братьев, он стал мягким и набожным. Младшие братья продолжали по-прежнему заниматься военным ремеслом, которое в конце концов снискало им кличку "князья-казаки". Достаточно было посмотреть на Розлоги-Сиромахи, чтобы угадать, какие люди в них живут. Когда пан Скшетуский и посол въехали в ворота со своими возами, они увидели не усадьбу, а скорее огромный амбар со стенами из толстых дубовых бревен, с узкими окнами, похожими на бойницы. Помещения для прислуги и казаков, конюшни, сараи и кладовые примыкали к этой усадьбе непосредственно, образуя какую-то бесформенную постройку, состоявшую из нескольких высоких и низких частей, настолько убогих с виду, что, если бы не огонь в окнах, их трудно было бы счесть за человеческое жилье. На дворе виднелись два колодезных журавля; ближе к воротам возвышался столб с колесом наверху; к нему был прикован ручной медведь. Тяжелые ворота из таких же дубовых бревен выводили на "майдан" — двор, окруженный рвом и палисадом. Очевидно, это была вооруженная крепость, укрепленная от всяческих нападений и наездов. Во всем напоминала она пограничную казацкую "полянку" — и хотя большинство помещичьих усадеб на границе были именно такого типа, но эта уж совсем походила на разбойничье гнездо. Прислуга, вышедшая с факелами навстречу гостям, скорее походила на разбойников, чем на прислугу. Огромные псы на площадке рвались с цепей, точно хотели броситься на прибывших; из конюшен доносилось конское ржание; молодые Булыги вместе с матерью стали звать прислугу, отдавать приказания и ругаться. Среди этого гама гости вошли в дом, и только здесь пан Розван Урсу, который, увидев дикость и жалкий вид поселка, почти жалел, что дал упросить себя заехать на ночлег, просто остолбенел от удивления при виде картины, представившей перед его глазами. Внутренность дома совершенно не отвечала его наружному виду. Они вошли сначала в просторные сени со стенами, почти сплошь увешанными сбруей, оружием и шкурами диких зверей. В двух огромных печках горели толстые колоды; при их ярком свете виднелась богатая конская сбруя, блестящие панцири, турецкие сабли, на которых горели драгоценные камни, кольчуги с золочеными застежками, полупанцири, набрюшники, ринграфы [17], стальные огромной ценности, шлемы польские и турецкие; на противоположной стене висели щиты, которых уже не употребляли в то время, около них польские копья и восточные дротики, немало холодного оружия, начиная от сабель и кончая кинжалами и ятаганами, рукоятки которых отливали разными цветами, как капли росы на солнце. В углах висели связки лисьих, волчьих, медвежьих, куньих и горностаевых шкур — плод охоты князей. Ниже, вдоль стен, на колышках дремали ястребы, соколы и большие беркуты, привезенные из далеких восточных степей, — их держали для охоты на волков.

Из сеней гости перешли в большую гостиную. И здесь, в камине, горел яркий огонь. Роскоши в этой комнате было еще больше, чем в сенях; голые балки стен увешаны были бархатными тканями, полы покрыты роскошными восточными коврами. Посредине стоял длинный стол на крестообразных ножках, сбитый из простых досок, а на столе всевозможные сосуды, золоченые или из венецианского стекла; под стенами маленькие столы, комоды и полки, на них ларцы с бронзовыми украшениями, медные подсвечники и часы, когда-то награбленные у венецианцев турками, а потом казаками у турок. Вся комната была переполнена массой роскошных предметов, с назначением которых хозяева подчас не были знакомы; всюду роскошь смешалась с первобытной степной простотой. Ценные турецкие комоды, инкрустированные бронзой, красным деревом и перламутром, стояли около грубых полок, деревянные стулья — рядом с мягкими диванами, покрытыми коврами. Подушки, лежавшие по восточной моде на диванах, были в чехлах из сафьяна или бархата, но редко были набиты пухом, чаще — сеном или горохом. Дорогие ткани и предметы роскоши, все это было так называемое "добро" — турецкое или татарское, частью купленное за гроши у казаков, частью взятое во время многочисленных войн еще старым князем Василием, частью награбленное молодыми Булыгами во время походов с низовцами, которые предпочитали пускаться на чайках по Черному морю, чем жениться или заниматься хозяйством. Все это нисколько не удивило пана Скшетуского, хорошо знавшего пограничные жилища, но валашский боярин не мог скрыть своего удивления при виде Курцевичей, одетых в простые сапоги и полушубки, не лучше чем у прислуги, и окруженных такой роскошью; удивлялся и пан Лонгин Подбипента, привыкший на Литве к другим обычаям.

Между тем князья принимали гостей, — они делали это от души и с большой охотой, но так как мало вращались в обществе, то это выходило у них очень неловко, и наместник едва мог удержать улыбку.

Старший, Симеон, говорил:

— Мы рады вашим милостям и за честь благодарны. Наш дом — ваш дом, и будьте в нем как у себя. Кланяемся под убогим кровом!

В тоне его слов не было ни унижения, ни сознания, что он принимает людей, стоящих выше его: он кланялся им, по казацкому обычаю, в пояс; за ним кланялись и младшие братья, полагая, что этого требует гостеприимство.

— Челом вашим милостям бьем! Челом!

Между тем княгиня, дернув Богуна за рукав, увела его в другую комнату.

— Слышь, Богун, — сказала она поспешно, — мне некогда с тобой долго разговаривать. Видела я, что ты на молодого шляхтича зубы точишь и ищешь с ним ссоры.

— Маты, — ответил казак, целуя руку княгини, — мир широк: ему одна дорога, мне — другая. Я его не знаю, да и не слыхивал о нем, а пусть он с княжной не заговаривает, — не то, Богом клянусь, саблей голову снесу!

— Ошалел! Ошалел! Где голова, казак? Что с тобой творится? Или хочешь погубить и себя, и нас? Он — солдат Вишневецкого и наместник, человек не малый, от князя послом к хану ездил. Если хоть волос упадет с его головы под нашей кровлей — знаешь, что будет? Воевода глянет на Розлоги, отомстит за него, нас выгонит на все четыре стороны, а Елену в Лубны возьмет. Что тогда? И против князя пойдешь? На Лубны нападешь? Попробуй, коли хочешь отведать кола, шальная голова!.. Заговаривает ли шляхтич с девкой, нет ли, все равно — как приехал, так и уедет, и все будет спокойно! Сдержись, а не то — ступай откуда пришел, еще беду на нас накличешь!

Казак грыз ус, сопел, но понял, что княгиня говорит правду.

— Они завтра уедут, мать, — сказал он, — я сдержусь, только пусть чернобровая не выходит к ним.

— А тебе что? Чтоб думали, будто я ее взаперти держу? Вот и выйдет, коли я того хочу. А ты тут не командуй, ты здесь не хозяин.

— Не гневайся, княгиня! Коли иначе нельзя, то я буду для них слаще меда. Бровью не поведу, за саблю не схвачусь, хоть бы меня гнев душить стал, хоть бы душа изныла. Пусть будет по-твоему.

— Вот так-то, сокол, торбан возьми, заиграй, спой что-нибудь, на душе и станет легче. Ну, теперь идем к гостям!

Они вернулись в горницу, где князья, не зная, как занимать гостей, все приглашали их быть как дома и кланялись им в пояс. Пан Скшетуский дерзко и гордо взглянул в глаза Богуну, но не нашел в них вызова. Лицо молодого атамана сияло самой добродушной веселостью, которую он с таким искусством напустил на себя, что самый опытный глаз мог бы обмануться. Наместник внимательно рассматривал его, так как раньше в темноте он не успел разглядеть черты его лица. Перед ним стоял стройный как тополь молодец, смуглый, с густыми черными усами, свешивавшимися вниз. Веселость на этом лице пробивалась сквозь украинскую задумчивость, как солнце сквозь мглу. На высокое чело атамана спадали черные кудри, ровно подстриженные над густыми бровями. Орлиный нос, раздувающиеся ноздри и белые зубы, блестевшие при каждой улыбке, придавали этому лицу несколько хищное выражение; в общем, это был тип украинской красоты — яркой, цветистой, удалой. Необычайно роскошное платье также отличало степного атамана от князей, одетых в полушубки. На Богуне был жупан из тонкой серебряной парчи и красный кунтуш — цвета эти носили переяславские казаки. С черного шелкового пояса свешивалась богатая сабля, но и сабля, и вся одежда меркли перед богатством заткнутого за пояс турецкого кинжала, рукоятка которого была усеяна сплошь драгоценными камнями, которые так сверкали, что искры сыпались. Человека, одетого так богато, всякий счел бы скорее за панича из высокого рода, тем более что его свободные господские манеры не выдавали его низкого происхождения. Он подошел к пану Лонгину, выслушал историю о предке Стовейке и о трех головах крестоносцев, а затем обратился к наместнику, точно между ними ничего не произошло, и спросил непринужденно:

— Ваша милость, я слышал, из Крыма возвращается?

— Из Крыма, — сухо ответил наместник.

— Был там и я, и хоть не попал в Бахчисарай, все ж думаю, что и там побываю, если оправдаются добрые вести.

— О каких вестях говорит ваша милость?

— Ходят слухи, что если всемилостивейший король начнет войну с тур-чанином, то князь-воевода пойдет огнем и мечом на Крым. От этих вестей радость великая во всей Украине и на Низу, — уж коли под таким вождем не погуляем мы в Бахчисарае, то уж никогда не погуляем!

— Погуляем, видит бог! — откликнулись Курцевичи.

Поручика тронуло уважение, с каким атаман отзывался о князе; он усмехнулся и проговорил более мягким тоном:

— Вашей милости, видно, мало походов с низовцами, которые вас славою покрыли?

— Малая война — малая слава, большая война — большая слава. Конашевич Сагайдачный не на чайках добыл ее, а под Хотином.

В эту минуту дверь открылась, и в комнату медленно вошел Василий, старший из Курцевичей, которого Елена вела под руку. Это был человек уже пожилых лет, бледный, исхудавший, с аскетическим грустным лицом, напоминавшим иконы византийского письма. Длинные волосы, преждевременно поседевшие от несчастий и болезни, спадали на плечи, вместо глаз зияли две красные глазницы, в руках он держал медный крест, которым начал осенять комнату и всех присутствующих.

— Во имя Бога и Отца, во имя Спаса и Пречистой Девы! — заговорил он. — Если вы апостолы и несете с собой добрые вести, привет вам в христианском доме.

— Не обессудьте, ваша милость, — шепнула княгиня, — он не в полном уме.

Василий все еще осенял крестом и продолжал:

— Сказано в Посланиях апостольских: "Кто прольет кровь свою за веру, спасен будет; кто отдаст жизнь за земные блага, ради добычи или выгоды — погибнет…" Помолимся! Горе вам, братья! Горе мне, ибо мы воевали из-за Добычи! Боже, милостив, буди нам, грешным! Боже, милостив буди… А вы, мужи, прибывшие издалека, какие вести несете? Апостолы ли вы?

Он умолк и, казалось, ждал ответа; наместник ответил, немного помолчав:

— Далеко нам до такого звания. Мы простые солдаты, готовые умереть за веру.

— Тогда вы будете спасены, — сказал слепой, — но для нас еще не настал час освобождения… Горе вам, братья! Горе мне!

Последние слова он произнес почти со стоном, и такое невыразимое отчаяние отразилось на его лице, что гости не знали, что им делать. Между тем Елена усадила его на стул и, выбежав в сени, вернулась с лютнею в руках.

Тихие звуки раздались в комнате, и, вторя им, княжна запела молитвенную песню:

       И днем и ночью я к Тебе, тоскуя,       Взываю, Господи, уйми мои мученья,       Будь милостив ко мне, хотя в грехах живу я,       Услышь моленья.

Слепой откинул голову назад и слушал слова песни, которые, казалось, действовали на него, как умиротворяющий бальзам; с лица его понемногу исчезала печать тоски и отчаяния; наконец голова его упала на грудь, и так он оставался — не то во сне, не то в оцепенении.

— Если прекращать пения, он совсем успокоится, — тихо сказала княгиня. Изволите видеть, ваша милость, сумасшествие его состоит в том, что он все ждет апостолов, и кто бы к нам ни приехал, он выходит спрашивать, не апостолы ли…

А Елена продолжала петь:

       Дорогу укажи мне! Я из бездны горя       К Тебе, о Господи, взываю, грешник худший,       На жизненных путях — я, как на волнах моря       Корабль заблудший.

Нежный голос ее звучал все сильнее, и с лютней в руках, с глазами, поднятыми к небу, она была так прекрасна, что наместник не мог оторвать от нее глаз. Он засмотрелся на нее, утонул в ней глазами и забыл все на свете.

Только слова княгини заставили его очнуться от восхищения.

— Довольно! Теперь он не скоро проснется. А пока просим, ваши милости, пожаловать к вечере.

— Просим хлеба-соли отведать!

Пан Розван, как великосветский кавалер, подал руку княгине; видя это, пан Скшетуский сейчас же подошел к княжне Елене. Сердце его растаяло как воск, когда он почувствовал ее руку в своей, глаза метнули искры… и он сказал:

— Уж видно, и ангелы в небе поют не лучше, чем ваць-панна.

— Не грешите, рыцарь, равняя мое пение с ангельским, — ответила Елена.

— Не знаю, грешу ли, но то верно, что я охотно позволил бы себе выжечь глаза, только бы до самой смерти слушать ваше пение. Впрочем, что я говорю? Слепой, я не мог бы видеть вас, что было бы невыносимой мукой…

— Не говорите так, ваша милость. Завтра вы уедете отсюда, завтра все и забудете!

— О, не быть тому! Я так полюбил ваць-панну, что, пока жив, не хочу знать другой любви, а этой не забуду.

При этих словах яркий румянец залил лицо княжны, грудь начала волноваться сильнее. Она хотела ответить, но только зубы дрожали. А пан Скшетуский продолжал:

— Скорей ваць-панна забудет обо мне с тем лихим атаманом, что будет подыгрывать на балалайке ее пению.

— Никогда, никогда! — прошептала девушка. — Но пусть ваць-пан бережется его, он страшный человек.

— Что для меня какой-то казак! Да хоть бы за ним вся Сечь стояла, я для вас на все готов. Вы для меня как сокровище, которому цены нет, мой свет… Но лишь не знаю, есть ли ответ на мою любовь?

Тихое "да" райской музыкой прозвучало в ушах пана Скшетуского; ему сейчас же показалось, что в нем бьется по крайней мере десять сердец; все просветлело в глазах, точно солнечные лучи залили мир; он почувствовал в себе присутствие какой-то неведомой силы, точно крылья за плечами. За ужином несколько раз мелькнуло перед ним лицо Богуна, страшно изменившееся и бледное, но наместник, зная о взаимности Елены, не думал об этом сопернике. "Черт с ним совсем, — думал он. — Пусть только не становится мне поперек дороги — с лица земли сотру!" Мысли его были направлены в иную сторону. Он чувствовал, что Елена сидит так близко к нему, что почти касается плечом его плеча, видел не сходивший с ее лица знойный румянец, видел ее волнующуюся грудь и глаза, то скромно опущенные вниз и накрытые ресницами, то блестящие, как две звезды. Елена, несмотря на гнет Курцевичей, несмотря на то, что жила сиротой, в страхе и печали, все же была украинкой с огненной кровью. Как только пали на нее теплые лучи любви, она сейчас же зацвела, как роза, и проснулась к новой, неведомой жизни. Ее лицо сияло счастьем и отвагой, и их порывы, боровшиеся с девической стыдливостью, отражались на ее щеках прелестным румянцем. Пан Скшетуский просто из кожи вон лез. Пил он напропалую, но мед не действовал на него; он и так был пьян от любви. Он никого уже не видел за столом, кроме своей девушки. Не видел, что Богун все чаще и судорожнее сжимал рукоятку своего кинжала; не слышал, как пан Лонгин рассказал уже в третий раз о предке Стовейке, а Курцевич о своих походах за "турецким добром". Пили все, кроме Богуна, а лучший пример подавала старая княгиня, провозглашая тосты то за здоровье гостей, то за всемилостивейшего пана-князя, то, наконец, за господаря Лупула. Была речь и о слепом Василии, о его давнишних рыцарских доблестях, о несчастном походе и теперешнем сумасшествии, которое старший, Симеон, объяснял так:

— Рассудите, ваши милости, как беспокоит малейшая пылинка, если она попадет в глаз; как же куски смолы, дойдя до самого мозга, могли не вызвать его помешательства?

— Да, это весьма деликатный инструмент, — заметил пан Лонгин. Старая княгиня только теперь заметила изменившееся лицо Богуна.

— Что с тобой, сокол?

— Душа болит, мать, — мрачно проговорил он, — но казацкое слово не дым — сдержу…

— Терпи, сынок, магарыч будет.

Ужин кончился, но в ковши то и дело подливали меду. Пришли казачки, которых позвали плясать. Зазвучала балалайка и бубны, и заспанные мальчуганы должны были под них плясать. Немного погодя и молодые Булыги пустились вприсядку. Старая княгиня, взявшись за бока, притопывала на месте и подпевала; видя это, пан Скшетуский тоже пригласил Елену танцевать. Когда он обнял ее руками, ему показалось, что он небо прижал к своей груди. Во время танца ее длинные косы обматывались вокруг его шеи, словно княжна хотела привязать его к себе навсегда. И не выдержал шляхтич: увидев, что никто на них не смотрел, наклонился и изо всей силы поцеловал ее в сладкие уста.

Поздно ночью, оставшись наедине с паном Лонгином в комнате, в которой им были постланы постели, поручик, вместо того чтобы спать, сел на софу и сказал:

— С другим человеком, ваць-пане, поедете вы завтра в Лубны.

Подбипента, который только что кончил молитву, широко, вытаращил глаза и спросил:

— Как же так? Разве ваша милость здесь останется?

— Не я, сердце мое остается, и одно dulcis recordatio [18] поедет со мной. Вы видите меня в большом волнении, ибо от томных страстей едва ловлю я воздух губами.

— Так вы влюбились в княжну, ваць-пане?

— Не иначе! И это верно, как то, что я сижу перед вами! Сон бежит от моих глаз, и только воздыхать могу я, от чего весь могу обратиться в пар. Ваць-пану я говорю это потому, что, имея сердце чувствительное и жаждущее любви, ваць-пан легче поймет мои муки.

Пан Лонгин сам начал тяжело вздыхать в знак того, что любовные муки и ему понятны, и спросил через минуту с грустью:

— А может быть, ваць-пан тоже дал обет целомудрия?

— Вопрос ваць-пана не к делу. Если бы все давали подобные обеты, тогда род человеческий должен был бы прекратиться.

Приход слуги прервал дальнейшую беседу. Это был старый татарин с быстрыми черными глазами, с лицом сморщенным, как сушеное яблоко. Он бросил на Скшетуского многозначительный взгляд и спросил:

— Не надо ли чего вашим милостям? Может быть, меду ковшик на ночь.

— Не надо.

Татарин приблизился к Скшетускому и пробормотал:

— У меня для вельможного пана несколько слов от панны!

— Так говори же! — радостно воскликнул наместник. — Можешь говорить при этом рыцаре: я ему доверил свою тайну.

Татарин вытащил из-за рукава кусок ленты.

— Панна посылает вельможному пану эту перевязь и велела сказать, что любит его всей душой.

Поручик схватил шарф, стал в восторге целовать и, только немного опомнившись, спросил:

— Что она поручила тебе сказать?

— Что любит пана всей душой.

— Вот тебе талер за это! Сказала, значит, что любит меня? — Да.

— Вот тебе еще талер! Да благословит ее Бог! И мне она милее всех на свете. Скажи же ей… Впрочем, подожди; я сам ей напишу. Принеси мне только перо, бумаги и чернил.

— Чего? — спросил татарин.

— Чернил, перо и бумаги.

— Этого у нас в доме нет. При князе Василии было, было и потом, когда молодые князья учились писать у чернеца; но это уж давно было.

Пан Скшетуский щелкнул пальцами.

— Мосци-пане Подбипента, нет ли у вас пера и чернил?

Литвин развел руками и устремил глаза к небу.

— Тьфу черт, — выругался поручик, — какая незадача!

Татарин между тем уселся на полу у огня.

— Зачем писать? — сказал он, мешая угли. — Панна пошла спать. А что хотели написать ваша милость, можно завтра сказать.

— Коли так, другое дело. Верный же ты слуга княжны, вижу. На тебе третий талер! Давно служишь?

— Хо, хо! Четырнадцать лет будет, как меня князь Василий в полон взял, и с той самой поры я верно ему служил, а когда он уезжал неведомо куда, то ребенка Константину оставил, а мне сказал: "Чехлы! И ты не оставишь девочку и будешь беречь ее, как зеницу ока". Лаха иль Алла!

— Так ты и делаешь?

— Так я делаю и смотрю.

— Что же ты видишь? Как живется здесь княжне?

— Недоброе дело задумали с нею! Хотят ее отдать Богуну, псу проклятому.

— О, тому не бывать! Есть кому заступиться за нее!

— Да! — сказал старик, переворачивая пылающие головни. — Они хотят отдать ее Богуну, чтоб он взял и понес ее, как волк ягненка, а их в Розлогах оставил; Розлоги ведь ее после князя Василия, не их. А он, Богун, готов это сделать: у него в камышах больше золота и серебра, чем песку в Розлогах; но она ненавидит его с той поры, когда он при ней человека убил. Между ними пала кровь и ненависть выросла. Един Бог!

Наместник в ту ночь не мог уснуть. Он ходил по комнате, смотрел на луну и обдумывал разные планы. Он теперь понял игру Булыг. Если бы на княжне женился какой-нибудь шляхтич, он бы тотчас напомнил насчет Розлог — и был бы прав, так как они принадлежали ей.

Кто знает, может быть, он потребовал бы еще и отчета в опеке? По этой-то причине и без того оказаченные Булыги решили выдать девушку за казака. При одной мысли об этом пан Скшетуский сжимал кулаки и хватался за рукоять сабли. Он решил разрушить всю эту махинацию и чувствовал себя в силах это сделать. Ведь опекуном Елены должен быть князь Еремия, во-первых, потому, что Розлоги были подарены старому Василию Вишневепкими, во-вторых, сам Василий из Бара писал князю и просил его быть опекуном дочери. Только обилие общественных дел, войны и крупные предприятия помешали воеводе озаботиться насчет опеки; но достаточно будет только напомнить ему, и он тотчас же примется за дело.

Серело уже, когда пан Скшетуский бросился на постель. Спал он крепко и проснулся наутро с готовым решением. Они с паном Лонгином торопливо оделись, так как возы уже были готовы, а солдаты пана Скшетуского сидели на лошадях. В гостиной посол подкреплялся медом в обществе старой княгини и Курцевичей. Богуна не было; неизвестно, спал ли он еще, или уехал.

Скшетуский поклонился княгине и сказал:

— Мосци-пани, tempus fugit [19], скоро нам садиться на коней, но прежде чем мы от души поблагодарим вас за радушный прием, имею я важное дело, о котором хотел бы переговорить с вами, мосци-пани, и вашими сыновьями наедине.

На лице княгини выразилось удивление; она посмотрела на сыновей, на посла и на пана Лонгина, точно надеясь от них узнать, в чем дело, и с некоторым беспокойством в голосе сказала:

— Рада служить вашей милости!

Посол хотел было встать, но она ему не дозволила, и они перешли в сени, украшенные оружием и сбруей. Молодые князья встали в ряд позади матери, которая, стоя против Скшетуского, спросила:

— О каком деле говорить хотите, вапь-пане? Наместник уставился на нее суровым взглядом и сказал:

— Простите, пани, и вы, молодые князья, что поступаю вопреки обычаям, и вместо того, чтобы говорить через почетных послов, говорю сам за себя. Но иначе быть не может, ибо так сложились дела. А потому без дальних проволочек я приношу вам, ваць-пани, и их милостям князьям, как опекунам княжны Елены, покорную просьбу отдать мне княжну Елену в жены.

Если бы в эту минуту, среди зимы, гром грянул над Розлогами, он не так бы ошеломил княгиню и ее сыновей, как слова наместника. Долгое время они с изумлением смотрели на пана Скшетуского, который стоял перед ними, спокойный и гордый, точно не просил, а приказывал, и они не могли найти слов для ответа. Княгиня переспросила:

— Как?.. Ваць-пан — руку Елены?

— Я, ваць-пани, и это мое твердое намерение. Опять минута молчания.

— Я жду ответа, пани.

— Извините, пане, — ответила наконец княгиня, придя в себя, и голос ее стал сухим и резким, — предложение такого кавалера честь немалая для нас, но не может того быть, ибо Елену мы обещали уже другому.

— Рассудите, ваць-пани, как заботливая опекунша, не было ли то против воли княжны и не лучше ли я того, кому вы ее обещали?

— Мосци-пане, кто лучше, мне судить. Вы, может, и лучше, нам все равно, мы вас не знаем.

Наместник выпрямился еще надменнее, и взгляд его стал острым и холодным, как кинжал.

— Зато я вас знаю, изменники! — гаркнул он. — Вы хотите отдать родственницу холопу, лишь бы он оставил вас в незаконно захваченном владении.

— Сам ты изменник! — крикнула княгиня. — Так ты платишь за гостеприимство, так-то отблагодарил? О змея! Кто ты таков? Откуда взялся?

Молодые Курцевичи стали сжимать кулаки и поглядывать на оружие, висевшее на стене. Наместник воскликнул:

— Нехристи, вы отняли вотчину у сироты! Ну да ничего. Через день князь будет знать обо всем.

Услыхав это, княгиня бросилась к стене, схватила рогатину и пошла с нею на пана наместника. Князья, схватив кто что успел — нож, кистень или саблю, окружили его полукругом, словно стадо разъяренных волков.

— К князю поедешь? — кричала княгиня. — А уверен ли ты в том, что выйдешь отсюда живым? Что это не последний твой час?

Скшетуский скрестил руки на груди и глазом не моргнул.

— Я княжеский посол, возвращаюсь из Крыма, — сказал он, — и если тут прольется хоть одна капля моей крови, через три дня здесь и пепла не останется, а вы все сгниете в лубенских тюрьмах. Есть ли на свете сила, которая могла бы вас охранить? Не грозите, я вас не боюсь!

— Пусть сгнием, но сперва ты погибнешь!

— Если так — бей! Вот моя грудь!

Князья с матерью во главе держали оружие острием к груди наместника, но точно какие-то тайные цепи сковали их руки. Сопя и скрежеща зубами, они метались в бессильной ярости, но ударить не решался ни один. Их обезоруживало страшное имя Вишневецкого.

Наместник был господином положения.

Бессильный гнев княгини вылился потоком оскорблений:

— Пройдоха! Голыш! Княжеской крови захотелось? Ну, этого подождешь! Любому отдам, только не тебе! Этого и сам князь велеть не может.

Пан Скшетуский ответил:

— Недосуг мне свою родословную рассказывать, но думаю, что ваше княжество могло бы нести за моим шляхетством меч и щит. Все же, если холоп был для вас хорош, я буду еще лучше. А что до вотчины моей, так и она может с вашей потягаться, а если вы говорите, что не отдадите мне Елену, так слушайте, что я вам скажу: я оставлю вам Розлоги и не буду требовать отчета по опеке.

— Не дари того, что не твое!

— Я не дарю, только обещаю на будущее и скрепляю рыцарским словом. Теперь выбирайте: или отчет по опеке князю и вон из Розлог, или отдать мне Елену и удержать все…

Рогатина мало-помалу выскальзывала из рук княгини. Наконец она со звоном упала на пол.

— Выбирайте, — повторил пан Скшетуский. — Aut pacem, aut bellum [20]!

— Счастье твое, — уже мягче сказала княгиня, — что Богун поехал на охоту с соколами: не хотел он глядеть на ваць-пана — еще вчера вас подозревал! Иначе не обошлось бы без кровопролития.

— Мосци-пани, и я саблю ношу не для того, чтоб она у пояса висела.

— Но рассудите, ваша милость, прилично ли такому кавалеру, войдя в дом гостем, так приставать к людям и девчонку брать силой, словно из турецкой неволи?

— Прилично, если против воли хотели ее отдать холопу!

— Не говорите так о Богуне! Хотя он не знает, кто его родители, — он воин в душе, славный рыцарь, нам с детства знаком и точно родной в нашем доме. И ему одинаково больно: отнять ли у него девушку, или ножом его пырнуть.

— Мосци-пани, мне пора в путь! А потому не осудите, если я еще раз повторю: выбирайте!

— А что вы, сынки, ответите на покорную просьбу этого кавалера? Булыги смотрели друг на друга, подталкивали один другого локтем и

молчали. Наконец Симеон пробормотал:

— Прикажешь бить, мать, — будем бить, прикажешь отдать девушку — отдадим.

— Бить плохо и отдать плохо… Потом она обратилась к Скшетускому:

— Ваць-пан нас совсем к стене прижал! Богун человек шальной, способен на все. Кто нас охранит от его мести? Сам погибнет от руки князя, но нас сначала погубит. Что нам делать?

— Ваша забота.

Княгиня еще помолчала.

— Слушайте, мосци-кавалер! Все это должно остаться в тайне. Богуна мы спровадим в Переяслав, сами с Еленой приедем в Лубны, а вы упросите князя прислать нам охрану в Розлоги. У Богуна поблизости полтораста человек, часть их даже здесь — отобьют. Иначе быть не может. Поезжайте, никому не доверяйте тайны и ждите нас.

— Чтобы вы изменили мне?

— Если бы мы могли! Но мы не можем — сами видите. Дайте слово до времени сохранить тайну.

— Даю. А вы отдадите мне Елену?

— Не можем не дать, хотя нам и жаль Богуна…

— Тьфу ты, мосци-Панове! — Наместник вдруг обернулся к князьям. — Четверо вас, таких дубов, а вы одного казака боитесь, хотите взять его изменой. Хоть я должен благодарить вас, а все же скажу: не пристало это благородной шляхте!

— Вы не мешайтесь в это дело, ваць-пане! — закричала княгиня. — Не ваше дело, что нам делать. Сколько людей у вас против его полутораста казаков? Защитите вы нас? Защитите Елену, которую он готов похитить силой? Не ваше это дело. Поезжайте себе в Лубны, а мы уж потом привезем вам туда Елену.

— Делайте, что хотите, только одно я вам скажу: если княжна будет хоть чем-нибудь обижена, — горе вам!

— Не говори нам таких слов, чтобы нас до крайности не довести.

— Потому что вы хотите насильно выдать ее, да и теперь, продавая ее за Розлоги, подумали ли вы: по мысли ли ей моя особа?

— Что ж, спросим ее в вашем присутствии, — сказала княгиня, сдерживая гнев, который снова закипел в ней, — она прекрасно чувствовала презрение в словах наместника.

Симеон пошел за Еленой и вскоре показался в дверях вместе с нею.

Среди злобы и проклятий, которые, казалось, еще висели в воздухе, как отголоски стихающей бури, среди нахмуренных бровей, разъяренных взглядов и суровых лиц ее прекрасное лицо блеснуло, как солнце после грозы.

— Мосци-панна, — мрачно промолвила княгиня, указывая на Скшетуского, — если на то твоя воля — вот твой будущий муж.

Елена побледнела, как стена, вскрикнула, закрыла глаза руками и потом вдруг протянула их к Скшетускому.

— Правда ли это? — прошептала она в упоении.

Час спустя отряд посла и наместника не спеша подвигался лесной дорогой по направлению к Лубнам. Скшетуский с паном Лонгином Подбипентой ехали во главе, а за ними длинной лентой тянулись посольские возы. Наместник весь был погружен в невеселые думы и тоску, как вдруг его внимание привлекли слова песни:

       Тужу, тужу, сердце болыт…

В глубине леса на узкой тропинке показался Богун. Конь его был весь в пене и грязи.

Видно, казак, по своему обыкновению, поскакал в степь, в лес, чтобы упиться воздухом, затеряться вдали, забыться и унять то, что грызло душу.

Теперь он возвращался в Розлоги.

Глядя на его великолепную, поистине рыцарскую фигуру, которая только мелькнула вдали и скрылась, пан Скшетуский подумал невольно и даже пробормотал под нос:

— А ведь это счастье, что он убил при ней человека!

Вдруг какое-то сожаление сдавило его сердце. И Богуна было ему как будто жаль, а в особенности того, что он, связанный словом княгини, не мог теперь же пустить вдогонку ему своего коня и сказать: "Мы любим одну и ту же, одному из нас не жить на свете. Вынь-ка саблю из ножен, казак!"

V

Прибыв в Лубны, пан Скшетуский не застал там князя: он поехал к пану Суффчиньскому, своему бывшему придворному, в Сенчи на крестины, а вместе с ним выехала княгиня, две панны Збараские и много придворных. Князю дали знать в Сенчи о возвращении наместника из Крыма и о прибытии посла, а пока пана Скшетуского радостно встречали после долгой разлуки его товарищи, особенно пан Володыевский, который после последнего поединка был лучшим приятелем нашего наместника. Этот кавалер отличался тем, что постоянно был влюблен. Убедившись в непостоянстве Ануси Божобогатой, он отдал свое чувствительное сердце Анеле Леньской, тоже фрейлине княгини, а когда и та, как раз месяц тому назад, вышла замуж за пана Станишевского, Володыевский, чтобы утешиться, стал вздыхать по старшей княжне Збараской, Анне, племяннице князя Вишневецкого.

Сам он хорошо понимал, что метит очень высоко, и не мог обольщать себя никакой надеждой, тем более что к княжне уже прибыли сваты, пан Бодзиньский и пан Ляссота, от имени пана Пшиемского, воеводича Ленчипского. Несчастный Володыевский рассказывал про свое новое горе нашему наместнику, посвящая его во все придворные тайны, которые пан Скшетуский слушал одним ухом; ум его и сердце были заняты совсем другим. Если бы не та душевная тревога, которою обыкновенно сопровождается всякая любовь, даже удачная, пан Скшетуский считал бы себя счастливым, возвратившись после долгого отсутствия в Лубны, где его вновь окружали знакомые лица и тот шум солдатской жизни, к которому он давно привык. Лубны, пышная панская резиденция, ничем не уступали всем резиденциям "королевичей", но отличались от них тем, что жизнь в них была суровая — настоящая лагерная жизнь. Кто не знал тамошних обычаев и порядков, тот, приехав даже в самое спокойное время, мог думать, что готовится какая-нибудь война. Солдат там брал верх над дворянином, железо — над золотом, звук военных труб над шумом увеселений и пиршеств. Всюду царил образцовый порядок, всюду сновали рыцари разных хоругвей: панцирных, драгунских, казацких, татарских, валашских, под которыми служило не только все Заднепровье, но и шляхта из разных мест Речи Посполитой. Кто хотел воспитаться в настоящей военной школе, тот шел в Лубны; там, рядом с русинами, можно было видеть и Мазуров, и литвинов, и малополян, даже пруссаков. Пешие полки и артиллерия — так называемый "огненный народ" — состояли преимущественно из отборных немцев, нанятых за высокую плату; в драгунах служили главным образом местные жители, литовцы — в татарских хоругвях, а малополяне предпочитали панцирный отряд. Князь не давал изнежиться своему рыцарству, а потому в лагере было вечное движение. Одни полки выходили на смену в станицы и "полянки", другие вступали в столицу; по целым дням происходило ученье и смотры. Порой, хотя татары и сидели смирно, князь предпринимал далекие вылазки в глухие степи и пустыни, чтобы приучить солдат к походам, проникнуть туда, куда еще никто не проникал, и распространить славу своего имени. Так, прошлой осенью он прошел левым берегом Днепра до Кудака, где комендант, пан Гродзицкий, оказал ему царские почести; потом спустился берегом, мимо порогов до Хортицы и на Кучкасовом урочище велел насыпать большой холм в память того, что никто еще не заходил так далеко в эту сторону [21].

Пан Богуслав Машкевич, хороший солдат, хоть и молодой, и ученый, описавший и этот, и другие походы князя, рассказывал о нем Скшетускому чудеса, что подтверждал и пан Володыевский. Видели они пороги и дивились им, в особенности страшному Ненасытцу, который ежегодно, как в древности Сцилла и Харибда, поглощал несколько десятков человек. Потом они направились на восток, в спаленные степи, где масса тлевшей травы не позволяла коннице двигаться — приходилось обматывать лошадям ноги кожей.

Там они встретили множество гадов и громадных змей в десять локтей длины и толщиной в руку. По дороге на одиноких дубах они вырезали pro aeterna rei memoria [22] гербы князя и наконец зашли в такую степную глушь, где и следов человека не было видно.

— Я уже думал, — говорил ученый, пан Машкевич, — что нам по примеру Улисса придется спуститься в Аид.

А пан Володыевский заметил:

— Солдаты из хоругви пана стражника Замойского, которая шла впереди, божились, что видели тот предел, которым кончается orbis terrarum [23].

Наместник в свою очередь рассказывал товарищам о Крыме, где провел почти полгода в ожидании ответа его ханского величества, о тамошних городах, уцелевших с давних времен, о татарах, об их военном могуществе и, наконец, о том страхе, в каком они жили при одном известии о нападении на Крым всех сил Речи Посполитой.

Разговаривая так каждый вечер, они ожидали прибытия князя. Между тем наместник представил своим ближайшим товарищам пана Лонгина Подбипенту, который, будучи человеком нежной души, сразу снискал всеобщее расположение, а выказав при упражнениях с мечом сверхчеловеческую силу, приобрел и всеобщее уважение. Он уже рассказывал то тому, то другому о предке Стовейке и о трех срубленных головах, промолчал только о своем обете, не решаясь стать предметом шуток. Особенно понравились они друг другу с паном Володыевским, так как у обоих были чувствительные сердца; через несколько дней они ходили уже вместе на крепостной вал вздыхать, один — по своей недосягаемой звездочке, то есть княжне Анне, другой — по незнакомке, от которой его отделяли три обещанные головы.

Володыевский тянул пана Лонгина в драгуны, но литвин твердо решил записаться в ряды панцирных, чтобы служить под начальством Скшетуского; с невыразимою радостью услыхал он в Лубнах, что все считают пана Скшетуского рыцарем без страха и упрека и одним из лучших княжеских офицеров. А тут еще в хоругви, где пан Скшетуский был поручиком, открывалась вакансия после пана Закшевского, по прозвищу "Miserere mei" [24], который две недели уже лежал безнадежно больной, так как у него открылись от сырости все раны. К любовным заботам наместника прибавилась еще и печаль: потеря старого товарища и испытанного друга; он целые дни ни на шаг не отходил от его изголовья, утешал его, как умел, и поддерживал в нем надежду на то, что они еще совершат вместе немало походов.

Но старик не нуждался в утешении. Он весело умирал на своем твердом рыцарском ложе, покрытом конской кожей, и почти с детской улыбкой поглядывал на распятие, висевшее над кроватью. Скшетускому он отвечал:

— Miserere mei, мосци-поручик, — я уже иду за небесными лаврами. Тело мое так продырявлено ранами, что я боюсь, пустит ли меня святой Петр, который должен блюсти пристойность в раю, в такой изодранной одежде. Но я ему скажу: "Святой Петр, заклинаю тебя Малховым ухом, не отринь меня: ведь это нехристи так искалечили мне телесную одежду… miserere mei! А случится архангелу Михаилу вновь воевать с адскими силами, старый Закшевский еще пригодится!"

И поручик, хотя сам, как солдат, много раз глядел смерти в глаза, не мог без слез слушать слов старика, смерть которого была похожа на закат погожего дня.

Однажды утром загудели колокола во всем лубенских костелах и церквах и возвестили кончину пана Закшевского. В этот же день князь приехал из Сенчи, а с ним паны Бодзиньский и Ляссота, вся свита, множество шляхты — в нескольких десятках колясок, так как съезд у пана Суффчиньского был огромный. Князь устроил роскошные похороны, желая почтить этим заслуги умершего и показать, как он любит настоящих рыцарей. В печальном кортеже участвовали все полки, стоящие в Лубнах; с валов стреляли из пушек и ружей. Конница шла от замка до кафедрального собора в боевом порядке, но со свернутыми знаменами, за нею пешие полки с ружьями вверх прикладами. Сам князь, весь в трауре, ехал за гробом в золотой карете, запряженной восемью белыми как снег конями с гривами и хвостами, выкрашенными в темно-красный цвет, и с черными страусовыми перьями на головах. Перед каретой шел отряд янычар, личной стражи князя, за коляской — пажи, одетые по-испански, на прекрасных лошадях, далее высшие придворные чины, дворяне, свита и, наконец, гайдуки. Процессия остановилась прежде всего у дверей костела, где ксендз Яскульский встретил гроб речью, начинающейся словами: "Куда так спешишь, мосци-пане Закшевский?" Потом говорило еще несколько человек, среди них и пан Скшетуский, как начальник и приятель покойного. Потом тело внесли в костел, и здесь говорил красноречивейший из проповедников, ксендз-иезуит Муховецкий, так выспренно и красиво, что сам князь заплакал. Он обладал сердцем мягким как воск и был истинным отцом своим солдатам. Он завел повсюду железную дисциплину, но в щедрости и доброте, какими пользовались его подчиненные вместе с их женами и детьми, никто с ним не мог равняться. Немилосердный и страшный в усмирении бунтов, он был истинным благодетелем не только шляхты, но и всего своего народа. Когда в сорок шестом году саранча уничтожила все посевы у чиншевиков, он простил им подати за целый год, подданным велел выдавать хлеб из своих кладовых, а после пожара в Хороле всех жителей сгоревшего города два месяца кормил на свой счет. Арендаторы и подстаросты в его экономиях дрожали при мысли, что до сведения князя дойдет слух о их злоупотреблениях или несправедливостях. Опека князя над сиротами была делом настолько верным, что в Заднепровье их иначе не называли, как "княжьими дытынами". Ими занималась сама княгиня Гризельда с помощью отца Муховецкого. Во всех княжеских землях царили порядок, достаток, справедливость и спокойствие, но вместе с тем и страх, потому что при малейшем сопротивлении гнев князя не знал границ: так в его натуре великодушие уживалось с суровостью. Но в те времена и в тех краях только суровостью можно было поддерживать жизнь и труд, и только благодаря ей вырастали города и села, земледелец брал верх над гайдамаком, купец спокойно мог провозить свои товары, колокола спокойно призывали верующих на молитву, враг не смел переступить границы, толпы разбойников погибали на колах или превращались в рядовых солдат, а пустынный край расцветал.

Дикому краю и диким жителям такая рука была необходима; в Заднепровье шли из Украины самые беспокойные элементы, сбегались крестьяне, которых манили плодородные земли, преступники, бежавшие из тюрем, одним словом, как сказал Ливий: "Pastorum convenrumque plebs transfuga ex suis populis" [25]. Удержать их в повиновении, превратить в спокойных поселян и вдвинуть в границы оседлой жизни мог только такой лев, при голосе которого все дрожало.

Пан Лонгин Подбипента, увидав в первый раз князя на похоронах, не верил собственным глазам. Он был так наслушан о его славе, что представлял его себе каким-то великаном, на голову выше всякого другого человека, а князь был роста небольшого и довольно худ. Он был еще молод, ему шел тридцать шестой год, но на лице его были следы ратных трудов. Если в Лубнах он жил как настоящий король, то во время многочисленных войн и походов он делил невзгоды со всеми, питался черным хлебом и спал на земле, на войлоке; а так как ему пришлось провести в лагере большую половину жизни, то это наложило на его лицо отпечаток. Но лицо его при первом же взгляде выдавало необыкновенного человека. На нем была запечатлена железная, непреклонная воля, величие, перед которым всякий невольно должен был склонять голову. Видно было, что этот человек знает свое могущество и величие, и если бы завтра возложили корону на его голову, он не был бы ни удивлен, ни подавлен ее тяжестью. Глаза у него были большие, почти ласковые, но в них, казалось, дремали молнии; горе тому, кто разбудит их. Никто не мог вынести спокойно блеска этого взгляда; случалось, что послы, опытные придворные, представ перед князем Еремией, смущались и не могли начать речи. Он, впрочем, был настоящим королем в своем Заднепровье. Из его канцелярии выходили привилегии и приказы: "Мы, Божией милостью, князь и господин…" и т. д. Немногих панов он считал равными себе, князья из владетельных родов служили при его дворе. Таким был в свое время и отец Елены, Василий Булыга-Курцевич, чей род выводили, как было упомянуто выше, от Кориата, а в действительности он происходил от Рюрика.

В князе Еремии было что-то, что, помимо его прирожденной доброты, держало людей на расстоянии. Любя солдат, он бывал фамильярен с ними, но с ним никто не смел фамильярничать. И все же рыцарство, если бы он приказал ему броситься вниз с крутого днепровского берега, сделало бы это без колебания.

От матери, валашки, он унаследовал белую кожу, в которой была белизна раскаленного железа, дышащего огнем, и черные как вороново крыло волосы, выбритые сзади, которые спереди падали кудрями на брови и скрывали половину лба. Одевался он по-польски и не особенно заботился о своем костюме, только в торжественных случаях надевал роскошную одежду, но тогда уж он весь сиял от золота и драгоценных камней.

Пан Лонгин через несколько дней присутствовал при таком торжестве, когда князь принимал посла пана Розвана Урсу. Аудиенция происходила в так называемой "небесной" зале, так как на ее потолке данцигский художник Гельм нарисовал звездное небо. Князь восседал под балдахином из бархата и горностаев на высоком кресле или, скорее, на троне, подножие которого было обито золоченой жестью; позади него стояли ксендз Муховецкий, секретарь, маршал двора, князь Воронич, пан Богуслав Машкевич, далее пажи и двенадцать драбантов с алебардами, одетых по-испански; зала была наполнена рыцарями в роскошных одеждах. Пан Розван от имени господаря просил князя использовать влияние и страх, наводимый его именем на хана, на то, чтобы тот запретил буджакским татарам, ежегодно опустошающим Валахию, делать нападения. Князь отвечал на это прекрасной латынью, что буджакские татары не очень слушаются и самого хана, но что он все-таки в апреле ждет Чауса-Мирзу, ханского посла, и напомнит ему об обидах, чинимых Валахии.

Пан Скшетуский еще ранее отдал отчет в своем посольстве и обо всем, что слышал о Хмельницком и его бегстве в Сечь. Князь решил двинуть несколько полков к Кудаку, но не придавал большого значения всему этому делу. И так как ничто, казалось, не угрожало спокойствию и могуществу Заднепровского княжества, в Лубнах начались пиршества и увеселения, отчасти по поводу пребывания валашского посла, отчасти благодаря официальному сватовству панов Бодзиньского и Ляссоты от имени воеводича Пшиемского, которые в ответ на сватовство получили уже благоприятный ответ от князя и княгини Гризельды.

Только один низкорослый пан Володыевский страдал от этого, а когда Скшетуский пробовал утешать его, он отвечал:

— Тебе хорошо: ты знаешь, что, если захочешь, Ануся Божобогатая не минует твоих рук! Она тут о тебе все время вспоминала! Сначала я думал, что она только хотела заставить ревновать Быховца, но теперь вижу, что она только к тебе питает нежные чувства!

— Что мне Ануся! Вернись к ней, — non prohibeo [26], но о княжне Анне и думать перестань, — это то же самое, что мечтать прикрыть шапкой жар-птицу в ее гнезде.

— Знаю я, что она жар-птица, и потому от скорби по ней мне уж, видно, умереть придется.

— И жив будешь, и влюбишься снова, только не вздумай в княжну Барбару, не то ее у тебя другой воеводич из-под носа уберет.

— Разве сердце — раб, которому можно приказывать? Разве глазам запретишь смотреть на существо столь чудное, как княжна Барбара, чей вид тронет даже дикого зверя.

— Вот так удружил! — воскликнул пан Скшетуский. — Вижу, ты и без моей помощи утешишься! Но я тебе повторяю: вернись к Анусе, с моей стороны никаких препятствий не будет.

Но Ануся в самом деле вовсе не думала о Володыевском. Зато ее раздражало, интересовало и сердило равнодушие пана Скшетуского, который, вернувшись после столь долгого отсутствия, почти ни разу на нее не взглянул. По вечерам, когда князь с лучшими своими офицерами приходил в гостиную княгини, чтобы развлечься разговором, Ануся выглядывала из-за плеч своей госпожи (княгиня была высокого роста, Ануся низкого) и сверлила черными глазками лицо наместника, стараясь разгадать непонятную для нее загадку. Но глаза Скшетуского, как и мысли его, блуждали в другой стороне, а когда он взглядывал на девушку, то взор его был так холоден и задумчив, точно он смотрел совсем не на ту, кому пел когда-то:

       Как татарская орда,       Ты в полон берешь сердца…

"Что с ним сделалось?" — спрашивала у себя избалованная вниманием фаворитка всего двора и, топая крохотной ножкой, давала себе слово разузнать, в чем дело. Она вовсе не любила Скшетуского, но, привыкнув к победам, не могла перенести мысли, что на нее не обращают внимания, и от одной злости готова была сама влюбиться в дерзкого.

И вот однажды, когда она бежала с мотками пряжи для княгини, она встретилась со Скшетуским, выходившим из княжеской спальни. Она налетела на него, как буря, почти столкнулась с ним грудью и, внезапно попятившись, вскрикнула:

— Ах, как я страшно испугалась! Добрый день ваць-пану!

— Добрый день, панна Анна! Разве я такое чудовище, что мог перепугать вас?

Девушка стояла, опустив глаза, и крутила пальцами свободной руки конец своей косы; переступая с ножки на ножку, она с притворным смущением сказала:

— О, нет, нет! Совсем нет… вот ей-богу!..

Она посмотрела на поручика и сейчас же опустила глаза.

— За что ваць-пан на меня сердится?

— Я? А разве панне Анне есть дело до моего гнева?

— Да, правду сказать, — нет. Есть о чем беспокоиться! Может быть, ваць-пан думает, что я сейчас заплачу? Пан Быховец любезнее…

— Если так, то мне ничего не остается, как уступить место пану Быховцу и скрыться с глаз панны Анны!

— Разве я удерживаю?

При этих словах Ануся загородила ему дорогу.

— Так вы из Крыма вернулись? — спросила она.

— Из Крыма.

— А что вы привезли из Крыма?

— Привез пана Подбипенту. Ведь панна Анна видела его? Очень милый человек и степенный кавалер.

— Конечно, милее ваць-пана! А зачем он сюда приехал?

— Чтобы дать панне Анне случай испробовать на ком-нибудь свою силу. Но я советую поискуснее браться за дело, ибо знаю одну тайну этого кавалера, в силу которой он непобедим… И даже панна Анна с ним ничего не поделает.

— Почему же он непобедим?

— Он не может жениться!

— А мне какое дело? А почему он не может жениться? Скшетуский наклонился к уху девушки, но сказал громко и отчетливо:

— Дал обет целомудрия.

— Ваць-пан неумен! — воскликнула Ануся и тотчас же вспорхнула, как испуганная птица.

Но в тот же вечер она впервые внимательно посмотрела на пана Лонгина. Гостей в этот день было немало, князь давал прощальный пир пану Бодзиньскому. Наш литвин, тщательно одетый в белый атласный жупан и темно-голубой бархатный кунтуш, имел вид очень представительный, тем более что место его чудовищного "сорвикапюшона" заняла легкая кривая сабля в золотистых ножнах.

Глазки Ануси стреляли в пана Лонгина отчасти с умыслом, назло пану Скшетускому. Наместник и не заметил бы этого, если бы не Володыевский, который толкнул его локтем и сказал:

— Пусть меня в плен возьмут, если Ануся не пленена этой жердью литовской!

— Скажи это ему самому.

— И скажу! Отличная пара из них выйдет.

— Он ее будет носить вместо пряжки у жупана: в самый раз придется.

— Или вместо пера у шапки. Володыевский подошел к литвину.

— Мосци-пане, — сказал он, — недавно вы прибыли сюда, а уж видно — из молодых, да ранний.

— А это почему, братец мой благодетель? Почему?

— А потому, что уж вскружили голову самой красивой девушке из придворных.

— Благодетель мой! — сказал пан Подбипента, молитвенно сложив руки. — Что вы только говорите?

— Взгляните, ваць-пан, на панну Анусю Божобогатую, в которую мы все тут влюблены, — она глаз с вас не сводит. Смотрите только, как бы она вас с носом не оставила, как всех нас.

Сказав это, Володыевский повернулся на каблуках и отошел, оставив пана Лонгина в изумлении. Он не смел сразу посмотреть в сторону Ануси и только спустя некоторое время бросил на нее как бы нечаянный взгляд и задрожал. Из-за плеча княгини Гризельды с упорным любопытством глядела на него пара блестящих глаз.

"Ара ge, satanas!" [27] — подумал литвин и, зардевшись, как школьник, убежал в другой угол залы.

Но искушение было сильно. Бесенок, выглядывавший из-за плеч княгини, был так прелестен, глазки горели так ярко, что пана Лонгина так и тянуло посмотреть на него еще хоть раз. Но вдруг он вспомнил свой обет, очам его предстал "Сорвикапюшон" — предок Стовейко Подбипента и три головы… Страх объял пана Лонгина. Он перекрестился и в этот вечер не взглянул больше.

Зато на другой день рано утром он пришел в квартиру Скшетуского.

— Скоро мы тронемся, пан наместник? Что ваць-пан слышал насчет войны?

— Что это ваць-пану приспичило? Будьте терпеливы, пока не записаны под хоругвь!

Пан Подбипента не был еще записан на место покойного Закшевского. Он должен был ждать, пока пройдет три месяца, а это должно было наступить первого апреля.

Но так как ему действительно приспичило, то он продолжал спрашивать наместника:

— А его светлость князь ничего не говорил касательно этого предмета?

— Ничего. Король, говорят, до конца дней не перестанет думать о войне, но Речь Посполитая ее не хочет.

— В Чигирине говорили, что нам грозит казацкое восстание.

— Видно, ваць-пану выполнять обет стало не под силу. Что касается восстания, то знайте, что раньше весны его не будет, хоть зима сейчас и легкая, а все ж зима есть зима. У нас теперь только пятнадцатое февраля, морозы могут еще наступить, а казак не двинется в поле, пока земля не оттает так, чтоб можно было делать окопы. Казаки за валом дерутся страшно, а в открытом поле не умеют.

— Значит, надо ждать даже казаков?

— Обсудите и то, что если бы во время восстания ваць-пан нашел свои три головы, то неизвестно, будете ли вы освобождены от обета. Крестоносцы или турки — дело другое, а тут, так сказать, дети единой матери!

— О боже великий! Задал мне ваць-пан задачу. Вот беда! Пусть же ксендз Муховецкий разрешит мои сомнения, иначе у меня не будет ни минуты покоя.

— Конечно, разрешит, так как он человек ученый и благочестивый, но только уж, наверное, он скажет вам то же самое: bellum civile [28] — война меж братьями.

— А если восставшим придет на помошь чужая сила?

— Тогда поле — ваше. А теперь я одно посоветую ваць-пану: ждите и будьте терпеливы.

Но пан Скшетуский сам не умел следовать этому совету. Его охватывала все большая тоска, надоедали придворные торжества и лица, на которые прежде он так любил смотреть. Наконец пан Розван Урсу и паны Бодзиньский и Ляссота уехали, и после их отъезда все успокоилось. Жизнь потекла однообразно. Князь всецело ушел в рассматривание отчетов по управлению его огромными имениями и каждое утро сидел, запершись в своем кабинете, с управляющими, приезжавшими со всей Руси и из Сандомирского воеводства, даже отложил смотры и ученья. Шумные офицерские попойки, где велись разговоры о будущих войнах, страшно утомляли пана Скшетуского, и он с ружьем за плечами убегал к Солонице, где некогда Жолкевский так беспощадно разгромил Лободу, Наливайку и Кремпского. Следы этой битвы стерлись и в памяти людей, и на самом поле. Только иногда земля извергала из своего лона побелевшие кости, а за рекой возвышалась насыпь, за которой так отчаянно защищались запорожцы Лободы и вольница Наливайки; но и эта насыпь заросла густым кустарником. Туда и скрывался Скшетуский от придворного шума и, вместо того чтобы стрелять птиц, отдавался своим думам; там пред взором его души вставал образ любимой им девушки; там среди мглы, шума травы и грусти этих мест он находил облегчение в своей тоске… Но потом начались обильные дожди, предвещавшие весну.

Солоница превратилась в непроходимое болото, нельзя было даже выйти на улицу, наместник лишился и того удовольствия, которое находил в одиноких прогулках. Вместе с тем росло и его беспокойство. Сначала он надеялся, что княгиня с Еленой, если им удастся спровадить Богуна, приедут в Лубны, а теперь и эта надежда угасла. Ненастье испортило все дороги, степь на несколько миль, по обоим берегам Сулы, превратилась в огромное болото, и чтобы проехать по ней, надо было ждать, пока ее высушат лучи горячего весеннего солнца. Все это время Елена должна была оставаться под опекой людей, которым Скшетуский не верил, — в настоящей волчьей берлоге, среди людей диких, неотесанных и не расположенных к самому Скшетускому. Правда, ради собственной выгоды они должны были сдержать данное слово, и другого выхода у них не было; но кто мог предвидеть, что они придумают, на что решатся, особенно под гнетом страшного атамана, которого они, очевидно, и любили, и боялись в одно и то же время? Ему нетрудно было силой заставить их отдать девушку; такие случаи бывали нередко. Так в свое время известный товарищ несчастного Наливайки, Лобода, заставил пани Поплиньскую выдать за него ее воспитанницу, хотя девушка была шляхтенка из хорошего рода и всей силой души ненавидела атамана. А если правда то, что говорят про неисчислимые богатства Богуна, то ведь он мог бы заплатить им и за девушку, и за утрату Розлог. А потом что? Потом, думал пан Скшетуский, ему, чтобы поиздеваться над ним, дадут знать, что "все кончено", а сами убегут в глубь литовских или мазовецких лесов, где их не настигнет даже всемогущая рука князя. Пана Скшетуского при одной мысли об этом бросало в озноб; он метался, как волк на цепи, жалел, что дал слово княгине, и не знал, что делать. Но это был человек, который не позволял водить себя за нос. Натуре его была свойственна огромная предприимчивость и энергия. Он не ждал того, что пошлет ему судьба; он хватал судьбу за горло и заставлял ее делать то, что ему угодно; поэтому ему, более чем кому-нибудь другому, было трудно сидеть в Лубнах со сложенными руками.

Он решил действовать. У него был служитель Жендзян, шляхтич из Подлясья, мальчик лет шестнадцати, но пройдоха каких мало, который мог бы за пояс заткнуть какого угодно старого шельмеца; Скшетуский решил отправить его к Елене — на разведку. Февраль кончался, дожди прошли, март обещал быть более погожим, и дороги должны были немного поправиться. Жендзян собирался в путь. Пан Скшетуский снабдил его письмом, бумагой, чернилами и перьями и велел их беречь как зеницу ока, так как помнил, что в Розлогах ничего этого нет. Мальчику приказано было не говорить, от кого он и зачем приехал. Пусть скажет, что едет в Чигирин, пусть следит за всем и в особенности пусть разузнает, где Богун и что он делает. Жендзян не заставил повторять приказаний, надвинул шапку набекрень, свистнул нагайкой и поскакал.

Для пана Скшетуского настали тяжелые дни ожидания. Чтобы убить время, он занимался фехтованием с паном Володыевским, большим мастером этого дела, или метал дротик в кольцо. А тут еще случилось событие, которое едва не стоило жизни наместнику. Однажды медведь сорвался с привязи на дворе перед замком Вишневецкого, помял двух конюхов, испугал лошадей пана комиссара Хлебовского и, наконец, бросился на наместника, который в это время шел из цейхгауза к князю даже без сабли, с одним хлыстом с медной головкой в руках. Наместник погиб бы непременно, если бы не пан Лонгин, который, увидав из цейхгауза, что творится на дворе, схватил свой меч и побежал на помощь. Пан Лонгин оказался вполне достойным потомком Стовейки: на глазах у всего двора он одним взмахом отрубил медведю голову вместе с лапой, занесенной уже на Скшетуского. Это доказательство его необычайной силы князь наблюдал из окна и немедленно ввел пана Подбипенту в покои княгини, где Ануся Божобогатая бросала на него такие взгляды, что литвин на другой день должен был пойти к исповеди и три дня не показывался в замке, пока горячею молитвой не отогнал от себя все искушения.

Между тем прошло дней десять, а Жендзяна не было видно. Наш пан Ян так похудел от ожидания, что Ануся начала расспрашивать через других, что с ним, а Карбони, доктор князя, прописал ему какое-то лекарство от меланхолии. Но Скшетускому нужно было другое лекарство, так как он денно и нощно думал о своей княжне и чувствовал все сильнее, что в его сердце засело не мимолетное чувство, а большая любовь, которая должна быть удовлетворена, ибо иначе разорвет грудь человека, как слабый сосуд.

Легко вообразить себе радость пана Яна, когда однажды на рассвете в его комнату вошел Жендзян, измученный, весь в грязи, но веселый и с добрыми вестями, которые были написаны на его лице. Наместник вскочил с постели, схватил его за плечи и крикнул:

— Письмо есть?

— Есть, пане. Вот оно.

Наместник схватил его и стал читать. Долгое время он сомневался, привезет ли письмо Жендзян даже в лучшем случае, потому что не был уверен, умеет ли писать Елена. Женщины в пограничных краях часто бывали неграмотны, а Елена, кроме того, воспитывалась среди диких людей. Но, должно быть, еще отец научил ее этому искусству, и она написала длинное письмо на четырех страницах. Бедняжка не умела выражаться витиевато и писала, что подсказывало ей сердце:

"Я уж никогда не забуду ваць-пана, скорее он меня забудет; слышала я, что бывают дурные среди вас. Но, если вы послали служителя своего в такую даль, вижу, что вы любите меня так же, как и я вас, за что я от всего сердца благодарна. Не думайте, ваць-пане, что поступаю я не вопреки своей скромности, если пишу о моей любви; но лучше сказать правду, чем солгать или скрыть то, что в сердце. Я спрашивала пана Жендзяна, что вы поделываете в Лубнах и какие обычаи при тамошнем дворе, а когда он мне рассказал о красоте тамошних дам, я слезами залилась от великого горя…"

Наместник прервал чтение и спросил Жендзяна:

— Что ты там говорил, дурак?

— Все хорошо, пане…

Наместник продолжал читать:

"…Ведь как же мне, простенькой, равняться с ними? Но служитель сказал мне, что ваць-пан ни на кого и смотреть не хочет…"

— Это ты хорошо сказал! — заметил наместник.

Жендзян не знал, в чем дело (наместник читал письмо про себя), но счел нужным сделать умную мину и многозначительно откашляться.

"…И я утешилась и просила Бога, чтобы он внушил вам и впредь такое чувство ко мне и благословил бы нас обоих. Аминь! Я так стосковалась по ваць-пану, как по родной матери, ибо мне, сироте, грустно на свете, но только не с вами".

Затем прелестная княжна сообщала, что она приедет с теткой в Лубны, как только дороги станут лучше, что сама княгиня желает выехать поскорее, так как из Чигирина доходят вести о волнениях среди казаков, — она ждет только возвращения молодых князей, которые поехали на конскую ярмарку в Богуслав.

"Ваць-пан — истый волшебник, — писала Елена, — сумел покорить и тетку".

Наместник усмехнулся, вспомнив, какими средствами ему удалось покорить тетку. Письмо кончалось уверениями в любви и верности, которые будущая жена обязана питать к мужу. И действительно, в этом письме было столько сердечной чистоты, что наместник перечитывал его по нескольку раз с начала до конца, повторяя в глубине души: "Дорогая моя! Да накажет меня Бог, если я когда-нибудь забуду тебя!"

Затем он стал расспрашивать обо всем Жендзяна.

Ловкий служитель дал точный ответ обо всем. Его приняли ласково. Старая княгиня расспрашивала его о наместнике и, узнав, что он славный рыцарь и пользуется доверием князя, осталась очень довольна.

— Она спрашивала у меня, — сказал Жендзян, — всегда ли вы сдерживаете данное слово. Я ей говорю: "Мосци-пани, если бы тот мерин, на котором я приехал, был мне обещан, я бы знал, что он уж не минет моих рук…"

— Ишь, плут! — рассмеялся наместник. — Если ты за меня поручился, то возьми его себе. Ты уж потом не притворялся — сказал, что я тебя прислал?

— Сказал, увидав, что можно, и тогда меня стали еще лучше принимать, особенно панна… И красавица же она! Лучше во всем свете не сыщешь. Узнав, что я прислан вами, не знала, где меня посадить, и не будь пост, катался бы я как сыр в масле; а когда читала ваше письмо, то слезами заливалась от радости.

Наместник тоже от радости замолчал. Только спустя несколько времени он опять спросил:

— А о том, Богуне, ты ничего не узнал?

— Не годилось княгиню расспрашивать или панну, но зато сдружился я со старым татарином Чехлы. Он хоть и нехристь, но верный слуга панны. Он мне сказал, что сначала они все сердились на вас очень, но потом угомонились, особенно когда стало им известно, что слухи о сокровищах Богуна — сказки!

— Как они убедились в этом?

— Было это, пане, так. Они были должны Сивиньским и обязались уплатить; срок пришел, они к Богуну: одолжи! А он говорит: добра турецкого есть немного, а денег нет; все, что было, растратил. Как только они это услыхали, сразу он стал для них хуже, и они благосклоннее к вам стали.

— Нечего и говорить! Ты все хорошо разузнал.

— Благодетель мой, если бы я одно разузнал, а другого нет, то вы могли бы сказать мне: коня ты мне подарил, а седла на нем нет. А что конь без седла?

— Ну возьми и седло.

— Благодарю покорно! Они спровадили Богуна в Переяслав, а я, как узнал об этом, сейчас же подумал: отчего бы и мне в Переяслав не поехать? Пан Скшетуский будет доволен, значит, и в полк меня скорее примет.

— Скоро, через три месяца! Ты был в Переяславе?

— Был. Но Богуна там не нашел. Старый полковник Лобода болен. Говорят, что после него полковником будет Богун. Но там что-то странное творится. Солдат осталось только горсточка, остальные, говорят, пошли за Богуном или в Сечь сбежали… И это, пане, очень важное дело, потому, кажется, затевается какое-то восстание. Я хотел разузнать о Богуне что-нибудь, но мне сказали только, что он на русский берег переправился [29]. Ну, думаю, коли так, то панна от него в безопасности; вот я и вернулся.

— Ты все хорошо исполнил. А приключений в дороге не было?

— Нет, ваша милость, только есть мне смертельно хочется.

Жендзян ушел, а наместник, оставшись один, начал вновь перечитывать письмо Елены и прижимать к губам буквы, не столь красивые, как начертавшая их ручка. В сердце его вновь вселилась уверенность, и он думал: "Дороги скоро просохнут: дал бы Бог погоду! Курцевичи, убедившись, что Богун — нищий, наверное, мне не изменят. Я им брошу Розлоги и еще что-нибудь добавлю, только бы они отдали мне мою звездочку".

Он оделся и с радостно сияющим лицом, с сердцем, полным счастья, пошел в капеллу смиренно благодарить Бога за добрые вести.

VI

По всей Украине и по Заднепровью загудел какой-то шум, точно предвестник близкой бури; какие-то странные слухи переходили из села в село, с хутора на хутор наподобие тех растений, которые осенью ветер разносит по степи и которые зовутся в народе перекати-полем. В городах шептались о какой-то большой войне, хотя никто и не знал, с кем и за что придется воевать. Но что-то близилось. На лицах людей отражалось беспокойство. Пахарь неохотно выходил с плугом в поле, хотя весна пришла ранняя, тихая, теплая и над степями давно уже звенели жаворонки. По вечерам народ в селах собирался толпами и, стоя на дороге, вполголоса толковал о страшных вещах. У стариков-нищих, которые ходили по миру с гуслями, выпытывали новости. Иным казалось, что по ночам на небе горят какие-то отблески и что месяц поднимается из-за леса краснее, чем всегда. Предвещали разные несчастья или смерть короля. Все это было тем страннее, что край этот, издавна привыкший к беспорядкам, войнам, наездам, трудно было чем-нибудь запугать. Должно быть, в воздухе носились какие-то особенно зловещие вихри, если страх распространился на всех.

Особенно тяжелым и невыносимым было то, что никто не мог указать, с какой стороны надвигается опасность. Между зловещими признаками были два, которые ясно указывали на то, что действительно что-то угрожает. Прежде всего в городах и селах появилось неслыханное множество нищих-гусляров, и среди них какие-то никому не известные люди, о которых поговаривали, будто это не настоящие нищие. Они, проникая всюду, таинственно предсказывали, что день суда и гнева Божьего близок. Во-вторых, низовцы начали пить напропалую.

Второй признак был еше опаснее. Сечь, заключенная в слишком тесных границах, не могла прокормить всего своего народа, походы предпринимались не каждый день, степи не давали хлеба казакам, а потому множество низовцев из года в год в мирное время разбредались по населенным окрестностям. Ими была переполнена не только Украина, но и Русь. Одни поступали на службу к старостам, другие торговали водкой на дорогах, третьи занимались ремеслами и торговлей в городах и селах. Почти в каждой деревне вдали от других хат стояла хата запорожца. У многих в этих хатах были семьи и хозяйство. Такой запорожец, человек по большей части прошедший огонь, воду и медные трубы, был истинной находкой в деревне. Никто так хорошо не ковал лошадей, не делал колес; запорожцы были лучшие пчеловоды, рыболовы и охотники. Казак все умел, все делал — и дом мог построить, и седло сшить. Но в общем эти поселенцы были народ далеко не спокойный, да и жили-то они до поры до времени. Кто хотел силой привести в исполнение судебный приговор, напасть на соседа, тому стоило только крикнуть, и сотни молодцов слетались как вороны на падаль. Их услугами пользовались и шляхта, и магнаты, которые вели друг с другом вечные споры, а когда таких наездов не было, казаки тихо сидели в своих домах, работали не покладая рук и в поте лица зарабатывали свой хлеб.

Так продолжалось иногда год, два, но вдруг приходила весть о какой-нибудь войне или нападении какого-нибудь атамана на татар, на "ляхов" или на польских панов в Валахии — и сразу все эти колесники, кузнецы, плотники, медовары бросали свои мирные занятия и прежде всего начинали беспробудно пить по всем украинским шинкам. Пропив все, пили в долг, "не на то, что есть, но на то, что будет". Будущая добыча должна была покрыть издержки теперешнего пьянства.

Явление это повторялось с таким постоянством, что опытные люди на Украине говорили потом: "Ого! Шинки ломятся от низовцев — на Украине что-то готовится!"

И старосты усиливали гарнизоны в замках, бдительно присматриваясь ко всему; паны стягивали свою стражу, шляхта отсылала жен и детей в города.

В эту весну казаки начали пить как никогда, бросать на ветер свое заработанное добро, и это не в одном повете, не в одном воеводстве, а по всей Руси.

Что-то готовилось действительно вдоль и вширь, хотя сами низовцы не знали, что именно. Начали говорить о Хмельницком, о его бегстве в Сечь, о казаках, бежавших за ним из Черкас, Богуслава, Корсуня и других городов, но говорили и другое. Несколько лет ходили уже слухи о великой войне с неверными; король хотел этой войны, чтобы обогатить добычей казаков, да ляхи не хотели; теперь эти вести перепутались между собой и породили всеобщее беспокойство и ожидание чего-то необычайного.

Беспокойство это проникло и в лубенские стены. Нельзя было уже закрывать глаза на все эти тревожные признаки, да никогда этого и не делал князь Еремия. В его владениях беспокойство, правда, еще не перешло в брожение, страх держал всех в руках, но вскоре из Украины начали долетать слухи, что крестьяне местами начинают оказывать сопротивление шляхте, режут евреев, хотят во что бы то ни стало вступить в войска для войны с неверными и что число беглецов в Сечь все увеличивается.

Князь разослал гонцов: к пану Краковскому, к пану Калиновскому, к Лободе в Переяслав, а сам стягивал стада из степей и войска из "полянок". Между тем подоспели успокоительные известия. Пан великий гетман сообщал все, что знал о Хмельницком, но он не предполагал, чтобы это могло вылиться в какое-нибудь волнение; пан польный гетман писал: "Сброд всегда, как пчелы, роится весной". Один старый хорунжий, Зацвилиховский, прислал князю письмо, заклиная его ни к чему не относиться пренебрежительно, что великая гроза идет с Диких Полей. О Хмельницком он сообщил, что тот поскакал из Сечи в Крым просить помощь у хана. "Доносят мне мои друзья из Сечи, — писал он, — что стягивают кошевые туда войска из всех мест, никому не говоря, зачем они это делают. Думаю посему, что буря разразится над нами, а если еще это произойдет при помощи татар, то дай бог, чтобы уцелели от гибели все Русские земли".

Князь верил Зацвилиховскому больше, чем самим гетманам; он знал, что никто во всей Руси не знает так хорошо казаков и их тактики. Он решил стянуть как можно более войска и в то же время допытаться истины.

Однажды утром он велел позвать пана Быховца, поручика валашской хоругви, и сказал ему:

— Поедешь ты, сударь, послом от меня в Сечь — к пану кошевому атаману и отдашь ему это письмо с моею печатью. Но чтобы ты знал, чего держаться, я скажу: письмо только предлог, а успех посольства зависит от твоего умения. Нужно ко всему присматриваться, узнать, что там делается, сколько войска созвали и сколько созовут еще. Особенно поручаю тебе узнать всю правду о Хмельницком, поехал ли он в Крым просить татар о помощи. Ты понимаешь меня?

— Точно мне кто на ладони выписал.

— Ты поедешь на Чигирин; на отдых тебе полагается не больше чем одна ночь. Прибыв туда, ты отправишься к хорунжему Зацвилиховскому, он снабдит тебя письмами к своим друзьям в Сечи; письма эти ты отдашь им тайком. Из Чигирина ты поедешь водой до Кудака, поклонишься от меня пану Гродзицкому и вручишь ему это письмо. Он тебя переправит через пороги. В Сечи долго не засиживайся: смотри, слушай и возвращайся, если останешься жив, потому что дело нешуточное.

— Располагайте моею жизнью, ваша светлость! Сколько людей взять мне?

— Возьми сорок человек. Поедешь отсюда вечером, а перед отъездом придешь еще за инструкциями. Я поручаю тебе важную миссию.

Пан Быховец вышел в полном восторге; в соседней комнате находился Скшетуский и еще несколько офицеров из артиллерии.

— Ну что? — спросили его.

— Сегодня в путь.

— Куда? Куда?

— В Чигирин, а потом дальше.

— Пойдем-ка со мной, — сказал Скшетуский и увел его в свою комнату.

— Послушай, друг, — заговорил он, — проси, чего хочешь, хоть моего турецкого коня, — все отдам, ничего не пожалею, только уступи мне поручение князя. Моя душа так и рвется в ту сторону. Хочешь денег — возьми деньги. Славы тебе это не принесет, ведь если война и вспыхнет, то прежде всего здесь, а погибнуть ты можешь. А главное: я знаю, что тебе нравится Ануся. Если ты поедешь, то, клянусь, ей тут вскружат голову.

Последний аргумент более всего подействовал на пана Быховца, хотя и не совсем еще убедил его. Что скажет князь, не рассердится ли? Подобное поручение — знак особого доверия князя.

Скшетуский выслушал все возражения, пошел к князю и приказал пажу доложить о себе.

Паж вскоре вернулся с разрешением войти.

Сердце наместника дрогнуло из опасения услышать короткое "нет". Тогда прощай все надежды.

Скшетуский упал перед ним на колени.

— Ваша светлость, я пришел умолять вас поручить мне экспедицию в Сечь. Быховец, может быть, уступил бы мне ее — он мне друг, — но боится немилости вашей светлости.

— Клянусь Богом, — воскликнул князь, — я никого бы, кроме тебя, и не послал, если бы не думал, что ты неохотно примешь мое поручение, так как недавно вернулся из дальнего путешествия.

— Я готов хоть каждый день ездить в ту сторону.

Князь пристально взглянул на него своими черными глазами.

— Что там у тебя? — спросил он наконец.

Наместник стоял как преступник под пытливым взором князя.

— Я вижу, — сказал он, — что должен открыть вам всю правду: от вас ничего не утаишь. Не знаю только, заслужу ли я одобрение вашей светлости.

И он начал рассказывать, как познакомился с дочерью князя Василия, как полюбил ее и как томится желанием увидеть ее теперь, а потом, на обратном пути из Сечи, перевезти в Лубны, чтобы уберечь ее от последствий казацких волнений и назойливого ухаживания Богуна. Он умолчал лишь о проделках старой княгини, так как был связан словом. Князь выслушал его, прерывая.

— Я бы и так позволил тебе ехать и дал бы людей, — сказал он, — но если тут замешаны твои личные интересы, то я даю разрешение с особым удовольствием.

Князь ударил в ладоши и приказал позвать пана Быховца.

Наместник радостно поцеловал руку князя, тот обнял его и велел успокоиться. Он очень любил Скшетуского, как храброго солдата и офицера, на которого можно было во всем положиться. Кроме того, они были крепко связаны тем чувством, которое заставляет подчиненного всей душой любить и уважать своего начальника, а начальника — ценить подчиненного. Около князя вращалось немало придворных, служивших исключительно для собственной выгоды, но орлиные глаза князя Еремии ясно видели все окружающее. Он знал, что душа Скшетуского чиста как кристалл, ценил это и был благодарен за преданность.

С радостью услышал он, что его любимец полюбил дочь Василия Курцевича, старого слуги Вишневецкого, память которого была тем дороже князю, чем печальнее была его участь.

— Не по забывчивости до сих пор не наводил я никаких справок о девушке, — пояснил князь, — нет. Опекуны ее ни разу не заглянули в Лубны, жалоб на них я не получал и думал, что там все хорошо. Теперь, после того как ты мне напомнил, я буду помнить о ней, как помнил бы о родной дочери.

Скшетуский не мог надивиться доброте вельможи, который, казалось, упрекал себя в том, что среди массы различных дел до сих пор не занялся участью дочери своего старого солдата.

Дверь открылась, и вошел пан Быховец.

— Я не беру назад слова, — сказал ему князь. — Если ты захочешь, то поедешь, но я прошу только уступить твою миссию Скшетускому. У него есть вполне законные основания желать этой поездки, а я, со своей стороны, подумаю о другом поручении для тебя.

— С меня достаточно было бы приказания вашего сиятельства, — ответил Быховец, — но если вы столь милостиво отдаете это дело на мое усмотрение, то я не обману вашего доверия и поступлю согласно вашему желанию.

— Поблагодари же товарища, — сказал князь Скшетускому, — и иди, собирайся в путь.

Скшетуский крепко пожал руку Быховца и через несколько часов был готов. В Лубнах жизнь давно уже ему наскучила, а эта поездка удовлетворяла все его желания. Прежде всего он увидит Елену, потом… допустим, он должен расстаться с нею на долгое время, но ведь раньше, чем он вернется, дороги не просохнут. Княгиня не смогла бы и так приехать в Лубны, и Скшетуский должен был бы или сидеть на месте, или жить в Розлогах, а это противоречило бы его договору с княгиней и, главное, возбудило бы подозрения Богуна. Елена могла бы считать себя в полной безопасности от его поползновений только в Лубнах, и Скшетускому лучше было уехать на время, с тем чтобы на обратном пути привезти ее в Лубны под защитой княжеского отряда. Снабженный письмами Вишневецкого и деньгами из княжеской казны, наместник еще до ночи отправился в путь в сопровождении Жендзяна и сорока солдат из княжеской казацкой хоругви.

VII

Это было уже во второй половине марта. Травы зазеленели, перекати-поле зацвело, степь закипела жизнью.

Рано утром на следующий день наместник ехал по степи, точно по зеленому морю. И везде радость, весенние голоса птиц; вся степь звенела, как лира под рукой Божьей. Над головами всадников высоко-высоко в прозрачном воздухе чернеют неподвижные точки: это ястребы застыли в своем полете; еще выше тянет треугольник диких гусей; журавли тянут длинной вереницей, а на земле пасутся табуны одичалых лошадей; вот они несутся, как буря, и останавливаются как вкопанные, оглядывая налитыми кровью глазами непрошеных гостей. Можно подумать, что они собираются броситься на них и растоптать, но еще минута — и табун поворачивает назад, только трава шелестит да цветы раскачивают своими головками. Топот утих в отдалении, и вокруг по-прежнему слышится немолчный хор птичьих голосов.

Будто и весело вокруг, а в то же время и грустно: одиноким себя чувствуешь среди миллионов живущих существ. Зато какая ширь, какое приволье! И быстроногий конь, и вольная мысль бессильны перед этой необъятной ширью. Ее поймешь только тогда, когда полюбишь эту пустыню, будешь парить над нею своей тоскующей душой, отдыхать на ее могилах и прислушиваться к ее голосам.

Было раннее утро. На стеблях травы, как брильянты, блестели крупные капли росы; отряд наместника двигался шагом, и трудно было двигаться быстрее по размокшей земле. Но наместник не разрешал своим людям надолго останавливаться на могильных курганах: он спешил встретиться и вместе с тем проститься.

В полдень на другой день перед ним мелькнули из-за леса ветряные мельницы, кольцом окружавшие Розлоги. Сердце пана Скшетуского тревожно забилось. Там его никто не ждет, не гадает. Что она скажет, когда увидит его? Вот и домики соседей, там деревня, а там и колодезный журавль. Наместник пришпорил коня и помчался вперед; свита не отставала. Из изб торопливо выбегали женщины, смотрели вслед отряду и крестились: черти не черти, татары не татары. Грязь так и летела из-под копыт, нельзя было и разглядеть как следует, кто это мчится. А они между тем домчались до площадки и остановились перед запертыми воротами.

— Гей там! Отпирай, кто жив! Неистовый лай собак вызвал людей из дому.

— Кто едет? — спросил чей-то робкий голос.

— Отворяй!

— Князей дома нет.

— Отворяй же, нехристь! Мы от князя, из Лубен.

Челядь Курцевичей наконец узнала пана Скшетуского.

— Ах, это ваша милость! Сейчас, сейчас!

Ворота раскрылись, вышла и сама княгиня и, прикрыв глаза рукой от солнца, посмотрела на приехавших.

Скшетуский соскочил с коня и подошел к ней.

— Не узнаете меня, княгиня?

— Ах, это вы, пан наместник! А я уж думала, что татары напали. Милости прошу пожаловать в комнаты.

Они вошли в дом.

— Вы дивитесь, конечно, видя меня в Розлогах, а я между тем не нарушил своего слова и заехал к вам в Чигирин только проездом. Князь велел мне остановиться в Розлогах и узнать о вашем здоровье.

— Я очень благодарна князю за внимание. Когда он думает выгнать нас из Розлог?

— Он и не думает об этом… Да и вообще все будет так, как я обещал вам. Вы останетесь в Розлогах, а с меня и моего довольно.

Княгиня сразу повеселела и любезно сказала:

— Ну садитесь, садитесь!.. Как я вам рада!

— Княжна здорова? Где она?

— О, знаю я, зачем вы приехали, рыцарь! Здорова, здорова… От любви еще похорошела. Да я сейчас пришлю ее к вам, да и сама приоденусь, а то не годится принимать гостей в таком наряде.

На княгине было какое-то линялое платье и большие кожаные сапоги на ногах.

В ту же минуту в комнату вбежала Елена, хотя никто ее не звал; о том, кто приехал, она узнала от татарина Чехлы. Вбежала запыхавшаяся, покрытая ярким румянцем, только глаза горели радостью и счастьем. Княгиня благоразумно удалилась, а Скшетуский начал осыпать горячими поцелуями ее руки, шею и лицо. Взволнованная, обессиленная, она не могла противиться его ласкам.

— А я ждала, ждала вас, — шептала она, закрывая глаза, — только не целуйте меня так… нехорошо!

— Как же мне не целовать вас, панна, — оправдывался Скшетуский. — Я думал, что умру, высохну без вас, и высох бы, если бы не князь.

— Значит, князь все знает?

— Я ему рассказал. Он обрадовался, вспомнил князя Василия… Что вы сделали со мной? Во всем мире я никого, кроме вас, не вижу… А сокол… Помните, как сокол тянул мою руку к вашей? Уж, знать, такая наша судьба.

— Помню.

— В Лубнах меня томила страшная тоска. Я убегал на Солоницу, и там вы вставали передо мной как живая. Я протягивал к вам руки, и вы исчезали как призрак. Но теперь вы уж не вырветесь из моих рук, нет такой силы, которая бы могла разлучить нас… Скажите еще раз, любите ли вы меня?

Елена опустила глаза, но проговорила громко и ясно:

— Как никого на свете!

— Если бы мне сулили королевский венец, я отдал бы его за ваши слова. Я верю всей душой, что вы говорите правду, хотя не знаю, чем заслужил я вашу любовь.

— Чем? Вы имели жалость к моему отцу, вы утешали меня, вы говорили мне такие слова, каких я раньше ни от кого не слыхала.

Елена замолчала. Волнение мешало говорить ей.

Поручик вновь начал целовать ее руки.

Теперь она казалась ему еще более прекрасной, чем прежде; в полутемной комнате она была похожа на изображения святых мучениц в мрачных костелах. И в то же время от нее веяло таким теплом и жизнью, таким блаженством сияло ее лицо, что всякий, глядя на нее, мог бы потерять голову и полюбить ее на всю жизнь.

— Вы еще ослепите меня своей красотой! — сказал наместник.

— Но ведь слышала я: панна Анна Божобогатая во сто раз красивее меня! — лукаво сказала княжна и улыбнулась, показав свои жемчужные зубы.

— Перед вами она то же, что оловянная тарелка перед полной луной.

— А мне пан Жендзян говорил совсем другое.

— Пан Жендзян стоит порки. Что мне за дело до той панны? Пусть другие пчелы берут мед с этого цветка, а пчел этих там немало.

Дальнейший разговор прервал своим приходом Чехлы, который пришел приветствовать наместника. Он его считал уже за своего будущего пана и, по восточному обычаю, кланялся ему низко, в пояс.

— Ну, старый Чехлы, я и тебя возьму вместе с панной. Служи ей до конца жизни.

— Моя смерть уж не за горами, но, пока жив, буду служить.

— Через какой-нибудь месяц я вернусь из Сечи, и мы поедем все в Дубны, там уже нас ждет ксендз Муховецкий с венцами.

Елена перепугалась.

— Значит, вы едете в Сечь?

— Послом от князя с письмами. Но вы не бойтесь. Особа посла священна даже для неверных. Вас с княгиней я сейчас же отправил бы в Дубны, если бы не страшные дороги. Сам я видел их — и верхом проехать трудно.

— А в Розлогах вы долго пробудете?

— Сегодня же вечером еду на Чигирин. Скорей простимся — скорей увидимся. А главное дело, и служба: не мое время, не моя и воля.

— Ну, нацеловались, наворковались, голубки? — спросила, входя, княгиня. — Пора и обедать. Ишь, как щеки у девушки раскраснелись! Вы, рыцарь, должно быть, не теряли времени даром. Ну хорошо, хорошо, я не браню вас. Пойдемте!

Она ласково потрепала Елену по плечу и повела ее за собою. Княгиня была в прекрасном расположении духа. Мысль о Богуне она оставила уже давно, а теперь все шло к тому, что Розлоги "cum boris, lasis, graniciebus et coloniis" останутся во владении ее и ее сыновей.

А Розлоги представляли собой немалый кусок земли.

Наместник спросил, скоро ли вернутся князья.

— Каждый день поджидаю. Сначала они сердились на вас, а потом взвесили все дело хорошенько и очень полюбили вас как будущего родственника. Да и то ведь сказать, такого удалого кавалера трудно найти в нынешние мягкие времена.

Обед кончился, и Елена с наместником вышли в сад. Сад весь был точно снегом обсыпан цветом яблонь и черешен; за ним чернела дубрава, где куковали кукушки.

— Что-то она напророчит нам? — спросил Скшетуский и обернулся лицом к лесу. — Кукушка, кукушка, сколько лет проживем мы вместе с этой панной?

Кукушка снова закуковала. Наместник с Еленой насчитали более пятидесяти.

— Дай бог!

— Кукушка всегда говорит правду, — серьезно заметила Елена.

— А если так, то я еще буду ее спрашивать! — сказал наместник. И он спросил снова:

— А детей у нас много будет? Отвечай, верная птичка!

Кукушка точно по заказу прокуковала ни больше ни меньше как двенадцать раз.

Скшетуский ног под собой не чувствовал от радости.

— Ей-богу, умереть мне старостой! Слышали вы, панна?

— Ничего я не слышала, — прошептала Елена в смущении. — Даже не знаю, о чем вы спрашивали.

— А не повторить ли?

— И этого не надо.

Весь день прошел как сон. Вечером пришла минута долгого, горячего расставанья, и наместник выехал в Чигирин.

VIII

В Чигирине Скшетуский застал старого Зацвилиховского в сильном волнении: из Сечи доходили грозные слухи. Теперь уже никто не сомневался, что Хмельницкий готовился с оружием в руках добиваться осуществления казацких привилегий и отомстить за свои личные обиды. Зацвилиховский получил сведения, что он теперь сидит в Крыму, просит помощи у хана и не сегодня завтра появится в Сечи. Весь Низ готовился к войне с Речью Посполитой; буря близилась с каждым часом. Далекие и неясные признаки тревоги сменились настоящей уверенностью в неизбежности резни. Великий гетман, не придававший прежде большого значения всему этому делу, теперь придвинул свое войско в Черкасам; отдельные его части доходили даже до Чигирина, чтобы как-нибудь помешать казакам присоединиться к своим недовольным товарищам. Из городов и селений валили толпы — все в Сечь. Шляхта же, наоборот, торопилась переезжать в города. Говорили, что в южных воеводствах будет объявлен призыв ополчения. Несчастная Украина разделилась на две половины: одна спешила в Сечь, другая сосредоточивалась около коронного обоза; одна держалась за установленный порядок вещей, другая домогалась безграничной свободы; одна хотела сохранить то, что было результатом векового труда, другая стремилась уничтожить все. И вот — брат вскоре должен был восстать на брата.

Но пока тучи еще клубились на украинском горизонте, пока раздавались только одиночные раскаты грома, люди как будто еще не отдавали себе отчета, не знали, в какой степени разыграется приближающаяся буря. Может быть, не знал этого и сам Хмельницкий, который в это время писал письма, исполненные жалоб и недоумения, то к пану Краковскому, то к казацкому комиссару, то к коронному хорунжему и вместе с тем клялся в верности Владиславу IV и Речи Посполитой. Хотел ли он выиграть время или думал, что еще можно предотвратить междоусобицу, об этом говорили разно; только два человека не ошибались ни на одну минуту.

Это были Зацвилиховский и старый Барабаш.

Старый полковник тоже получил письмо от Хмельницкого, письмо грозное, насмешливое и вызывающее. "Мы со всем запорожским войском, — писал Хмельницкий, — употребим все наши усилия, чтобы добиться исполнения тех привилегий, которые ваша милость припрятывали у себя на дому. А так как вы таили их ради собственных выгод, то все запорожское войско считает вас полковником над овцами или над свиньями, но не над людьми. Что до меня, то я, с своей стороны, прошу вашу милость простить мне, если не угодил вам чем-либо в своей убогой хате в день святого Николая и что уехал я в Запорожье без вашего разрешения".

— Видите, как он насмехается надо мной? — жаловался Барабаш Скшетускому и Зацвилиховскому. — А я его когда-то учил военному делу, был родным отцом для него.

— Он пишет, что будет со всем запорожским войском добиваться осуществления привилегий, — заметил Заивилиховский. — Значит, попросту говоря, это — домашняя война, самая страшная война из всех.

— Я вижу, что надо мне спешить, — согласился с ним Скшетуский. — Дайте мне скорее письма к людям, с которыми мне придется иметь дело.

— К кошевому атаману у вас есть?

— Есть от самого князя.

— Я вам дам еще к одному куренному атаману, а у пана Барабаша там есть родственник, тоже Барабаш; от них вы все узнаете. Но, в сущности, кто знает, не опоздало ли ваше посольство? Князь хочет знать, что там творится; ответ один: творится плохое; а если он хочет знать, чего держаться, — ответ тоже один: стянуть как можно больше войск и соединиться с гетманами.

— А вот вы и пошлите кого-нибудь к князю с этим ответом, а я должен ехать, раз меня послали, — ответил Скшетуский.

— Но знаете ли вы, ваша милость, что вам предстоят опасности? — воскликнул Заивилиховский. — И здесь народ возбужден до крайности, усидеть трудно. Если бы не близость коронного войска, чернь сейчас же бросилась бы на вас. А вы подумайте, что делается теперь там! Вы просто лезете змею прямо в пасть.

— Пане хорунжий, Иона был не только в пасти, а и во чреве китовом, но и то, с Господней помощью, вышел оттуда невредимым.

— Если так, то поезжайте. Я хвалю ваше мужество. До Кудака вы доедете спокойно, а там увидите, что вам делать. Гродзицкий — старый солдат; он вам вернее скажет. А к князю поеду я сам; уж если мне на старости лет суждено еще раз сражаться, то я предпочитаю биться под его знаменами. А пока что я приготовлю для вас лодку и гребцов.

Скшетуский вышел и отправился прямо на свою старую квартиру в княжеском доме, чтобы окончательно снарядиться в путешествие. Он не без некоторого удовольствия думал о нем, несмотря на слова Зацвилиховского. Он увидит Днепр на всем его протяжении, до самого Низа, до порогов, а земля эта представлялась тогдашнему рыцарству заколдованной областью, полной тайн и опасностей, попросту кладом для любителя сильных ощущений. Не один рыцарь целый век прожил на Украине и не мог похвастать, что видел Сечь, разве если пожелал бы записаться в братство, но на это было мало охотников среди шляхты. Времена Самуэля Зборовского миновали и более не вернутся. Несогласия между Сечью и Речью Посполитой не только не уменьшались, но, наоборот, увеличивались все больше и больше, а со времен Павлюка и Наливайки наплыв шляхты как русской, так и польской, в свою очередь, уменьшался. Булыги-Курцевичи находили мало последователей; вообще, на Низ, в братство, шляхту гнало только несчастье или тяжелое преступление.

Какая-то непроницаемая таинственная мгла скрывала от человеческих глаз эту хищническую днепровскую республику. О ней рассказывали чудеса, и Скшетускому хотелось убедиться собственными глазами, много ли правды в том, что говорят.

За жизнь свою он и не думал опасаться. Особа посла священна, особенно же — посла князя Еремии.

Так раздумывал он, выглядывая из своего окна на рынок. Вдруг ему показалось, что мимо него промелькнули две знакомых фигуры и направились в Дзвонецкий угол, где была лавка валаха Допула.

Он присмотрелся внимательнее: это был пан Заглоба с Богуном.

Они шли под руку и сейчас же скрылись в дверях, над которыми торчала веха, обозначавшая винный погреб. Наместника не столько удивило присутствие Богуна в Чигирине, сколько его дружба с паном Заглобой.

— Жендзян, сюда! — крикнул он. Мальчик поспешил на зов.

— Слушай, Жендзян, пойдешь в тот шинок, вон туда… Там найдешь старого шляхтича с рубдом на лбу и скажешь ему, что кто-то желает сейчас же видеть его по важному делу. А если он будет спрашивать, кто, — не говори.

Жендзян исчез и тотчас вернулся, ведя за собой пана Заглобу.

— Добрый день!.. — поздоровался с ним Скшетуский. — Узнали меня?

— Узнал ли вас? Пусть меня татары на сало перетопят и сделают из меня свечи, если я забыл вас. Ведь это вы несколько месяцев тому назад у Допула вышибли двери Чаплинским, и это мне доставило особенное удовольствие, потому что некогда я тем же манером освободился из стамбульской тюрьмы. А как поживает пан Повсинога, герба сорвиштаны, вместе с его девственностью и мечом? По-прежнему ли воробьи садятся на его голову, принимая за высохшее дерево?

— Пан Подбипента здоров и вам кланяется.

— Это очень богатый, но зато и безмерно глупый шляхтич. Если он срубит три головы таких, как его собственная, то в общей сложности ничего не получится — он обезглавил трех безголовых. Уф, жара какая, во рту совсем пересохло!

— У меня есть мед изрядный и, кажется, неплохой. Вы не откажетесь?

— Дурак отказывается, если не дурак просит. Мне цирюльник посоветовал пить мед, чтобы меланхолию от головы оттягивало. Тяжелые времена наступают для шляхты; dies irae et calamitatis [30]. Чаплинский помирает от страха и к Допулу больше не ходит, ибо там пьют казацкие старшины. Я один пренебрегаю всеми опасностями и разделяю компанию с этими полковниками, от которых так дегтем попахивает. Славный мед! Откуда?

— Из Лубен. А много здесь старшин?

— Кого тут нет? Федор Якубович здесь, старый Филипп Дзедзяла здесь, Даниил Нечай здесь, а с ними и сокровище ихнее — Богун, который стал мне приятелем с тех пор, как я перепил его и обещал усыновить. Все они теперь киснут в Чигирине и пронюхивают, в какую сторону им тянуть, потому что еще не смеют открыто перейти на сторону Хмельницкого. А если не перейдут, то это будет моя заслуга.

— Не понимаю я вас, сударь.

— Очень просто. Во время попоек я всегда склоняю их на сторону Речи Посполитой. Если король не делает меня старостой, но знайте, пан Скшетуский, что нет справедливости в Речи Посполитой и не ценит она своих подданных за доблестные деяния, а потому лучше откармливать кур, чем рисковать своей головой pro publico bono! [31] Да!

— Вы лучше рисковали бы головой, сражаясь с врагами речи Посполитой, а вы только пьянствуете с ними да попусту тратите на кутежи свои деньги.

— Я трачу? Да вы за кого же меня принимаете? Мало разве того, что я вожу компанию с мужиками, — стану я еще деньги платить за них? Я считаю великой честью и то, что позволяю им платить за себя.

— А Богун? Что он тут поделывает?

— Он? Прислушивается к тому, что слышно из Сечи, как и все другие. Он любимец всех казаков. Они его чуть не на руках носят, потому что переяславский полк за ним, не за Лободой пойдет. А кто ведает, на чью сторону станут реестровые Кшечовского? Богун всегда был с низовцами, когда приходилось идти на турок или татар, а теперь он заколебался. Он мне проговорился по пьяному делу, что влюблен в польскую шляхтянку и хочет на ней жениться… Ну вот ему и нексати чуть не накануне женитьбы якшаться с мужиками. Уж какой славный мед!

— Да вы выпейте еще.

— Выпью, выпью. У Допула нет такого.

— Вы не спрашивали, как зовут невесту Богуна?

— Пане Скшетуский, на кого черта мне знать ее фамилию? Знаю одно, что когда я наставлю рога Богуну, то будет называться пани Оленева.

Наместник вдруг почувствовал страшное желание хватить по уху пана Заглобу, а тот продолжал болтать, не обращая ни на что внимания.

— В мои молодые годы я тоже никому спуску не давал. Если бы только порассказать ваць-пану, за что меня пытали в Галате! Видите дыру на моем лбу? Это все проклятые евнухи из сераля тамошнего паши пробили.

— А вы говорили раньше, что это от разбойничьей пули.

— Говорил? И правду сказал! Все турки — разбойники, убей меня бог! Дальнейший разговор прервал приход Зацвилиховского.

— Ну, пан наместник, — сказал старый хорунжий, — лодки готовы, проводники — люди верные; можете ехать хоть сейчас. А вот и письма.

— Значит, я прикажу всем идти на берег.

— А вы куда едете? — поинтересовался пан Заглоба.

— В Кудак.

— Ох, жарко вам там будет!

Но наместник не слышал уже этих слов. Он поспешно вышел на двор, где все его люди и лошади уже стояли готовые к дороге.

— На лошадей — и к берегу! — скомандовал пан Скшетуский. — Коней поставить на лодки и ждать меня!

А в это время Зацвилиховский допрашивал пана Заглобу:

— Говорят, вы теперь дружите с казацкими полковниками и пьянствуете с ними?

— Pro publico bono, пане хорунжий.

— Я прекрасно вижу, что вы человек неглупый и очень остроумный. Остроумия у вас даже больше, чем стыда. Вот и теперь вы заискиваете перед казаками, чтобы с вами ничего не могло приключиться, если они останутся победителями.

— А пусть бы и так! Испытав все прелести турецких пыток, я совсем не имею охоты испытывать то же от казаков… Два таких гриба любой борщ испортят. А что до моего стыда, то я уж лучше буду молчать. Пусть другие говорят, что угодно. Истина всегда всплывает наверх, как масло всплывает поверх воды.

В комнату вошел пан Скшетуский.

— Солдаты готовы, — сказал он.

Зацвилиховский налил чару.

— За счастливый путь!

— И благополучное возвращение! — прибавил пан Заглоба.

— Любопытную страну вы увидите, — продолжал пан Зацвилиховский. — Пану Гродзицкому в Кудаке передайте мой привет. Вот это солдат! Живет на краю света, далеко от гетманских глаз, а порядок у него такой, что дай бог такого всей Речи Посполитой. Я прекрасно знаю Кудак и пороги. В прежнее время мне часто приходилось ездить туда… а теперь сердце щемит, когда подумаешь, что все это прошло, миновало.

Он опустил свою седую голову и задумался. Воцарилось глубокое молчание. Слышался топот конских копыт: это отряд пана Скшетуского съезжал к берегу.

— Господи боже мой! — снова очнулся Зацвилиховский. — И тогда жилось тревожно, но не так, как теперь. Вот хоть бы под Хотином двадцать семь лет тому назад! Когда гусары под командой Любомирского атаковали янычар, казаки рвались из своего окопа, бросали шапки кверху и кричали Сагайдачному так, что земля дрожала: "Пусти нас, батько, умирать с ляхами!" А теперь? Теперь Низ, оплот христианства, пускает татар в границы Речи Посполитой, чтобы броситься на них, когда они будут возвращаться с добычей. Да что я говорю! Теперь Хмельницкий открыто вступает в союз с татарами, чтобы вместе резать христиан…

— Выпьем же с горя! — перебил Заглоба. — Вот так мед!

— Лучше умереть, чем быть свидетелем междоусобной войны, — продолжал старый хорунжий. — Кровью хотят смыть свою обиду, но братская кровь — не кровь искупления. Кто на Низу? Русины. А в войске князя Еремии, в полках панов кто? Тоже русины. А мало их в обозе коронном? А я сам кто таков? Эх, несчастная Украина! Нехристи-крымцы наденут тебе веревку на шею, и будешь ты грести на турецких галерах!

— Не горюйте, пане хорунжий, — воскликнул Скшетуский, — и так уж плакать хочется. Может быть, нам вновь засветит ясное солнышко.

Но солнце как раз заходило и в эту минуту красноватыми лучами освещало седую голову Зацвилиховского.

В городе звонили к вечерне.

Наши друзья вышли из комнаты. Пан Скшетуский отправился в костел, пан Зацвилиховский в церковь, а пан Заглоба к Допулу на Дзвонецкий угол.

Было уже темно, когда они сошлись снова у Тасминской пристани. Люди пана Скшетуского были уже в байдаках; гребцы еще вносили в лодки разные пожитки. С реки дул холодный ветер, и ночь не обещала быть погожей. Около костра, разведенного на берегу, река отсвечивала кровавым отблеском и, казалось, со страшной скоростью стремилась куда-то в неведомую темную даль.

— Ну, счастливый путь! — сказал хорунжий, дружески пожимая руку Скшетуского. — Смотрите, держите ухо востро!

— Я буду осторожен. Даст бог, скоро увидимся.

— Увидимся, да только разве в Лубнах или в княжеском лагере.

— Вы окончательно решили идти под хоругви князя?

Зацвилиховский поднял руки кверху.

— Что ж делать? Если война, то война!

— Vive valeque! [32] — вдруг закричал Заглоба. — А если течение занесет вас в Стамбул, пан Скшетуский, то кланяйтесь султану. Впрочем, черт с ним! Что за мед был у вас! Брр! Экий холод!

— До свиданья!

— До свиданья!

— С Богом!

Весла заскрипели и упали в воду; байдаки поплыли. Огонь на берегу начал мало-помалу уменьшаться. Долгое время Скшетуский еще видел величественную фигуру хорунжего, и какая-то грусть сжала ему сердце. Теперь его несет течение, несет, отдаляет от любящих сердец, от милой… несет неумолимо, как судьба, в дикие страны, во мрак…

Вот и устье Тасмина, и Днепр.

Ветер свистел, весла монотонно скрипели. Гребцы затянули унылую песню.

Скшетуский закутался в бурку и улегся на дно лодки. Он начал думать о Елене, о том, что она еще до сих пор не в Лубнах, что Богун остался, а он уезжает. Грустным думам пана Скшетуского вторило и завывание ветра, и плеск воды, и скрип весел, и песни гребцов, но усталость брала свое, и он заснул.

IX

На другой день он проснулся бодрым, здоровым и веселым. Погода была чудесная. Легкий и теплый ветерок еле-еле волновал зеркальную гладь полноводной реки.

Далекие туманные берега сливались с равниной вод в сплошную широкую, бескрайнюю равнину. Жендзян проснулся, протер глаза и испугался: вода и вода кругом, ничего не видно, кроме нее.

— О господи! Неужто мы уж на море?

— Это не море, а большая река, — успокоил его Скшетуский, — а берега ты увидишь, когда спадет туман.

— Ведь этак мы в Туретчину скоро приплывем!

— И приплывем, если прикажут. Да ведь мы не одни, оглянись вокруг. Действительно, вокруг виднелось несколько десятков байдаков, домбазов и узких черных казацких челноков, называющихся обыкновенно чайками. Одни стремительно неслись вниз по воде, другие тяжело поднимались на веслах и парусах вверх по течению. Одни везли рыбу, воск, соль и сушеную вишню в прибрежные города, другие возвращались назад в Кудак с запасами провианта, третьи спешили с разными товарами, которые находили сбыт на Крамном базаре в Сечи. От устья Псела днепровские берега являли собой совершенную пустыню, изредка белели казацкие зимовники, и река была единственной дорогой, соединяющей Сечь с остальным миром; оттого и движение по ней не прекращалось, особенно во время половодья, когда судам не надо было бояться даже порогов, за исключением Ненасытца.

Наместник с любопытством оглядывался вокруг, а между тем его байдаки быстро мчались в Кудак. Туман опустился ниже, и берега явственно обрисовывались на голубом фоне неба. Над головами путников проносились миллионы водяных птиц: пеликанов, диких гусей, уток и чаек; в прибрежных камышах шла такая возня и слышался такой шум, что можно было подумать, что птицы затеяли войну между собой. За Кременчугом берега значительно понизились.

— Смотрите! — вдруг закричал Жендзян. — Солнце так печет, а на полях снег.

Скшетуский посмотрел; действительно, кругом, по обоим берегам реки, куда ни кинь взгляд, земля покрыта каким-то белым покровом.

— Эй, старшой, что там белеет? — спросил он.

— Вишни, пане! — отвечал старшой.

Это был целый лес карликовых вишен, которыми на огромном пространстве поросли оба берега. Большие сочные ягоды служили пищей птицам, зверям, людям, заблудившимся в пустыне, и, кроме того, служили предметом торговли с Киевом и другими дальними городами. Теперь все леса стояли в цвету. Когда, с целью дать отдых гребцам, наместник велел причалить к берегу и вышел с Жендзяном на твердую почву, у него чуть голова не закружилась от аромата, разлитого в воздухе. Местами деревца создавали непроходимую чащу. Между вишнями в огромном количестве попадались невысокие миндальные деревца, сплошь покрытые розовым цветом. Миллионы пчел, шмелей и разноцветных бабочек порхали над этим безмерным морем цветов.

— Чудеса, чудеса! — в раздумье произнес Жендзян. — Отчего люди здесь не живут? И дичи ведь тут много.

И впрямь, между вишнями сновало множество зайцев и голубоногих перепелок, на мягкой земле виднелись явственные следы оленей, а издали слышалось грозное хрюканье диких кабанов.

Наши путники насмотрелись вдоволь, отдохнули и поплыли дальше. Берега то поднимались, то расстилались плоской равниной, открывая прелестный вид на леса, урочища, могилы и беспредельные степи. Скшетуский невольно повторил про себя вопрос Жендзяна: отчего здесь не живут люди? Но для этого нужно было, чтобы другой Еремия Вишневецкий завладел этой пустыней, заселил бы ее и защищал от татарских нападений. Местами река круто поворачивала, заливала соседние овраги, пенистыми волнами билась о каменистые берега и наполняла водой пещеры прибрежных скал. В таких пещерах казаки и находили себе убежище. Устье реки, поросшее целым лесом камыша, кишело от обилия птиц, — словом, перед глазами путников расстилался мир дикий, девственный, пустынный и полный тайн.

Все это было бы прекрасно, если бы не мириады комаров и других насекомых, яростно нападавших на каждое живое существо.

Вечером отряд наместника пристал на ночлег к острову Романовка. Сбежались поглядеть на редкое зрелище рыбаки, все в дегте, чтобы защищаться от нападения комаров. Рыбаки эти выглядели настоящими дикарями. Весной они толпами съезжались сюда, ловили и вялили рыбу, а потом возили ее в Чигирин, Черкасы, Переяслав и Киев. Ремесло их было трудное, но оно вполне вознаграждалось обилием рыбы, которою были полны днепровские воды.

Наместник узнал от рыбаков, что все низовцы, которые занимались здесь рыболовством, несколько дней тому назад покинули остров и ушли на Низ, по зову кошевого атамана. Что ни ночь, то на берегах зажигались огни; это разводили костры казаки, бежавшие в Сечь. Рыбаки знали, что готовится "поход на ляхов", и ничуть не скрывали этого от наместника. Пан Скшетуский сам видел, что его посольство запоздало, что, может быть, прежде чем он достигнет Сечи, полки казаков уже обрушатся на Север, но ему велено было ехать, и он поедет, не останавливаясь.

Наутро наши путники тронулись дальше. Вот дивный Таренский Рог, вот Сухая Гора и Конский Остров, славившийся обилием змей и всевозможных гадов. Все это — и дикие окрестности, и все росшая сила течения — предвещало близость порогов. А вот на горизонте показалась и Кудакская башня. Первая половина пути была пройдена.

Но наместнику не пришлось в этот вечер ночевать в замке: пан Гродзицкий установил порядок, что после вечерней зари никто не мог войти в крепость. Если бы приехал сам король, и тот ночевал бы в слободке, расположенной под валами замка.

Наместник должен был подчиниться общему правилу, хотя ночлег в избах слободки сулил мало приятного: они были так мизерны, так наскоро слеплены из хвороста и глины, что иные походили скорее на решето, чем на жилое помещение. Впрочем, других и строить не стоило. При первом же нападении татар крепостные пушки прежде всего разбивали всю деревушку, чтобы не дать нападающим укрыться в ее домах. Тут жили люди "захожие", то есть пришельцы из Польши, Руси, Крыма и Валахии, люди разных вер, но о вере тут никто и не спрашивал. Полей они не обрабатывали — все равно придут татары и все сожгут, — питались они рыбой и хлебом, который привозили из Украины, пили просяную водку и занимались всевозможными работами в крепости.

Наместник не мог уснуть, настолько воздух был пропитан зловонием конских шкур, из которых в слободке выделывались ремни. На следующий день, едва протрубили утреннюю зорю, он послал в замок сказать, что прибыл княжеский посол и просит его принять. Гродзицкий, в памяти которого еще жило воспоминание о недавнем посещении князя, сам вышел навстречу. Это был человек лет пятидесяти, с одним глазом, как циклоп, одичавший от многолетнего сидения на краю света, гордый сознанием своей неограниченной власти. Лицо его вдобавок изрыла оспа и изрисовали следы татарских сабель и стрел. Суровый воин, чуткий, как журавль, он не спускал глаз с татар и казаков. Пил только воду, спал не больше семи часов в день, по нескольку раз в ночь вскакивал смотреть, хорошо ли стража валы охраняет, и за всякую провинность приговаривал к смерти. Грозный, но и беспристрастный к казакам, он пользовался их полным уважением. Когда зимою Сечь голодала, он снабжал их хлебом. Русин родом, он был одного покроя с Лянцкоронским и Самуэлем Зборовским.

— Так вы, значит, в Сечь едете? — спросил Скшетуского старый комендант после обильного угощения.

— В Сечь. Скажите мне, ваць-пане, какие новости оттуда?

— Война! Кошевой атаман созвал людей отовсюду — и с лугов, и с речек, и с островов. С Украины туда бегут целыми толпами… Я им препятствую как могу. Там теперь войска тысяч тридцать, если не больше. Если пойдут на Украину и если к ним присоединится чернь и городские казаки, будет, наверное, тысяч сто.

— А Хмельницкий?

— Его ждут со дня на день из Крыма с татарами. Может быть, он уже приехал. По совести сказать, вам незачем ехать в Сечь; все равно вы можете дождаться их здесь, ведь Кудака они не минуют.

— А вы сможете устоять?

Гродзицкий уныло взглянул на наместника и ответил отчетливо и спокойно:

— Нет, я устоять не смогу.

— Как так?

— Пороху нет. Я посылал без малого двадцать лодок, чтобы прислали хоть немного, — и не прислали. Не знаю, перехватили ли гонцов, или у самих нет; знаю, что до сих пор не прислали. На две недели у меня есть, больше нет. О, будь у меня пороху довольно, я прежде взорвал бы Кудак вместе с собой на воздух, чем сюда бы ступила казацкая нога! Велели мне сидеть здесь — сижу, сказано зубы скалить — скалю, а если умирать придется — и это сумею!

— А сами вы, ваша милость, сами не можете делать порох?

— Вот уж два месяца запорожцы не пропускают ко мне селитры, которую нужно привозить с Черного моря. Все равно! Погибну!

— Учиться нам нужно у вас, старых солдат. А если бы вы, ваша милость, сами поехали за порохом?

— Мосци-пане, я Кудака не оставлю и оставить не могу: здесь я жил, здесь и умру. Да и вы не думайте, что едете на пиры да балы, какими в других местах встречают послов; не думайте, что там вас защитит ваше достоинство посла. Ведь они своих же атаманов убивают… С тех пор как я здесь, не помню, чтобы кто-нибудь из них умер своей смертью. Погибнете и вы.

Скшетуский молчал.

— Вижу, что духом вы пали! Тогда не ездите лучше.

— Мосци-комендант, — с гневом ответил наместник, — придумайте что-нибудь получше, чтобы напугать меня, а то, что вы говорите, я уже слышал десять раз; но если вы советуете мне не ехать, то, значит, сами не поехали бы на моем месте… А потому подумайте хорошенько, может быть, у вас не только пороху не хватит для защиты Кудака, но и храбрости!

Гродзицкий вместо того, чтобы рассердиться, ласково взглянул на наместника.

— Зубастая щука! — пробормотал он по-русински. — Простите меня, ваша милость. Из вашего ответа я заключаю, что вы сумеете поддержать достоинство князя и шляхетского сословия. А потому я вам дам пару чаек, так как на байдаках вы не проедете через пороги.

— Я об этом и приехал просить вашу милость!

— Около Ненасытца вы прикажете перетащить их к берегу; хоть воды теперь и много, но там никогда нельзя проехать. Проскочит разве лишь маленький челнок. А когда будете ниже порогов, тогда смотрите, как бы на вас не напали, и помните, что железо и свинец красноречивее всяких слов. Там только смелых людей ценят. Чайки будут завтра готовы; я прикажу приделать второй руль, на порогах одного мало.

Сказав это, Гродзицкий повел наместника показать крепость. Всюду царил образцовый порядок и дисциплина. Стража днем и ночью стояла на стенах, а татарские пленники без перерыва укрепляли их и поправляли.

— Каждый год я наращиваю стены на локоть, — сказал пан Гродзицкий, — и теперь они так высоки, что, будь у меня порох, со мной бы и сто тысяч казаков ничего не поделали. А без огня мне не защититься.

Крепость была действительно неприступная; кроме пушек ее защищали днепровские пучины и неприступные скалы, отвесно спускавшиеся в воду, не было надобности в многочисленном гарнизоне. Поэтому в замке было не более 600 человек, вооруженных мушкетами и самопалами, но зато отборных солдат. Днепр, сжатый в этом месте берегами, был так узок, что стрела, пущенная с одного берега, перелетала далеко на другой. Крепостные пушки господствовали над обоими берегами и над всей окрестной местностью. Кроме того, верстах в трех от замка стояла высокая башня, с которой открывался вид на восемь миль вокруг. В ней помещались сто солдат, к которым пан Гродзицкий каждый день заглядывал. Они, заметив в окрестности появление каких-нибудь людей, тотчас давали знать в замок. Били набат, и весь гарнизон стоял под ружьем.

— Недели не проходит, — сказал пан Гродзицкий, — без какой-нибудь тревоги. Татары, как волки, бродят толпами в несколько тысяч человек; мы их, поскольку возможно, пугаем из пушек; часто стража принимает за татар табун диких лошадей…

— И не скучно вам сидеть в таком безлюдье? — спросил пан Скшетуский.

— Если б мне дали место в королевских покоях, я бы все же предпочел остаться здесь. Я отсюда вижу больше, чем король из своего окна в Варшаве.

И действительно, со стен крепости видна была безмерная ширь степи, целое море зелени, на север устье Самары, а на юг весь берег Днепра, скалы, пропасти, леса, вплоть до следующего порога, Сурского.

Под вечер они осмотрели башню, так как Скшетуский, видевший впервые эту затерявшуюся в степи крепость, всем интересовался.

Между тем для него приготовили в слободке чайки, снабженные для большей поворотливости рулями с обеих сторон.

На следующий день утром он должен был тронуться в путь. Но почти всю ночь он не ложился, раздумывая, что ему предпринять, раз его посольство в страшную Сечь сулит ему верную гибель. Жизнь улыбалась ему — он был молод, любил, мечтал о жизни с любимой девушкой, но все же больше жизни любил он честь и славу. Ему пришло в голову, что близится война, что Елена, ожидающая его в Розлогах, может очутиться среди страшнейшего пожара и достаться не только Богуну, но и разнузданной дикой черни, — и душу его охватывал страх за нее и боль. Степи уже, должно быть, подсохли, можно было проехать из Розлог в Лубны, а между тем он сам велел Елене и княгине ждать его возвращения, так как не ожидал, что буря могла разразиться так скоро, и не знал, чем угрожает поездка в Сечь. И он ходил большими шагами по комнате, рвал на себе волосы и заламывал руки. Что ему было делать? Как поступить? Мысленно он видел уже Розлоги в огне, окруженными воющей чернью, похожей скорей на полчища дьяволов, чем на людей. Звуки его шагов мрачно отдавались под сводами замка, и казалось ему, что это черные силы идут на Елену. На стенах протрубили "гасить огни", а ему казалось, что это эхо Богунова рога, и он скрежетал зубами и хватался за саблю. Ах, зачем он напросился на эту поездку и лишил ее Быховца?

Жендзян, спавший у порога, заметил его отчаяние, встал, протер глаза, подправил факел, горевший в железных обручах, и начал ходить по комнате, чтобы обратить на себя внимание своего господина.

Но тот совсем потонул в своих грустных мыслях и продолжал ходить, нарушая сонную тишину.

— Ваша милость, а ваша милость! — сказал Жендзян.

Скшетуский взглянул на него мутными глазами. Вдруг он очнулся от задумчивости.

— Жендзян, боишься ты смерти? — спросил он.

— Кого? Какой смерти? Что вы говорите, ваша милость?

— Кто едет в Сечь, тот не возвращается.

— Так зачем же вы едете, ваша милость?

— Моя воля, и ты в это не вмешивайся; но тебя мне жаль, ты еще ребенок, хотя и пройдоха, — да там и пройдохе не уцелеть! Возвращайся в Чиги-рин, а потом в Лубны.

Жендзян почесал в затылке.

— Ваша милость, смерти я боюсь, кто ее не боится, тот Бога не боится, — его воля дать жизнь или смерть. А если вы добровольно лезете на смерть, так это грех ваш, а не мой, слуги, и я не отстану от вас. Я не холоп, а тоже шляхтич, хоть и бедный, а шляхтич.

— Я знал, что ты добрый слуга, но скажу тебе все же: если ты не хочешь ехать по доброй воле, то поедешь по приказанию. Иначе быть не может.

— Хоть убейте меня, ваша милость, я не поеду. Что же я — Иуда какой-нибудь, по-вашему, чтобы предавать вас на смерть?

Жендзян поднял руки к глазам и заревел навзрыд. Пан Скшетуский понял, что этим путем он ничего не сделает, а прикрикнуть на мальчика ему не хотелось, так как было жаль его.

— Слушай, — сказал он ему, — помощи ты мне никакой не окажешь, да ведь я и сам голову под меч совать не буду. Ты отвезешь письмо в Розлоги, а оно мне дороже жизни. Ты скажешь княгине и князьям, чтобы они сейчас же, без малейшего промедления перевезли панну в Лубны, иначе на них нападут мятежники, и сам присмотришь, чтобы так все и было. Я тебе даю важное поручение, достойное друга, а не слуги.

— Так пошлите кого-нибудь другого, с письмом всякий поедет!

— Кому я здесь могу довериться? Ты одурел! Повторяю тебе: спаси ты мне жизнь дважды, и тогда не окажешь мне большей услуги, потому что я мучаюсь, думая, что там может случиться, и от боли сердечной потом обливаюсь.

— Видно, надо ехать! Но, видит бог, так мне жаль вашу милость, что не утешило бы меня, если бы даже вы мне подарили вот этот пестрый пояс!

— Пояс твой, исполни только все как следует.

— Не хочу я и пояса, только бы ехать с вами.

— Завтра ты вернешься на чайке, которую пан Гродзицкий высылает в Чигирин, а потом без остановки и промедления отправишься в Розлоги. Ни княгине, ни панне не говори, что мне угрожает, только проси, чтобы они сейчас же ехали в Лубны, хоть бы без поклажи всякой. Вот тебе кошелек на дорогу, а письмо я сейчас напишу.

Жендзян упал в ноги наместнику.

— О, пане мой, неужели я никогда вас больше не увижу?

— Как бог даст, как бог даст, — ответил, поднимая его, наместник, — но только в Розлогах будь с виду весел. А теперь иди спать!

Остаток ночи пан Скшетуский провел в писании писем и горячей молитве, после которой слетел к нему ангел покоя. Ночь прошла, рассвет забелел за узким окном. Светало, розовые блики прокрадись в комнату.

На башне и в замке заиграли "вставать".

Вскоре Гродзицкий появился в комнате.

— Мосци-наместник, чайки готовы.

— И я готов, — спокойно сказал Скшетуский.

X

Легкие чайки мчались вниз по течению реки, унося молодого рыцаря и его судьбу. Благодаря высокому уровню воды пороги не представляли большой опасности. Миновали Сурский и Лоханный пороги, счастливая волна перенесла их через Воронову запруду, чуть-чуть задели дном челнока на Княжьем и Стрелецком, но не разбились и наконец увидели вдали пену и водовороты страшного Ненасытца. Тут нужно было приставать к берегу и тащить лодки по земле. Работа тяжелая и длинная, отнимающая обычно целый день. К счастью, после частых переправ на берегу осталось множество колод, которые подкладывали под лодки, чтобы легче было тащить их по земле. Во всей окрестности и в степи не было ни души, на реке ни одной чайки; в Сечь могли плыть только те, которые пропустил пан Гродзицкий через Кудак, а он нарочно отрезал Запорожье от остального мира. Тишину нарушал только шум волн о скалы Ненасытца. Пока люди тащили чайки, пан Скшетуский любовался чудесами природы. Страшное зрелище предстало его глазам. Вся ширина реки была разделена семью скалистыми плотинами — черными, истерзанными напором волн, которые проломили в скалах как бы ворота и проходы, торчащие над водой. Река всей тяжестью воды напирала на эти плотины, разбивалась о них и, рассвирепев, вспенившись, старалась перескочить через них, как взбешенный конь. Но, отраженная еще раз, она, прежде чем хлынуть в отверстие, точно грызла скалы, в бессильном гневе клубилась чудовищными воронками, взвивалась фонтанами кверху, кипела, выла, как дикий зверь от усталости. Потом снова раздавался гул, точно залпы орудий, точно рев целой стаи волков. И при каждой плотине та же борьба, то же бешенство. Над пучиной кричали птицы, точно испуганные страшным зрелищем, между плотинами чернели мрачные тени скал, дрожавшие на воде и похожие на злых духов.

Люди, тащившие челноки, хотя и привыкли к этому зрелищу, но боязливо крестились и предостерегали наместника не подходить близко к берегу.

Было поверье, что кто слишком долго смотрит на Ненасытец, тот увидит что-то такое, от чего сойдет с ума, говорили также, что порою из водоворотов высовываются длинные черные руки и хватают неосторожного, который подойдет слишком близко, и тотчас страшный смех раздается над пучиной. Ночью запорожцы боялись даже перетаскивать лодки.

В "братство" на Низу не принимали того, кто один не проплыл в челноке через все пороги, но для Ненасытца делали исключение: его скалы никогда не покрывались водой. Об одном Богуне слепцы пели, будто он пробрался и через Ненасытец, но этому не верили.

Перетаскивание лодок заняло почти целый день, и солнце начинало заходить, когда наместник снова сел в свою лодку. Зато следующие пороги они миновали легко и наконец достигли "тихих низовых вод".

По дороге Скшетуский видел на Кучкасовом урочище огромный курган из белого камня, который князь приказал воздвигнуть в память своего пребывания в этих местах и о котором рассказывал Скшетускому пан Богуслав Машкевич в Лубнах. Отсюда было уже недалеко до Сечи, но поручик не хотел выезжать ночью в Чертомелицкий лабиринт и решил ночевать в Хортице.

Он хотел также встретить хоть кого-нибудь из запорожцев и предварительно дать знать в Сечь, что едет посол, а не кто-либо другой. Но Хортица казалась пустой, что немало удивило наместника, так как Гродзицкий говорил, что там всегда стоит казацкий гарнизон для отражения татарских наездов. С несколькими людьми он сам отправился на разведку довольно далеко от берега, но весь остров обойти не мог, так как он был длиной более мили; ночь настала темная и ненастная, и он вернулся к чайкам, которые тем временем были вытащены на песок, где путники развели для ночлега огонь от комаров.

Большая часть ночи прошла спокойно. Казаки и проводники заснули у костров, бодрствовали только караульные, а с ними и наместник, который с отъезда из Кудака страдал бессонницей. Он чувствовал также, что его мучит лихорадка. Ему казалось минутами, что из глубины острова слышатся то шаги, то какие-то странные звуки, похожие на отдаленное блеяние коз. Но думал, что слух обманывает его.

Вдруг, уже перед самым рассветом, к нему подошла какая-то темная фигура. Это был один из караульных.

— Пане поручик, идут! — торопливо сказал он.

— Кто такие?

— Должно быть, низовцы, их около сорока.

— Хорошо! Это немного! Разбудить людей! Подложить камыши в огонь!

Казаки сейчас же вскочили на ноги. Пламя костра взвилось кверху, осветив чайки и горсть солдат наместника. Караульные тоже сбежались. Между тем неровные шаги приближающейся кучки людей слышались все яснее, на некотором расстоянии они замолкли. Какой-то голос спросил с угрозой:

— Кто на берегу?

— А вы кто? — спросил вахмистр.

— Отвечай, вражий сын, не то из самопалов спросим!

— Его светлости князя Еремии Вишневецкого посол к кошевому атаману! — отчетливо сказал вахмистр.

Голоса в толпе умолкли, — должно быть, там происходило короткое совещание.

— Подите сюда! — крикнул вахмистр. — Не бойтесь! Послов не бьют, но и послы не бьют.

Снова послышались шаги, и через минуту из темноты выступило несколько десятков человек. По смуглой коже, небольшому росту и кожухам, вывернутым шерстью вверх, поручик сразу узнал, что большая часть их — татары, казаков там было всего несколько человек. В голове Скшетуского как молния мелькнула мысль, что если татары на Хортице, то Хмельницкий, должно быть, вернулся из Крыма.

Впереди толпы стоял старый запорожец огромного роста, с диким и свирепым лицом. Он подошел ближе к костру и спросил:

— А кто здесь посол?

Запорожец, видно, был пьян: кругом распространился сильный запах водки.

— Кто здесь посол? — повторил он.

— Я! — гордо ответил Скшетуский.

— Ты?

— Я не брат тебе, чтобы ты мне тыкал!

— Знай, грубиян, обхождение, — вмешался вахмистр, — говорят: "ясновельможный пан посол".

— На погибель вам, чертовы дети! Чтоб вам Серпегова смерть, ясновельможные сыны! А зачем к атаману?

— Не твое дело! Знай одно: если хочешь сносить голову, веди к атаману. В эту минуту из толпы выдвинулся другой запорожец.

— Мы тут по воле атамана, — сказал он, — стережем, чтоб никто из ляхов не подходил, а кто сунется, того велено вязать и вести к нему! Это мы и сделаем!

— Кто едет добровольно, того ты не свяжешь!

— Свяжу — таков приказ!

— А знаешь ты, холоп, что значит особа посла? Знаешь, кого я представляю?

Старый великан сказал:

— Отведем посла, да только за бороду — вот так! — И с этими словами он протянул руку к бороде наместника. Но в ту же минуту застонал и, как пораженный громом, свалился на землю.

Скшетуский рассек ему голову чеканом.

— Коли! Коли! — завыли в толпе яростные голоса.

Княжеские казаки бросились на помощь своему начальнику, загремели самопалы, и крики: "Коли! Коли!" — слились с лязгом железа. Началась беспорядочная битва. Затоптанные в суматохе костры погасли, и тьма объяла сражающихся. Вскоре обе стороны так сблизились, что ножи, кулаки и зубы заменили сабли.

Вдруг в глубине острова раздались крики многочисленных голосов — к нападающим подоспела помощь. Еще минута — и она бы опоздала, так как казаки Скшетуского брали верх.

— К лодкам! — крикнул громовым голосом наместник.

Его приказание было исполнено в мгновение ока. Но, к несчастью, чайки так глубоко врезались в песок, что их нельзя было сразу столкнуть в воду. Между тем неприятель с бешенством бросился к берегу.

— Огня! — скомандовал пан Скшетуский.

Залп из мушкетов сразу задержал нападающих, которые смешались, сбились в кучу и отступили в беспорядке, оставив на песке несколько тел; некоторые из них конвульсивно вздрагивали, точно вытащенная из воды рыба, брошенная на берег.

В это время перевозчики с помощью казаков и весел изо всех сил старались столкнуть челноки в воду, но тщетно.

Неприятель начал атаку издали. Шлепанье пуль о воду смешалось со свистом стрел и стонами раненых.

Татары с воплем "Алла!", подзадоривая друг друга, пронзительно кричали; им отвечали крики казаков: "Коли! Коли!" — и спокойный голос пана Скшетуского, все чаще повторявший команду:

— Огня!

Бледный рассвет озарил место побоища. Со стороны суши виднелась толпа казаков и татар; одни из них прицеливались из пищалей, другие, откинувшись назад, натягивали тетивы луков. Со стороны реки — две дымящиеся чайки, освещаемые постоянными выстрелами.

В одном из челноков стоял пан Скшетуский, выше всех, гордый, спокойный, с булавой поручика в руке и непокрытой головой, так как татарская стрела сорвала с него шапку.

Вахмистр подошел к нему и шепнул:

— Не выдержим, пане, — их много!

Но наместник теперь думал только о том, как бы своей кровью поддержать честь посольства, не допустить поругания своего сана и умереть не без славы. А потому, когда казаки сделали себе прикрытие из мешков с провизией, из-за которых они обстреливали неприятеля, он оставался на виду под выстрелами.

— Ладно! — сказал он. — Погибнем до единого!

— Погибнем, батько! — крикнули казаки.

— Огня!

И чайки снова задымились. Из глубины острова начали прибывать все новые толпы, вооруженные пиками и косами. Нападающие разделились на две части. Одна поддерживала огонь, другая, состоявшая более чем из двухсот казаков и татар, только ждала удобной минуты, чтобы ринуться в рукопашный бой. В это самое время из тростников выплыли четыре лодки, готовые броситься на наместника с тылу и с боков.

Стало уже совсем светло. Только дым тянулся длинными полосами в спокойном воздухе и заслонял место побоища. Наместник велел двадцати казакам обернуться к нападающим лодкам, которые с помощью весел неслись с быстротой птиц по спокойной воде реки. Огонь, направленный в татар и казаков, наступавших с острова, значительно ослабел.

А они только этого и ждали.

Вахмистр снова подошел к наместнику.

— Пане! Татары берут кинжалы в зубы и сейчас бросятся на нас.

И действительно около трехсот ордынцев с саблями в руках, с ножами в зубах готовились к атаке. С ними было несколько запорожцев, вооруженных косами.

Атака должна была начаться сразу со всех сторон, так как лодки нападавших уже подплыли на расстояние выстрела. Борты их окутались дымом. Пули как град посыпались на солдат наместника. Обе чайки наполнились стонами. Через несколько минут половина людей Скшетуского пала, остальные еще отчаянно защищались. Лица их почернели от дыма, руки устали, в глазах темнело, кровь заливала их, стволы ружей начали жечь ладони. Большая часть их была ранена.

Страшный вой и крик прорезали воздух. Это ордынцы бросились в атаку.

Дым, под стремительным напором всей этой массы, рассеялся и открыл две чайки наместника, покрытые черной толпой татар, точно два лошадиных трупа, раздираемых стаями волков. Толпа напирала, клубилась, выла, карабкалась и, казалось борясь сама с собою, погибала. Несколько казаков давали еще отпор, а под мачтой стоял Скшетуский с окровавленным лицом, со стрелой, вонзившейся в левое плечо, и бешено защищался. Он казался великаном среди окружавшей его толпы; сабля его мелькала как молния. Ударам его отвечали вой и стоны. Вахмистр с другим казаком защищали его по бокам. Минутами толпа с ужасом отступала перед этой тройкой, но, подталкиваемая сзади, снова бросалась вперед и умирала под ударами сабель.

— Живых взять к атаману! — кричали голоса в толпе. — Сдавайся!

Но Скшетуский сдавался уже только Богу: он вдруг побледнел, зашатался и рухнул на дно чайки.

— Прощай, батько! — крикнул с отчаянием вахмистр. Но через минуту упал и он.

Движущаяся масса совершенно покрыла собой чайки.

XI

В хате войскового старшины, в предместье Гассан-паши, в Сечи, сидели за столом два запорожца, угощаясь перегнанной через просо водкой, которую они без конца черпали из деревянного бочонка, стоявшего посреди стола. Один из них, почти совсем дряхлый старик, Филипп Захар, и был сам старшина, другой — Антон Татарчук, атаман Чигиринского куреня, человек лет сорока, высокий, сильный, с диким выражением лица и раскосыми татарскими глазами. Оба говорили вполголоса, точно опасаясь, как бы их кто-нибудь не подслушал.

— Значит, сегодня? — спросил старшина.

— Чуть не сейчас, — отвечал Татарчук. — Ждут только кошевого да Тугай-бея, который с самим Хмельницким уехал в Базавлук, где стоит орда. Казачество уже собралось в майдане, а куренные еще до вечера соберутся на раду. К ночи все будет ведомо.

— Гм! Может, плохо будет! — проворчал старый Филипп Захар.

— Слушай, старшина, а ты видел, что было письмо и ко мне?

— Еще бы не видеть, коли я сам относил письма кошевому, а я человек грамотный. У ляха нашли три письма: одно самому кошевому, другое — тебе, а третье — молодому Барабашу. Все уж в Сечи знают об этом.

— А кто писал? Не знаешь?

— Кошевому писал князь, потому на письме была печать, а кто к вам. — неизвестно.

— Сохрани бог!

— Если тебя не зовут там открыто другом ляхов, то ничего не будет.

— Сохрани бог! — повторил Татарчук.

— Видно, чуешь недоброе!

— Тьфу! Ничего я не чую.

— Может, кошевой все письма изорвет, ведь это и его касается: к нему тоже было письмо, как и к вам.

— Может!

— А если чуешь что, тогда… Старшина еще больше понизил голос:

— Уходи!

— Да как? И куда? — спросил с беспокойством Татарчук. — Кошевой на всех островах стражу расставил, чтобы никто не мог к ляхам пробраться и дать им знать, что тут делается. На Базавлуке сторожат татары. Тут рыба не проскочит, птица не пролетит.

— Так скройся в самой Сечи, где можешь.

— Найдут! Разве ты меня спрячешь на базаре между бочками? Ведь ты мне родственник!

— И родного брата не стал бы прятать! А боишься смерти, так напейся: пьяный ничего не почувствуешь.

— А может, в письмах ничего нет?

— Может.

— Вот беда! Вот беда! — сказал Татарчук. — Ничего я не чувствую за собой. Я — добрый казак, ляхам враг! А если даже в письмах и нет ничего, то, черт знает, что лях скажет перед радой? Он может погубить меня.

— Это сердитый лях, он ничего не скажет.

— Был ты сегодня у него?

— Был. Помазал ему раны дегтем, влил в горло горилки с золой. Будет здоров! Сердитый лях! Говорят, прежде чем его взяли на Хортице, татар нарезал, как свиней. Ты за ляха будь спокоен.

Унылый звук котлов, в которые били на кошевом майдане, прервал дальнейший разговор. Татарчук, услыхав этот звук, вздрогнул и вскочил на ноги. Страшное беспокойство отразилось на его лице.

— Зовут на раду! — сказал он, ловя губами воздух. — Сохрани бог! Ты, Филипп, не говори, о чем я тут с тобой болтал. Сохрани бог!

Сказав это, Татарчук схватил бочонок с водкой, наклонил его обеими руками ко рту и пил, пил, точно хотел напиться до смерти.

— Пойдем! — сказал старшина.

Они вышли. Предместье Гассан-паши отделялось от майдана только валом, окружавшим, собственно, кош, и воротами с высокой башней, на которой виднелись жерла пушек. В середине предместья стоял дом старшины и хаты крамных1 атаманов, а вокруг довольно обширной площади помещались лавки. Это были, в общем, жалкие постройки, сколоченные из дубовых бревен, доставляемых в изобилии Хортицей и связанных тростником и камышом. Хаты же, не исключая и хаты старшины, похожи были скорее на шалаши, так как одни только крыши возвышались над землей. Крыши эти были черные и закопченные, потому что, когда в хатах разводили огонь, дым выходил не только в верхнее отверстие, но и сквозь всю кровлю; тогда хату можно было принять за кучу ветвей и камыша, в которых гонят смолу. Здесь царила вечная темнота, а потому внутри постоянно жгли лучину и дубовые щепки.

Лавок было несколько десятков, и они делились на куренные, то есть собственность отдельных куреней, и гостиные, в которых в мирное время торговали татары и валахи: одни — кожей, восточными тканями, оружием и всякого рода добычей, другие — преимущественно вином. Но гостиные лавки редко бывали заняты, так как в этом разбойничьем гнезде покупка чаще всего превращалась в разбой, от которого не могли удержать толпу ни старшина, ни крамные атаманы. Между лавками стояло также тридцать восемь куренных шинков, а перед ними лежали всегда среди разного сора, щепок, дубовых колод и лошадиного навоза мертвецки пьяные запорожцы, одни в беспробудном сне, другие с пеной у рта, в судорогах или припадках белой горячки; менее пьяные завывали казацкие песни, сплевывали, дрались, целовались, проклиная казацкую судьбу, горюя над казацкой долей и топча ногами головы и груди лежащих. Трезвость требовалась только тогда, когда шли в поход на Русь или на татар, и тогда всех принимавших участие в походе за пьянство карали смертью. Но в обыкновенное время, в особенности на Крамном базаре, почти все были пьяны: и старшина, и крамные [33] атаманы, и продавец, и покупатель. Кислый запах неочищенной водки в соединении с запахом смолы, рыбы, дыма и конских шкур вечно насыщал воздух всего предместья, которое пестротой своих лавок напоминало турецкое или татарское местечко. Продавалось здесь все, что удавалось награбить в Крыму, Валахии или на Анатолийском побережье: яркие восточные ткани, парча, сукно, ситец, полотно и дерюга, потрескавшиеся железные и медные пушки, кожи, меха, сушеная рыба, вишни и турецкая бакалея, церковная утварь, медные полумесяцы, сорванные с минаретов, и золоченые кресты [34], снятые с церквей, порох, холодное оружие, палки для пик и седла. Среди этих предметов и красок вертелись люди, одетые в лохмотья самых разнообразных одежд, летом полунагие, всегда полудикие, закопченные дымом, черные, испачканные в грязи, искусанные огромными комарами, которые мириадами носились над Чертомеликом, и, как было сказано раньше, вечно пьяные.

В эту минуту в предместье Гассан-паши было еще больше народу, чем всегда: все лавки и шинки запирались и все спешили на сечевой майдан, где должна была происходить рада. Филипп Захар и Антон Татарчук шли вместе с другими, но последний мешкал и шел лениво, опережаемый толпой. Тревога на его лице отражалась все сильнее. Они прошли уже мост, ведущий через ров, потом ворота и очутились наконец на обширном майдане, окруженном тридцатью восемью большими деревянными постройками, это были курени, нечто вроде военных казарм, где жили казаки. Курени эти были одинаковой величины и ничем не отличались друг от друга, разве только названиями разных украинских городов, имя которых носили и полки. В одном углу майдана возвышался радный дом; в нем заседали атаманы во главе с кошевым, а толпа, так называемое "товарищество", совещалась под открытым небом, то и дело посылая депутации к старшинам, а порою и насильно врываясь в дом и терроризируя раду.

На майдане давка была страшная: кошевой незадолго перед этим созвал в Сечь все войска, рассеянные по островам, лугам и речкам, и "товарищество" было многолюднее, чем всегда. Солнце уже склонялось к западу, а потому заранее зажгли несколько бочек смолы; тут и там стояли также бочки с водкой, которую каждый курень выкатывал для себя отдельно и которая придавала немало энергии радам. За порядком в куренях следили есаулы, вооруженные здоровыми дубинами, чтобы унимать совещающихся, и пистолетами для защиты собственной жизни, которая часто подвергалась опасностям.

Филипп Захар и Татарчук вошли прямо в радный дом, так как один в качестве старшины, а другой — куренного атамана имели право заседать между казацкими старшинами. В радной комнате стоял только один небольшой стол, за которым сидел войсковой писарь. Для атаманов и кошевого места были вдоль стен на разостланных шкурах. Но пока места еще не были заняты. Кошевой ходил большими шагами по комнате, а куренные, собравшись небольшими группами, тихо разговаривали, изредка прерывая разговор громкими ругательствами. Татарчук заметил, что его знакомые и даже приятели делают вид, что не замечают его; он сейчас же подошел к молодому Барабашу, который был приблизительно в одинаковом с ним положении. На них смотрели исподлобья, на что молодой Барабаш не обращал особенного внимания, так как не понимал, в чем дело. Это был человек необыкновенной красоты и необыкновенной силы, которой он и был обязан званием куренного атамана, ибо по всей Сечи славился своей глупостью, доставившей ему даже прозвище "атамана-дурня", и привилегией вызывать смех среди старшин каждым своим словом.

— Мы, может, скоро пойдем в воду с камнем на шее! — шепнул ему Татарчук.

— Почему? — спросил Барабаш.

— А разве ты не знаешь о письмах?

— Трастя его маты мордовала! Разве я писал письма?

— Погляди, как все смотрят на нас исподлобья.

— Колы б я которого в лоб, тот не смотрел бы: сразу б вытекли глаза! Раздавшиеся на улице крики указывали на то, что там происходит нечто

необыкновенное. Двери радной избы широко раскрылись, и в комнату вошел Хмельницкий с Тугай-беем. Их и приветствовали так радостно. Несколько месяцев тому назад Тугай-бей, как самый воинственный и страшный из мурз, был предметом страшной ненависти в Сечи, а теперь "товарищество" при виде его подбрасывало вверх шапки, считая его добрым другом Хмельницкого и запорожцев.

Тугай-бей вошел первым, за ним Хмельницкий с булавою в руке, как гетман запорожского войска. Звание это он получил после возвращения из Крыма с полученным от хана подкреплением. Толпа подхватила его тогда на руки и, разбив войсковую сокровищницу, поднесла ему булаву, хоругвь и печать, которые обыкновенно носили перед гетманом. Он очень изменился. Видно было, что он олицетворял собой всю страшную силу Запорожья. Это был уже не тот обиженный Хмельницкий, который скрылся в Сечь через Дикие Поля, а Хмельницкий — гетман, кровавый дух, исполин, мститель за личную обиду, вымещающий ее на миллионах.

Однако он не порвал цепей, а, наоборот, надел новые, еще более тяжелые. Это видно было по его обращению с Тугай-беем. Запорожский гетман в самом сердце Запорожья занимал второе место после татарина, покорно переносил его спесивое и нестерпимо презрительное обхождение. Это были отношения вассала к господину. Так и должно было быть. Всем своим значением у казаков Хмельницкий был обязан татарам и ханской милости, представителем которой был дикий и бешеный Тугай-бей. Но Хмельницкий сумел мирить гордость, бушевавшую в груди, с покорностью, соединять хитрость с отвагой. Он был и львом, и лисицей, и орлом, и змеей.

В первый раз со времени возникновения казачины татарин чувствовал себя в Сечи господином, но такие уж пришли времена. "Товарищество" бросало вверх свои шапки при виде басурмана. Такие уж настали времена!

Совет начался. Тугай-бей сел посредине, на самой высокой куче шкур и, поджав под себя ноги, стал грызть подсолнухи, выплевывая шелуху на середину избы. С правой его стороны сел Хмельницкий с булавою, с левой — кошевой, а остальные атаманы и депутация от "товарищества" уселись у стен. Разговор умолк, только снаружи слышался говор и глухой, похожий на ропот волн, шум толпы, совещающейся под открытым небом.

Хмельницкий начал:

— Панове братья! По милости и благорасположению крымского царя, господина многих народов, брата небесных светил, а также с разрешения нашего всемилостивейшего короля польского Владислава и по доброй воле отважных запорожских войск, уверенные в нашей невинности и справедливости Божией, — идем мы мстить за страшные и жестокие обиды, которые по-христиански терпели мы, пока могли, от коварных ляхов, от комиссаров, от старост, от экономов, от всей шляхты и от жидов. Над этими обидами вы, Панове братья, и все запорожское войско пролили немало слез и мне дали булаву, чтобы я вступился за всех нас, безвинно обиженных, и за все запорожское войско. Считая это великой милостью вашей, панове братья, я отправился к его величеству хану просить помощи, которую он и дал нам. Но будучи готовым исполнить волю вашу, немало опечален я вестью, что между нами есть изменники, которые с коварными ляхами входят в сношения и доносят им о наших приготовлениях к войне; если это действительно так, то они должны быть наказаны, по вашей воле и усмотрению, панове братья. А мы просим вас выслушать письма, которые привез от недруга нашего, князя Вишневецкого, посол его, и не посол, а шпион, который хотел выведать все о наших приготовлениях и о войске друга нашего Тугай-бея. Теперь обсудите, должен ли он быть наказан так же, как и те, которым он привез письма, о чем кошевой атаман, как верный друг мой, Тугай-бея и всего запорожского войска, сейчас же нас уведомил.

Хмельницкий замолк; шум за окнами все усиливался; войсковой писарь встал и начал читать сначала письмо князя к кошевому атаману, начинавшееся словами: "Мы, Божией милостью, князь и господин над Лубнами, Хоралом, Прилуками, Гадячем и прочая, воевода русский и прочая, староста и прочая". Письмо это было чисто деловое: князь, слыша, что казацкие войска сзываются с "лугов", спрашивал, правда ли это, и увещевал его не делать этого ради спокойствия христианских земель, а Хмельницкого, буде тот начнет возмущать Сечь, выдать комиссарам, которые будут этого требовать. Другое письмо было от Гродзицкого тоже к кошевому атаману; третье и четвертое — от Зацвилиховского и старого черкасского полковника к Татарчуку и Барабашу. Ни в одном из них не было ничего, что могло бы возбудить подозрение против тех, кому они были адресованы. Зацвилиховский только просил Татарчука взять под свою опеку подателя письма и исполнить все, о чем посол будет просить.

Татарчук передохнул свободнее.

— Что вы скажете, Панове, об этих письмах? — спросил Хмельницкий. Казаки молчали. Все совещания, пока водка не разгорячила голов, всегда

начинались с того, что ни один из атаманов не хотел заговорить первым. Как люди простые, но хитрые, они делали это главным образом из боязни сказать какую-нибудь глупость, из-за которой их могли бы поднять на смех или дать им на всю жизнь какое-нибудь язвительное прозвище. В Сечи на фоне простоватости и грубости был очень развит дух ядовитого юмора, и всем он внушал страх.

Казаки молчали, Хмельницкий начал снова:

— Кошевой атаман — наш брат и верный друг. Я верю ему, как самому себе, и кто скажет противное, тот сам замышляет измену. Атаман — старый друг и солдат!

И, сказав это, он встал и поцеловал кошевого.

— Панове братья, — сказал на это кошевой, — я сзываю войска, а гетман пусть ведет их: что касается посла, то раз его послали ко мне — значит, он мой, а раз мой, то я дарю его вам.

— Ну, панове депутаты, — сказал Хмельницкий, — поклонитесь атаману, ибо он справедливый человек, и скажите "товариществу", что если здесь и есть изменники, то не он изменник; он первый расставил всюду стражу и сам велел ловить изменников, которые вздумали бы уйти к ляхам. Вы, панове-депутаты, скажите, что он не изменник, что он лучше нас всех!

Панове-депутация поклонилась в пояс сначала Тугай-бею, который все время с величайшим равнодушием грыз свои подсолнухи, а потом Хмельницкому и кошевому и вышла.

Через минуту радостные крики, раздавшиеся под окном, дали знать, что депутация исполнила поручение.

— Да здравствует наш кошевой! Да здравствует кошевой! — кричали охрипшие голоса с такой силой, что стены дрожали до основания.

В то же время раздались выстрелы из самопалов и пищалей. Депутация вернулась и снова села в углу.

— Панове братья! — начал Хмельницкий, когда крики за окном немного утихли, — вы умно рассудили, что кошевой — человек справедливый. Но если атаман не изменник, то кто же изменник? У кого есть друзья между ляхами, с кем они входят в сношения, кому пишут письма? Кому поручают особу посла? Кто изменник?

Говоря это, Хмельницкий все больше повышал голос и зловеще косил глаза в сторону Татарчука и молодого Барабаша, словно желая указать на них.

В комнате поднялся шум, несколько голосов крикнуло: "Татарчук и Барабаш!" Некоторые из куренных встали с мест; среди депутатов послышались крики: "Погибель им!"

Татарчук побледнел, а молодой Барабаш стал обводить изумленными глазами присутствующих. Ленивый ум его силился угадать, в чем его обвиняют; наконец он сказал:

— Не буде собака мясо исты!

Сказав это, он залился идиотским смехом, а за ним и другие. И вдруг большая часть куренных начала дико хохотать сама не зная чему.

За окнами слышались крики более и более громкие: видно, водка уже начала туманить головы. Рокот человеческого моря усиливался с каждой минутой.

Антон Татарчук, обращаясь к Хмельницкому, сказал:

— Что я вам сделал, пане гетман запорожский, что вы требуете моей смерти? В чем моя вина? Комиссар Зацвилиховский написал мне письмо, тай що? Ведь и князь писал кошевому! А разве я получил письмо? Нет! А если бы получил, то что бы я сделал? Пошел бы к писарю и велел бы ему прочесть, так как сам ни читать, ни писать не умею. И все вы знали бы, что мне было написано. А ляха я и в глаза не видел. Разве я изменник? Эх, братья запорожцы! Татарчук ходил с вами и в Крым; а как ходили в Валахию, ходил и он в Валахию; как ходили под Смоленск, ходил и он под Смоленск; с вами, добрыми молодцами, он бился, с вами, добрыми молодцами, он жил и проливал кровь, и голодал, — значит, он не лях, не изменник, а казак, ваш брат. А если пан гетман требует его смерти, то пусть скажет — за что требует? Что я ему сделал? В чем схитрил? А вы, братья, помилуйте и судите справедливо!

— Татарчук — добрый молодец! Татарчук — справедливый человек! — отозвалось несколько голосов.

— Ты, Татарчук, добрый молодец! — сказал Хмельницкий. — Я на твоей смерти не настаиваю: ты мне друг и не лях, а казак и наш брат. Если бы лях был изменником, я бы не печалился, не плакал, но если изменник мой друг, то у меня тяжко на сердце и жаль доброго молодца. А коли ты бывал и в Крыму, и в Валахии, и под Смоленском, то еще горше твой грех, что ты хотел выдать ляхам сведения о нашем войске. Тебе писали, чтобы ты исполнил все, что бы ни потребовал посол, а скажите, панове братья, чего может потребовать лях? Не смерти ли моей, смерти моего друга Тугай-бея и гибели запорожского войска? Ты виновен, Татарчук, и ничего другого не докажешь. А Барабашу писал дядя его, черкасский полковник, друг Чаплинского и ляхов друг, который прятал у себя королевские привилегии, чтобы они не достались запорожскому войску. Если так — а я Богом клянусь, что это так, а не иначе, — то вы оба виновны. Просите помилования у атаманов, и я с вами буду просить, хотя вина ваша велика и измена явная.

Между тем со двора долетал уже не шум и не говор, а точно рокот бури. "Товарищество" хотело знать, что делается в радной избе, и выслало новую депутацию.

Татарчук почувствовал, что он погиб. Теперь он вспомнил, что неделю назад он подал голос против отдачи булавы Хмельницкому и против союза с татарами. Холодный пот выступил у него на лбу: он понял, что спасения нет…

Что касается Барабаша, то всем было ясно, что, губя его, Хмельницкий хотел отомстить старому черкасскому полковнику, который горячо любил своего племянника.

Но Татарчук не хотел умирать. Не бледнел он ни перед саблей, ни перед пулей, но смерть, которая его ожидала, ужасала его. Пользуясь минутной тишиной, наставшей после слов Хмельницкого, он отчаянно крикнул:

— Во имя Христа! Братья атаманы, други сердечные! Не губите невинного! Тож я ляха не видел, не говорил с ним. Помилуйте, братья! Я не знаю, что ему нужно было от меня! Спросите у него сами. Клянусь Христом Спасом, Святой Пречистой, святым Николаем Чудотворцем, святым Михаилом Архангелом, что вы хотите погубить невинного!

— Привести сюда ляха! — крикнул войсковой старшина.

— Ляха сюда, ляха! — кричали куренные.

Началась суматоха; одни бросались в соседнюю избу, где был заперт пленник, чтобы привести его на раду, другие — грозно двинулись к Татарчуку и Барабашу. Атаман миргородского куреня Гладкий первый крикнул: "Погибель ему!" Депутаты подхватили этот крик, а Чарнота бросился к дверям и, отворив их, крикнул собравшейся толпе:

— Панове братья и товарищи! Барабаш и Татарчук — изменники! Погибель им!

Толпа ответила страшным воем. В избе началось замешательство. Все куренные встали со своих мест. Одни кричали: "Ляха, Ляха!" — другие старались унять шум, как вдруг двери от напора толпы раскрылись настежь, и в избу ввалилась толпа совещавшихся на дворе. Опьяненные бешенством, страшные люди наполнили избу, они скрежетали зубами и кричали, размахивая руками и распространяя запах водки.

— Смерть Татарчуку и погибель Барабашу! Давайте изменников! На майдан их! — кричали пьяные голоса.

— Бей их! Бей! — И сотни рук сразу протянулись к несчастным жертвам.

Татарчук не сопротивлялся, он только стонал, но молодой Барабаш стал защищаться со страшной силой. Он понял наконец, что его хотят убить; страх, отчаяние и бешенство отражались на его лице; на губах выступала пена, а из груди вырвался животный крик. Он дважды вырывался из рук своих палачей, и дважды их руки хватали его за плечи, за грудь, за бороду, за чуб. Он метался, кусался, рычал, падал на землю и снова подымался, окровавленный, страшный. На нем разорвали платье, вырвали чуб, выбили глаз, и, наконец, прижав к стене, сломали ему руку. Тогда он упал. Палачи схватили его за ноги и вместе с Татарчуком потащили на майдан. Тут при свете горящих смоляных бочек и костров началась настоящая пытка. Несколько тысяч людей бросились на осужденных и стали рвать их на куски, воя и борясь друг с другом за право подступиться к жертве. Их топтали ногами и вырывали кусками мясо. Толпа теснилась вокруг них в страшном, судорожном неистовстве обезумевшей массы. По временам окровавленные руки то поднимали вверх два бесформенных куска мяса, уже непохожие на человеческие тела, то снова бросали их на землю. Стоявшие дальше кричали: одни, чтобы жертвы бросить в воду, другие — чтобы посадить их в бочки с горящей смолой. Пьяные начали драться, совсем обезумев, толпа зажгла две бочки с водкой, которые озарили эту адскую сцену дрожащим голубоватым светом. А с неба на нее глядел тихий и ясный месяц.

Так "товарищество" карало своих изменников. А в радной избе, после того как казаки выволокли Татарчука и молодого Барабаша, снова все утихло; атаманы заняли прежние места у стен; из соседней избы привели узника. Тень падала на лицо его, так как огонь в очаге погас, и в полумраке виднелась только его высокая фигура, державшаяся прямо и гордо несмотря на то, что руки были связаны. Но Гладкий подбросил в огонь вязку лучин, и через минуту взвившееся вверх пламя облило ярким светом лицо узника, повернувшегося к Хмельницкому.

Увидев его, Хмельницкий вздрогнул.

Узник был пан Скшетуский.

Тугай-бей выплюнул шелуху подсолнухов и пробормотал по-малоросски:

— Я того ляха знаю, он був у Крыму!

— Погибель ему! — крикнул Гладкий.

— Погибель! — повторил за ним и Чарнота.

Хмельницкий справился с первым впечатлением. Он только повел глазами на Гладкого и Чарноту, которые сейчас же умолкли от этого взгляда, и, обратившись к кошевому, сказал:

— И я его знаю!

— Ты откуда? — спросил кошевой Скшетуского.

— Я ехал послом к тебе, кошевой атаман, но в Хортице напали на меня разбойники и, вопреки обычаям, чтимым даже самыми дикими народами, избили моих людей, а меня, не глядя на звание мое и сан мой, изранили, оскорбили и привели сюда, как пленника. Мой господин, его светлость князь Еремия Вишневецкий, припомнит тебе это, кошевой атаман!

— А зачем ты показал свое коварство? Зачем ты зарубил чеканом доброго молодца? Зачем побил у нас людей вчетверо больше, чем самих было вас? Ты ехал с письмом ко мне, чтобы выведать и донести обо всем ляхам? Мы ведь знаем, что у тебя были письма к изменникам запорожского войска, с которыми вы хотели сгубить нас; поэтому ты будешь принят не как посол, а как изменник, и как изменник справедливо наказан.

— Ошибаешься, кошевой атаман, и ты, мосци-гетман самозваный, — ответил Скшетуский, обращаясь к Хмельницкому. — Если я взял письма, то так делает каждый посол, который, едучи в чужую страну, берет у знакомых письма для передачи их знакомым. Ехал же я сюда с письмом князя не для вашей погибели, но для того, чтобы удержать вас от поступков, которые могут иметь тяжелые последствия для всей Речи Посполитой, а на вас и на все Запорожье навлечь бедствия. На кого вы подымаете безбожные руки? И против кого вы заключаете союз с неверными, вы, называющие себя защитниками христианства? Против короля, против шляхты и всей Польши! Вы изменники, а не я, и говорю вам, что если вы не загладите своей вины, — то горе вам! Давно разве были времена Павлюка и Наливайки? Разве вы уж забыли, как они были наказаны? Помните только, что терпение Польши истощилось и что меч висит над вашими головами.

— Ты врешь, вражий сын, чтобы вывернуться и уйти от смерти! — крикнул кошевой. — Но тебе не помогут ни твои угрозы, ни твоя латынь!

Остальные атаманы начали греметь саблями и скрежетать зубами, Скшетуский же поднял голову еще выше и продолжал:

— Не думай, атаман, что я боюсь смерти, что доказываю свою невинность или защищаю жизнь. Я — шляхтич и подлежу суду только равных мне, а здесь я стою не перед судьями, а перед разбойниками, не перед шляхтой, а перед холопами, не перед рыцарями, а перед варварами, и хорошо знаю, что не уйду от смерти, которой вы переполните чашу своих злодеяний. Передо мной пытка и смерть, но за мной мощь и месть всей Речи Посполитой, при имени которой вы все дрожите.

Гордая осанка, торжественность речи и упоминание о Речи Посполитой произвели впечатление. Атаманы молча переглядывались. Одно мгновение им казалось, что перед ними стоит не пленник, а грозный посол могущественного народа.

Тугай-бей пробормотал:

— Сердитый лях!

— Сердитый лях! — повторил Хмельницкий.

Сильный стук в двери прервал дальнейший разговор. На майдане пытка Татарчука и Барабаша кончилась, и "товарищество" высылало новую депутацию.

В избу вошло несколько казаков, окровавленных, покрытых потом и пьяных. Они стали в дверях и, протянув руки, еще дымящиеся кровью, начали говорить:

— Товарищество кланяется панам-старшинам! — Они все поклонились в пояс. — И просят выдать ему ляха, "щоб з ним поиграты, як з Татарчуком и Барабашем".

— Выдать им ляха! — крикнул Чарнота.

— Не выдавать! — кричали другие. — Пусть ждут! Он — посол.

— Погибель ему! — отозвалось несколько голосов.

Затем все утихли, ожидая, что скажут кошевой и Хмельницкий.

— Товарищество просит, а нет, так само возьмет!

Казалось, для Скшетуского уже не было спасения, но Хмельницкий нагнулся вдруг к Тугай-бею.

— Это твой пленник! — шепнул он ему. — Его взяли татары, он твой! Неужели ты позволишь его взять? Это богатый шляхтич, а кроме того, Ерема заплатит за него золотом.

— Давайте ляха! — все грознее и грознее кричали казаки. Тугай-бей потянулся на своем сиденье и встал.

Лицо его мгновенно изменилось, глаза расширились, как у рыси, а зубы сверкнули. Вдруг он, как тигр, подскочил к казакам, требовавшим пленника.

— Прочь, хамы! Псы неверные! Рабы! Свиноеды! — закричал он, хватая за бороды двух запорожцев и бешено рванув их. — Прочь, пьяницы, нечистые животные, гады плюгавые! Вы пришли у меня яссырь отнять? Так вот вам, хамы! — И с этими словами он начал таскать за бороды и других запорожцев и, наконец свалив одного, стал топтать его ногами. — Ниц, рабы, не то я вас всех в яссырь возьму, а всю вашу Сечь ногами истопчу, как вас! Всю выжгу и вашей падалью покрою!

Депутаты отступили в ужасе — страшный союзник показал, на что он способен.

И странное дело. В Базавлуке было всего шесть тысяч ордынцев. Правда, за ними стоял еще хан со всей своей силой, но в самой Сечи было тысяч пятнадцать молодцов, кроме тех, которых Хмельницкий уже выслал на Томаковку. А все же ни один протестующий голос не раздался против Тугай-бея.

Казалось, что способ, каким грозный мурза защитил пленника, был единственно действительным и сразу убедил запорожцев, которым татарская помощь в это время была необходима.

Депутаты выбежали на майдан, крича толпе, что ей не удастся поиграть ляхом, так как он пленник Тугай-бея, а Тугай-бей "дуже рассердывся". "Бороды нам повыдергивал!" — кричали они. На майдане сейчас же стали кричать: "Тугай-бей рассердывся, рассердывся". Толпа жалобно вторила: "Рассердывся, рассердывся", а несколько минут спустя чей-то пронзительный голос уже распевал около костра:

       Гей, гей,       Тугай-бей       Рассердывся дуже!       Гей, гей,       Тугай-бей,       Не сердыся, друже!

Тысячи голосов тотчас подхватили: "Гей, гей, Тугай-бей", — и вот сложилась одна из тех песен, которые потом, казалось, вихрем пролетали по всей Украине. Но вдруг и песня оборвалась, — через ворота, ведущие в предместье Гассан-паши, вбежало несколько казаков, которые, расталкивая толпу с криками: "С дороги, с дороги!", что есть духу летели к радной избе. Атаманы уже собирались уходить, как вдруг новые гости вбежали в избу.

— Письмо к гетману! — кричал старый казак.

— Откуда вы?

— Мы — чигиринцы. День и ночь с письмом идем. Вот оно!

Хмельницкий взял письмо из рук казака и начал читать. Лицо его вдруг изменилось, и, прервав чтение, он произнес громким голосом:

— Панове атаманы! Великий гетман высылает на нас с войском сына своего Стефана. Война!

В избе поднялся страшный шум: неизвестно — радости или ужаса. Хмельницкий вышел на середину избы, подбоченился, глаза его метали искры, а голос звучал грозно и повелительно:

— Куренные, по куреням! Выстрелить из пушек на башне! Разбить бочки с водкой! Завтра чуть свет в поход!

С этой минуты в Сечи прекращались и общая рада, и совещания атаманов, и сеймы, и влияние товарищества. Хмельницкий принимал в руки неограниченную власть. За минуту перед этим, опасаясь, что разъяренное товарищество не выслушает его голоса, он должен был хитростью спасать пленника и хитростью же сгубить нежелательных ему людей. Теперь же он был господином жизни и смерти всех. Так, впрочем, бывало всегда. До похода и после него, хотя бы даже гетман был уже выбран, толпа все-таки навязывала кошевому и атаманам свою волю, противиться которой было небезопасно. Но как только протрубили "в поход", — все товарищество превращалось в войско, подчиненное военной дисциплине, куренные — в офицеров, а гетман — в вождя-диктатора.

Вот почему, услышав приказ Хмельницкого, атаманы немедленно направились к своим куренным. Совещание было окончено.

Спустя некоторое время выстрелы в воротах, ведущих из предместья Гассан-паши на майдан, потрясли стены радной избы и мрачным эхом отдались по всему Чертомелику, возвещая войну. Ими же начиналась и новая эпоха в истории двух народов, но об этом не знали ни пьяные низовцы, ни сам запорожский гетман.

XII

Хмельницкий со Скшетуским пошли ночевать к кошевому, а с ними и Тугай-бей, которому было слишком поздно возвращаться на Базавлук. Дикий бей обращался с наместником не как с невольником, а как с пленником, за которого мог получить богатый выкуп, и выказывал ему больше почтения, чем казакам, так как в свое время видел его в ханском дворце в качестве княжеского посла. Увидев это, кошевой пригласил Скшетуского в свою избу и тоже переменил с ним обращение. Старый атаман был душой и телом предан Хмельницкому, который завоевал его расположение и всецело овладел им; он заметил, что Хмельницкий во время рады был заинтересован в спасении пленника, но удивился еще больше, когда Хмельницкий, едва успев войти в хату, обратился к Тугай-бею с вопросом:

— Послушай, Тугай-бей, сколько ты думаешь взять выкупу за этого пленника?

Тугай-бей посмотрел на Скшетуского и сказал:

— Ты говорил, что это знатный человек, а я знаю, что это посол страшного князя, а князь любит своих! Бисмиллах! Один заплатит и другой заплатит — всего… — Тугай-бей задумался… — две тысячи талеров.

Хмельницкий ответил:

— Я дам тебе эти две тысячи!

Татарин помолчал несколько минут. Его раскосые глаза, казалось, хотели пронизать Хмельницкого насквозь.

— Ты дашь три! — сказал он.

— Зачем мне давать три, если ты сам требуешь две.

— Если ты хочешь иметь его, значит, он тебе нужен, а если он тебе нужен, то ты дашь три.

— Он спас мне жизнь!

— Алла! Это стоит еще тысячу!

Тут Скшетуский вмешался в торг.

— Тугай-бей! — сказал он с гневом. — Я не могу обещать тебе княжеской казны, но сам дам тебе три тысячи, хотя бы мне пришлось разориться. У меня есть почти столько на сбережении у князя и, кроме того, большая деревня. Этого хватит. А гетману я не хочу быть обязанным жизнью и свободой.

— А откуда ты знаешь, что я хочу с тобой сделать? — спросил Хмельницкий. И, обратившись к Тугай-бею, сказал:

— Начнется война. Ты пошлешь к князю гонца, но прежде чем он вернется, в Днепре утечет много воды, а я завтра сам отвезу тебе деньги в Базавлук.

— Дай четыре, тогда я не буду говорить с ляхом, — нетерпеливо ответил Тугай.

— Дам и четыре, только дай слово!

— Пан гетман, — сказал кошевой, — если хочешь, я сейчас же дам тебе деньги. У меня тут под стеной, может, и больше.

— Завтра отвезешь их в Базавлук, — сказал Хмельницкий.

Тугай-бей потянулся и зевнул.

— Спать хочется, — сказал он. — Завтра на рассвете надо ехать в Базавлук. Где мне лечь?

Кошевой указал ему на кучу овчин у стены.

Татарин бросился на них. Через несколько минут он захрапел, как лошадь.

Хмельницкий прошелся несколько раз по узкой избе и сказал:

— Сон бежит от глаз. Не усну. Дай мне чего-нибудь напиться, пан кошевой.

— Водки или вина?

— Водки. Не усну…

— На небе уж светает, — сказал кошевой.

— Поздно. Иди и ты спать, старый друг. Выпей и иди!

— За славу и счастье!

— За счастье!

Кошевой обтер рукавом губы, потом подал руку Хмельницкому и, отойдя в другой конец избы, весь почти зарылся в овчины, так как от старости мерз. Вскоре его храп завторил храпу Тугай-бея.

Хмельницкий сидел за столом, погруженный в молчание.

Вдруг он очнулся и, посмотрев на Скшетуского, сказал:

— Ты свободен, пан наместник!

— Благодарю тебя, мосци-гетман запорожский, хотя не скрою, что я предпочел бы кому-нибудь другому быть обязанным свободой.

— Тогда не благодари. Ты спас мне жизнь — я отплатил тебе тем же! Теперь мы квиты. Но должен тебе сказать, что не отпущу тебя, пока ты не дашь рыцарское слово, что, вернувшись, ничего не скажешь ни о наших приготовлениях, ни о силах, ни о чем, что ты здесь видел в Сечи.

— Вижу, что ты только подразнил меня свободой, — такого слова я тебе не дам, давая его, я поступил бы как изменник.

— Моя жизнь и благополучие всего запорожского войска зависят от того, чтобы великий гетман не двинулся на нас со всем своим войском, что он и не замедлит сделать, узнав о наших силах; а потому не удивляйся, что, если ты не захочешь дать слова, я тебя не отпушу, пока не буду уверен в безопасности. Я знаю, на что иду. Знаю, какая страшная сила против меня: оба гетмана, твой страшный князь, который один стоит целого войска, а Заславские, а Конецпольские, а все эти королевичи, которые душат казаков! Немало мне пришлось потрудиться, немало писем написать, чтобы усыпить их чуткость, и я не могу теперь допустить, чтобы ты пробудил ее. Когда чернь, и городские казаки, и вообще все притесняемые в свободе и вере будут на моей стороне, как запорожское войско и милостивый хан крымский, то я надеюсь справиться с неприятелем, ибо силы мои будут значительнее. Но больше всего я надеюсь на Бога, который видел обиды и невинность мою.

Хмельницкий выпил стакан водки и беспокойно заходил вокруг стола; пан Скшетуский смерил его взглядом и сказал с силой:

— Не кощунствуй, надеясь на Бога, гетман запорожский, и не призывай его покровительства, ибо этим ты навлечешь только гнев его на себя и кару. Тебе ли призывать на помощь Всевышнего, когда ты поднимаешь такую страшную бурю из-за собственных ссор и обид? Ты зажигаешь пламя междоусобной войны и призываешь неверных в помощь против христиан. Что же будет? Победишь ли ты или будешь побежден, ты прольешь море крови и слез, хуже саранчи опустошишь край, отдашь в яссырь басурманам своих же братьев, потрясешь Речь Посполитую, поднимешь руку на короля и осквернишь алтари, а все потому, что Чаплинский отнял у тебя хутор и под пьяную руку грозил тебе. На что же только ты не отважишься, чем только не пожертвуешь ради частного дела? И ты взываешь к Богу? Ну вот, хотя и в твоей власти, хотя ты и можешь лишить меня и свободы, и жизни, я все же скажу тебе: Сатану, а не Бога призывай на помощь, ибо только ад может помочь тебе!

Хмельницкий побагровел, схватился за рукоятку сабли и посмотрел на наместника, как лев, готовый зареветь и броситься на свою жертву, но сдержатся. К счастью, он не был еще пьян. Быть может, его охватило какое-то беспокойство, а в душе заговорил голос: "Вернись назад", потому что он вдруг стал точно оправдываться перед самим собой или убеждать себя:

— Я не стерпел бы от другого таких речей, но смотри и ты, как бы смелость твоя не истощила моего терпения. Ты пугаешь меня адом, упрекаешь меня в личной мести и измене… А почем ты знаешь, что я иду мстить только из-за личной обиды? Где ж бы я нашел помощников, эти тысячи людей, которые уже пошли за мной, если б я мстил только за себя? Взгляни, что делается на Украине! Страна богата и плодородна, а кто в ней уверен в завтрашнем дне? Кто в ней счастлив? Кто не лишен веры и свободы? Кто в ней не плачет и не вздыхает? Только одни Вишневецкие, Потоцкие, Заславские, Калиновские да горсть шляхты! Для них и должности, и почести, и люди, и земля, для них счастье и золотая свобода, а остальной народ простирает руки к небу в слезах, ожидая милосердия Божия, ибо и король не поможет. А сколько шляхтичей бежит от их гнета к нам в Сечь, как убежал и я! Я не хочу войны ни с королем, ни с Речью Посполитой! Она — наша мать, он — отец! Король — милостивый пан, но королевичи!! С ними нам не жить! Их грабежи, их аренды, их налоги, и тиранство, и притеснения при помощи жидов вопиют к небу о мести! Какую же благодарность познало войско запорожское за великие услуги, оказанные им в многочисленных войнах? Где казацкие привилегии? Король их дал, королевичи отняли. Наливайко четвертован! Павлюк зажарен в медном баке! Кровь не высохла еще на наших ранах, которые нанесли нам сабли Жолкевского и Конецпольского! Не высохли еще слезы по убитым, зарезанным и посаженным на кол! А теперь смотри: что светит на небе? — Хмельницкий указал в окно на сиявшую комету. — Гнев Божий! Бич Божий! И если мне суждено быть им, то да будет воля Божия! Я возьму на себя этот крест!..

С этими словами он поднял руки кверху и, казалось, весь горел, как великий факел мести, и, задрожав, упал на скамью, точно под тяжестью своего предназначения.

Наступило молчание, прерываемое только храпом Тугай-бея и кошевого — лишь где-то в углу жалобно трещал сверчок.

Наместник сидел, опустив голову. Он точно искал ответа на слова Хмельницкого, тяжелые, как камни; наконец проговорил тихим и печальным голосом:

— Ах, если бы даже это была и правда, то кто же ты, гетман, чтобы быть палачом и судьей?.. Какое безумие, какая гордыня увлекают тебя? Отчего ты не оставишь Богу кару и суд? Я не защищаю зла, не хвалю обиды, притеснений не называю правом, но взгляни и ты на себя, гетман. Ты упрекаешь королевичей за притеснения, говоришь, что они не хотят слушать ни короля, ни закона, упрекаешь их в гордости, а разве ты сам безгрешен? Разве ты сам не подымаешь руку на Речь Посполитую, на право и величие короля? Ты видишь тиранию панов и шляхты, но не видишь того, что если бы не их груди, не их панцири, не их мощь, не их замки и пушки, то земля эта, текущая млеком и медом, стонала бы под худшим еще — татарским — игом. Кто защищал ее? Чьим покровительством и могуществом дети ваши избавлены от службы в янычарах, а женщины — от скверны гаремов? Кто заселяет пустыни, строит деревни, города и храмы Божьи?

Голос Скшетуского становился все более сильным, а Хмельницкий, мрачно уставив глаза в стакан с водкой и положив стиснутые руки на стол, молчал, точно борясь с самим собой.

— И кто же они? — продолжал Скшетуский. — Разве они пришли из неметчины или из туретчины? Не плоть ли от плоти вашей? Не ваша ли эта шляхта, не ваши ли князья? Если это так, то горе тебе, гетман, ибо ты вооружаешь младших братьев против старших и делаешь их отцеубийцами. Но боже! Если бы даже они и были злы, если бы все они, чего нет на самом деле, попирали права и нарушали привилегии, пусть их Бог судит на небе и сеймы на земле, но не ты, гетман! Можешь ли ты сказать, что между вами только праведники? Разве вы безгрешны, что бросаете камнем в других? Ты спросил меня, где казацкие привилегии? Я отвечу тебе: не королевичи их уничтожили, а запорожцы: Лобода, Сасико, Наливайко и Павлюк, о котором ты выдумал, будто его зажарили в медном быке, хоть хорошо знаешь, что этого не было. Уничтожили их ваши бунты, и мятежи, и наезды вроде татарских! Кто пускал татар в пределы Речи Посполитой, кто нападал на них, когда они возвращались с добычей? Вы! Кто — бог мой! — отдавал в неволю своих же христиан? Кто больше всех бунтовал? От кого не был в безопасности ни шляхтич, ни купец, ни горожанин? От вас! Кто начинал междоусобные войны, кто поджигал украинские деревни и города, грабил святыни Божьи, насиловал женщин? Вы и вы!! Чего ты хочешь? Чтобы вам дали привилегию на междоусобную войну, разбой и грабеж? Воистину больше прощено вам, чем отнято у вас! Зараженное тело хотели лечить, а не резать, и я не знаю, есть ли еще такое государство, кроме Речи Посполитой, которое терпело бы такой нарыв на собственном теле, было бы так терпеливо и снисходительно. И какая благодарность за это? Вот тут спит твой союзник, заклятый враг Речи Посполитой, твой друг, но не друг креста и христианства; это не украинский князь, а татарский мурза, с ним ты идешь разорять собственное гнездо и будешь судить своих братьев. Но отныне он будет повелителем, а ты будешь подавать ему стремя!

Хмельницкий выпил еще стакан водки.

— Было время, когда мы с Барабашем были у короля, — мрачно сказал он, — и начали жаловаться на несправедливости и притеснения, он спросил нас: "Разве у вас нет самопалов и сабель?"

— Но если бы ты стоял перед Царем Царствующих, то он бы спросил тебя: "Простил ли ты врагам своим, как я простил своим?"

— Я не хочу войны с Речью Посполитой!

— И прикладываешь ей меч к горлу?

— Я хочу освободить казаков из ваших рук!

— Чтобы опутать их татарскими сетями?

— Я хочу защитить веру!

— В союзе с басурманом?

— Прочь! Ты не голос моей совести! Прочь, говорю тебе!

— Пролитая кровь и человеческие слезы падут на тебя! Смерть тебя ждет и суд!!

— Ворон!! — вскричал Хмельницкий с бешенством и, сверкнув ножом, замахнулся на наместника.

— Убей! — проговорил пан Скшетуский.

И снова настала минута молчания; снова слышалось только храпение спящих да жалобное трещание сверчка. Хмельницкий не отнимал ножа от груди поручика; наконец он опомнился, опустил нож и, схватив кувшин с водкой, начал пить. Выпил его до дна и тяжело опустился на скамью.

— Не могу пырнуть его! — бормотал он. — Не могу! Поздно уже! Светает! И возвращаться назад уже поздно… Что ты мне говоришь о суде и крови?..

Он и раньше выпил уже много, и теперь водка ударила ему в голову; он постепенно все больше терял сознание.

— Какой там суд? Что? Хан обещал мне помощь, Тугай-бей здесь спит! Завтра молодцы двинутся. С нами святой Михаил-победитель! А если бы… Если бы… то… я выкупил тебя у Тугай-бея, помни это и скажи… Ой, что-то болит, болит… Сворачивать с дороги… Поздно… Суд… Наливайко… Павлюк… Вдруг он выпрямился, вытаращил в ужасе глаза и закричал:

— Кто здесь?

— Кто здесь? — повторил полусонный кошевой.

Но Хмельницкий опустил голову на грудь, покачнулся раз, другой и, пробормотав: "Какой суд…", заснул.

Скшетуский побледнел и ослабел от полученных недавно ран и от волнения, которое испытывал во время этого разговора. Думая, что это пришла смерть, он начал громко молиться.

XIII

На следующий день утром пешее и конное казацкое войско двинулось из Сечи. Хотя степи не обагрились еще кровью, но война уже началась. Полки шли за полками; казалось, будто саранча, пригретая весенним солнцем, летит роями из тростников Чертомелика на украинские нивы. В лесу, за Базавлуком, ожидали, готовые в поход, ордынцы. Шесть тысяч отборных воинов, вооруженных несравненно лучше обыкновенных ордынцев — разбойников, составляли помощь, которую хан послал запорожцам и Хмельницкому. Казаки при виде их стали бросать вверх шапки. Загремели самопалы. Крики казаков, смешавшись с криками "Алла!", грянули в небо. Хмельницкий и Тугай-бей, оба под бунчуками, подъехали друг к другу на конях и торжественно поздоровались.

Войска выстроились в боевой порядок с обычной у казаков и татар быстротой, потом двинулись в путь. Ордынцы заняли оба крыла. Хмельницкий с конницей в середине, за ними страшная запорожская пехота [35], далее — пушкари со своими пушками, затем обоз, повозки и возы с прислугой и припасами и, наконец, чабаны со стадами запасного скота.

Миновав базавлукский лес, полки хлынули в степь. День был погожий, небесный свод не омрачался ни одной тучей. Легкий ветер дул с севера к морю, солнце играло на копьях казаков и на степных цветах. Перед войском раскинулись Дикие Поля, точно безбрежное море; при виде их радость охватила казацкие сердца. Большая малиновая хоругвь с изображением архангела склонилась несколько раз, приветствуя родимую степь, а по ее примеру склонились все бунчуки и полковые знамена. Из груди всех вырвался один общий крик.

Полки свободно развернулись. Довбыши и торбанисты выехали вперед. Загремели котлы, зазвенели литавры, и тысячи голосов запели в гулком степном воздухе:

       Гей вы, степи, вы родныя,       Красным цвитом писаныя,       Як море широкия…

Торбанисты, опустив поводья и откинувшись назад на седлах, подняв к небу глаза, били по струнам торбанов; литавристы, вытянув над головою руки, били в свои медные крути, довбыши гремели в котлы, — и все эти звуки вместе с монотонными словами песни и с пронзительным, беспорядочным свистом татарских дудок слились в одну унылую ноту, дикую, как сама пустыня. Все полки упивались этими звуками, головы мерно покачивались в такт песни; казалось, будто вся степь поет и колышется с людьми, лошадьми и хоругвями.

Испуганные стаи птиц срывались с земли и летели перед войском, словно второе, воздушное войско.

Временами песня и музыка молкли, и тогда слышался только шелест хоругвей, топот и фырканье лошадей, скрип обозных возов, похожий на крик лебедей или журавлей.

Впереди, под большой малиновой хоругвью и под бунчуком, ехал Хмельницкий на белом коне, с золоченой булавой в руках, одетый в красное. Весь табор двигался медленно на север, точно грозная волна, покрывая собой реки, дубравы и курганы и наполняя шумом и криками степную пустыню.

А из Чигирина, с северной стороны пустыни, навстречу этой волне плыла другая — коронные войска под предводительством молодого Потоцкого.

Здесь запорожцы и татары шли точно на вольный пир, с веселой песнью; там — суровые гусары двигались в мрачном молчании, неохотно идя на эту бесславную борьбу.

Здесь, под малиновой хоругвью, старый, опытный воин грозно потрясал булавою, точно уверенный в победе и мести; там — во главе войска ехал юноша с задумчивым лицом, как бы предугадывая свою близкую и печальную судьбу.

Их разделяло еще большое пространство степи.

Хмельницкий не спешил. Он рассчитывал, что чем больше углубится в пустыню молодой Потоцкий, чем дальше отойдет от обоих гетманов, тем легче будет его победить. А тем временем новые беглецы из Чигирина, Поволочи и других береговых украинских городов ежедневно увеличивали силы запорожцев, принося заодно вести из неприятельского лагеря. Хмельницкий узнал от них, что старый гетман выслал сына сухим путем только с двумя тысячами конницы, а шесть тысяч казаков и одну тысячу немецкой пехоты отправил Днепром на байдаках. Оба отряда получили приказ не удаляться друг от друга, но его пришлось нарушить в первый же день, так как байдаки, унесенные быстрым течением Днепра, значительно опередили идущих берегом гусар, движение которых непомерно замедлялось переправами через все реки, впадающие в Днепр.

Поэтому Хмельницкий, желая, чтобы расстояние это увеличилось еще больше, не спешил. На третий день похода он расположился лагерем у Камышовой Воды и стал отдыхать.

Разведчики Тугай-бея поймали "языка". Это были два драгуна из отряда Потоцкого. Скача день и ночь, они значительно опередили свой отряд. Их сейчас же привели к Хмельницкому.

Их рассказы подтвердили то, что было уже известно Хмельницкому о силах молодого Стефана Потоцкого; кроме того, он узнал, что предводителями казаков, плывших вместе с немецкой пехотой на байдаках, были старый Барабаш и Кшечовский.

Услышав последнюю фамилию, Хмельницкий вскочил с места.

— Кшечовский? Полковник реестровых переяславских казаков?!

— Он самый, ясновельможный гетман! — отвечали драгуны.

Хмельницкий обратился к окружающим его полковникам.

— Вперед! — скомандовал он громовым голосом.

Не прошло и часа, как войско двинулось в путь, хотя солнце уже заходило и ночь не обещала быть погожей. С запада шли какие-то страшные рыжие тучи, похожие на драконов, левиафанов, что надвигались друг на друга, словно готовясь вступить в борьбу.

Отряд направлялся в левую сторону, к берегу Днепра. Теперь он уже шел молча, без песен и звона литавр, и настолько быстро, насколько позволяла трава, которая была местами так высока, что в ней тонули целые полки, а разноцветные хоругви, казалось, сами плыли по степи. Огромная красная луна медленно выплыла на небо, но ее заслоняли каждую минуту тучи, и она гасла, как лампа, задуваемая ветром.

Было уже далеко за полночь, когда глазам казаков и татар предстала огромная черная масса, отчетливо вырисовывавшаяся на темном фоне неба.

Это были стены Кудака.

Разведчики, скрытые темнотой ночи, приближались к замку осторожно и тихо, точно волки или ночные птицы. А что, если можно будет неожиданно завладеть сонной крепостью?

Но вдруг на крепостном валу молния взрезала воздух и рассеяла темноту; страшный гул потряс днепровские скалы, и огромный шар, описав на небе яркую дугу, упал на степную траву.

Мрачный циклоп Гродзицкий дал знать, что он не спит.

— Пес одноглазый, — шепнул Хмельницкий Тугай-бею, — видит и ночью.

Казаки миновали замок, о взятии которого они не могли и думать в минуту, когда им навстречу шли коронные войска, и двинулись далее. Но пан Гродзицкий продолжал палить им вслед так, что крепостные стены тряслись; он не столько хотел причинить им вред (они шли на довольно значительном расстоянии), сколько предупредить войска, которые плыли Днепром и могли находиться уже недалеко.

Но прежде всего звук кудакских пушек отдался в сердце и ушах пана Скшетуского. Молодой рыцарь, которого, по приказанию Хмеля, везли при казацком отряде, на другой же день тяжело заболел. В битве под Хортицей он, правда, не получил ни одной смертельной раны, но зато потерял столько крови, что в нем еле теплилась жизнь. Раны его, перевязанные по-казацки старым старшиной, открылись вновь, у него началась лихорадка, и он в ту ночь лежал в полузабытьи в казацкой телеге, ничего не сознавая. Очнулся он только от грохота кудакских пушек. Открыл глаза, приподнялся на возу и стал озираться по сторонам. Казацкий табор крался в темноте, как хоровод теней, а замок гремел и озарялся розоватым дымом; огненные ядра скакали по степи, хрипя и ворча, как разъяренные псы; Скшетуским, при виде этого, овладело такое отчаяние, такая тоска, что он готов был умереть хоть сейчас, только бы душой быть со своими. Война, война! А он в отряде врагов, безоружный, больной, не может и подняться с телеги. Речь Посполитая в опасности, а он не летит спасать ее. А там, в Лубнах, войска, верно, уже выступают! Князь, сверкая глазами, носится перед рядами и, куда ни укажет булавою, туда сейчас же ударит триста копий, как триста громов. Перед глазами наместника стали вставать все знакомые лица: маленький Володыевский несется во главе драгун со своей тоненькой саблей в руках, но ведь он боец из бойцов, с кем он скрестит свою саблю, тот уж погиб наверняка; а там пан Подбипента поднимает свой чудовищный меч! Срубит ли он три головы или нет? Ксендз Яскульский крестит хоругви и молится, подняв руки к небу, — это бывший солдат, порой он не выдержит и крикнет: "Бей!" А вот панцирные несутся вперед, полки наезжают, гонят врагов; битва, смятение!

Вдруг видение меняется. Перед наместником стоит Елена, бледная, с распущенными волосами, и кричит: "Спасай меня, за мной гонится Богун!" Пан Скшетуский срывается с телеги, но вдруг чей-то голос, теперь уже наяву, говорит ему:

— Лежи смирно, детына, не то свяжу!

Это есаул Захар, которому Хмельницкий приказал беречь наместника как зеницу ока; он укладывает его опять в телегу, закрывает лошадиной шкурой и спрашивает:

— Що с тобой?

Скшетуский окончательно приходит в себя. Видения исчезают. Возы идут по самому берегу Днепра. С реки долетает холодный ветер, ночь бледнеет. Речные птицы поднимают свой утренний крик.

— Слушай, Захар! Мы уже миновали Кудак? — спрашивает Скшетуский.

— Миновали! — отвечает запорожец.

— А куда мы едем?

— Не знаю. Битва, каже, буде, але не знаю…

При этих словах радостно забилось сердце пана Скшетуского. Он думал, что Хмельницкий будет осаждать Кудак и с этого начнется война. Но поспешность, с какой казаки двигались вперед, давала возможность предполагать, что коронные войска уже близко и что Хмельницкий миновал крепость, чтобы избегнуть сражения под обстрелом ее пушек. "Может быть, еще сегодня я буду свободен", — подумал наместник, с благодарностью поднимая к небу глаза.

XIV

Грохот кудакских пушек слышали также и войска, плывшие на байдаках по воде, под предводительством старого Барбаша и Кшечовского.

Они состояли из шести тысяч реестровых казаков и одного полка отборной немецкой пехоты под начальством полковника Ганса Флика.

Пан Николай Потоцкий долго колебался, прежде чем отправить казаков против Хмельницкого, но так как Кшечовский имел на них огромное влияние, а Кшечовскому гетман безгранично доверял, то он велел казакам принести присягу и отправил их с Богом.

Кшечовский, опытный воин, прославившийся в прежних войнах, был обязан Потоцким и чином полковника, и шляхетством, которое они выхлопотали ему на сейме и, наконец, обширными имениями, лежавшими при слиянии Днестра и Лядавы, которые были в пожизненном его владении.

Его соединяли с Речью Посполитой и Потоцкими такие тесные узы, что даже тень подозрения не могла зародиться в душе гетмана. Притом это был человек в цвете лет (ему не было еше пятидесяти), а услуги, оказанные им стране, открывали перед ним блестящую будущность. Многие видели в нем преемника Стефана Хмельницкого, который начал свою службу простым степным казаком, а закончил ее воеводой киевским и сенатором Речи Посполитой. От Кшечовского зависело пойти этой дорогой, на которую его толкали и мужество, и дикая энергия, и необузданное честолюбие, одинаково жадное и к богатству, к почестям. Из-за этого честолюбия он всячески добивался литинского староства; а когда наконец староство получил вместо него Корибут, он глубоко затаил в сердце обиду и почти заболел от досады и зависти. Теперь судьба, казалось, снова улыбнулась ему; получив от великого гетмана такое важное назначение, он смело мог рассчитывать, что имя его будет известно королю. А это было очень важно, так как тогда ему стоило только поклониться королю, чтобы получить грамоту с дорогими шляхетскому сердцу словами: "Бил нам челом и просил… "щоб его подарыты", "а мы, памятуя его заслуги, даем ему", и т. д. Этим путем добивались на Руси богатства и почестей; этим же путем переходили в частные руки огромные пространства степи, принадлежавшей раньше Богу да Речи Посполитой; этим же путем простой холоп превращался в пана и льстил себя надеждой, что его потомки будут заседать в сенате.

Кшечовского грызло только то, что, исполняя волю Потоцкого, он должен был делить власть с Барабашем, хотя это разделение власти было фиктивным. В действительности старый черкасский полковник особенно за последнее время так постарел и осунулся, что жил на земле одним только телом, душа же и разум находились в состоянии постоянного оцепенения и угасания, которые обыкновенно предшествуют полной смерти. В начале похода он как бы очнулся и начал энергично распоряжаться, казалось, будто при звуках военных труб быстрее текла старая солдатская кровь — в свое время это был славный рыцарь и степной вождь, — но, как только они двинулись, его усыпили песни казаков и мягкое движение байдаков и он забыл обо всем на свете. Кшечовский всем распоряжался и заведовал сам; Барабаш просыпался только для еды; наевшись, он по привычке спрашивал о том о сем и, получив кое-какой ответ, вздыхал и говорил: "Ох, рад бы я лечь в могилу на другой войне, да уж, видно, воля Божья".

Между тем связь с коронным войском, шедшим под предводительством Стефана Потоцкого, была сразу порвана. Кшечовский ворчал, что гусары и драгуны идут слишком медленно, что у молодого гетманского сына нет военной опытности, но, несмотря на это, велел всем своим людям грести и подвигаться вперед.

Байдаки плыли вдоль берега Днепра к Кудаку, все больше удаляясь от коронных войск.

Наконец как-то ночью послышался грохот пушек.

Барабаш спал и не проснулся, зато Флик, который ехал впереди, пересел в челн и подгреб к Кшечовскому.

— Мосци-полковник, — сказал он, — это кудакские пушки! Что нам делать?

— Остановите байдаки… Проведем ночь в тростниках!

— Хмельницкий, видно, осаждает крепость. По моему мнению, надо бы отрезать его!

— Я не спрашиваю вашего мнения, а только приказываю. Командую я!

— Мосци-полковник!

— Стоять и ждать! — сказал Кшечовский.

Но, видя, что энергичный немец щиплет свою рыжую бороду и уступать без резона не думает, прибавил мягче:

— Может быть, завтра к утру подоспеет каштелян со своей конницей, а крепость за одну ночь не возьмут.

— А если не подойдет?

— Будем ждать хоть два дня. Вы не знаете Кудака: они поломают себе зубы о него, а без каштеляна я не пойду, да и права не имею. Это его дело.

Кшечовский был, по-видимому, прав, и Флик, не настаивая больше, вернулся к своим немцам.

Байдаки вскоре подошли к правому берегу и стали прятаться в тростник, на целые версты покрывавший широко разливавшуюся в этом месте реку. Наконец плеск весел утих, лодки совсем скрылись, и река, казалось, была совсем пуста. Кшечовский запретил разводить огонь, петь песни и разговаривать; кругом залегла глубокая тишина, прерываемая только далеким отголоском кудакских пушек.

Но на лодках никто, кроме Барабаша, не сомкнул глаз. Флик, как рыцарь, жаждущий битвы, птицей полетел бы под Кудак. Казаки тихо спрашивали друг у друга, что может случиться с крепостью? Выдержит она или нет? А между тем гул орудий все усиливался. Все были уверены, что замок отражает горячий штурм.

— Хмель не шутит, но и Гродзицкий не шутит! — шептали казаки. — Что-то будет завтра?

Тот же вопрос задавал себе, вероятно, и Кшечовский, который, сидя на корме своего байдака, глубоко задумался. Он хорошо и давно знал Хмельницкого и считал его всегда необыкновенно даровитым человеком, которому только негде было развернуться, чтобы взлететь орлом ввысь, но теперь он усомнился в этом. Пушки все гремели. "Неужели Хмельницкий в самом деле осаждает Кудак? Если так, — думал Кшечовский, — то он погиб".

Как? Подняв все Запорожье, заручившись помощью хана и собрав силу, какой до сих пор не располагал ни один атаман, он, вместо того чтобы спешить на Украину, поднять там чернь, переманить городских казаков, смять как можно скорее гетманов и овладеть страной, прежде чем успеют подойти на ее защиту войска, — он, Хмельницкий, этот старый воин, штурмует неприступную крепость, которая может задержать его на целый год. И допустит, чтобы лучшие силы его разбились о стены Кудака, как днепровские волны разбиваются о скалы порогов? И будет ждать, пока гетманы соединятся и окружат его, как Наливайко под Солоницей?

— Он погиб! — еще раз повторил Кшечовский. — Свои же казаки выдадут его. Неудачный штурм вызовет недовольство и замешательство; искра бунта погаснет в самом зародыше, и тогда Хмельницкий будет не страшнее меча, который сломался у рукоятки.

"Глупец! Ergo? [36] — подумал затем Кшечовский. — Ergo, завтра утром я высажу своих казаков и немцев на берег, а следующей ночью я ударю на ослабленного штурмом неприятеля, вырежу запорожцев, а Хмельницкого, связанного, брошу к гетманским ногам. Это его собственная вина — могло бы быть иначе!"

И необузданное честолюбие пана Кшечовского взвилось вверх, точно на соколиных крыльях. Он прекрасно знал, что молодой Потоцкий никоим образом не может подойти к завтрашней ночи, следовательно, кто снесет голову гидре? Кшечовский! Кто подавит бунт, который может страшным пожаром охватить всю Украину? Кшечовский! Может быть, старый гетман позлится немного, что все это случится без участия его сына, но скоро подобреет, а между тем все лучи славы и королевская милость озарят чело победителя.

Нет, надо будет поделиться славой со старым Барабашем и Гродзицким. Пан Кшечовский нахмурился, но сейчас же повеселел. Ведь эту старую колоду, Барабаша, не сегодня завтра зароют в могилу, а Гродзицкий — лишь бы ему сидеть в Кудаке и время от времени пугать из пушек татар, и ничего большего он не желает; остается, значит, один Кшечовский.

Ах, если бы он мог получить украинское гетманство!

Звезды мерцали на небе, а полковнику казалось, что это сверкают драгоценные камни в булаве; ветер шумел в тростниках, а ему казалось, что это шумит гетманский бунчук.

Пушки Кудака все гремели.

"Хмельницкий подставит свою голову под меч, — думал полковник, — но это его вина! Могло бы быть иначе. Если бы он сразу пошел на Украину! Там уже все кипит, все готово, точно порох, что ждет только искры. Речь Посполитая сильна, но на Украине сил нет, а король уже немолод и болен. Одно выигранное запорожцами сражение имело бы такие последствия, каких и учесть нельзя".

Кшечовский закрыл лицо руками и сидел неподвижно; звезды между тем опускались все ниже и ниже и медленно заходили за степь. Перепела, спрятавшиеся в траве, начали перекликаться. Скоро должно рассветать.

Размышления полковника перешли наконец в твердое намерение. Завтра же он ударит на Хмельницкого и сотрет его в порошок. Через его труп он придет к богатству и почестям, станет орудием кары в руках Речи Посполитой и ее защитником, а в будущем — сенатором и вельможей. После побед над запорожцами и татарами ему не откажут ни в чем.

А все же ему не дали латинского староства!

При этом воспоминании Кшечовский сжал кулаки. Ему не дали староства, несмотря на огромное влияние Потоцких, несмотря на его военные заслуги, только потому, что он был homo novus [37], a его соперник вел свой род от князей. В этой Речи Посполитой мало быть шляхтичем, надо еще ждать, пока это шляхетство не покроется плесенью, как вино, или не заржавеет, как железо.

Один Хмельницкий мог бы ввести новый порядок вещей, к которому примкнул бы, пожалуй, и сам король, но несчастный захотел вместо этого разбить свою голову о стены Кудака.

Полковник понемногу успокаивался. Ему не дали староства — что из того? Тем более будут стараться вознаградить его, в особенности после победы, после усмирения бунта, после прекращения междоусобной войны и спасения Украины, даже всей Речи Посполитой! Тогда ему ни в чем не откажут, тогда ему не нужны будут даже Потоцкие.

Сонная голова его склонилась на грудь, и он заснул, мечтая о староствах, о каштелянствах и о королевских и сеймовых грамотах.

А когда проснулся, было уже светло. На байдаках все еще спали. При бледном неверном свете сверкали воды Днепра; вокруг царила полнейшая тишина. Эта тишина и разбудила его.

Кудакские пушки перестали греметь.

"Что это? — подумал Кшечовский. — Первый штурм отбит или, быть может, Кудак взят?"

Но это невероятно!

Нет! Просто разбитые казаки лежат где-нибудь вдали от замка и зализывают раны, а одноглазый Гродзицкий смотрит на них в бойницы и снова наводит пушки.

Завтра штурм повторят и снова поломают зубы.

Наконец совсем рассвело. Кшечовский разбудил людей на своем байдаке и послал челн за Фликом. Флик немедленно явился.

— Мосци-полковник! — сказал Кшечовский. — Если до вечера каштелян не подойдет, а ночью повторится штурм, то мы пойдем на помощь крепости.

— Мои люди готовы, — ответил Флик.

— Раздать им порох и пули.

— Розданы.

— Мы высадимся на берег ночью и как можно тише пойдем степью, застанем их врасплох.

— Gut! Sehr gut! [38] А не проехать ли нам немного в байдаках? До крепости мили четыре. Для пехоты слишком далеко.

— Пехота сядет на казацких лошадей.

— Sehr gut!

— Пусть люди тихо лежат в тростнике, не выходят на берег и не шумят. Огней не зажигать, дым нас выдаст.

— Такой туман, что и дыму не увидят.

Действительно, река, заросшая тростником, где стояли байдаки, и вся степь были окутаны белым, непроницаемым туманом. Но это был только рассвет, и туман мог рассеяться и открыть степные пространства.

Флик отъехал. Люди на байдаках понемногу просыпались, им сейчас же передали приказ Кшечовского не шуметь, и они принялись за завтрак без обычного солдатского говора. Если бы кто-нибудь проходил по берегу или проезжал серединой реки, он и не догадался бы, что в тростниках скрывается несколько тысяч людей.

Байдаки, скрытые во мгле, стояли, притаившись, в море тростника. Кое-где лишь мелькала порой маленькая "подъездка" с двумя веслами, развозившая сухари и приказания, кругом же царила могильная тишина.

Но вдруг в прибрежных камышах и зарослях раздались странные многочисленные крики:

— Пугу! Пугу!

Тишина…

— Пугу! Пугу!

И опять наступало молчание, точно голоса эти с берега ждали ответа. Но ответа не было. Крики раздались в третий раз, но громче и нетерпеливее!

— Пугу! Пугу!

Тогда из темноты раздался с лодки голос Кшечовского:

— А кто такой?

— Казак с лугу.

У казаков, скрытых в байдаках, тревожно забились сердца. Этот таинственный зов был им хорошо знаком. Так переговаривались между собой запорожцы на зимовниках. Так в военное время приглашали они на разговор своих братьев — реестровых и городских казаков, между которыми многие тайно принадлежали к запорожскому братству.

Снова раздался голос Кшечовского:

— Что вам надо?

— Запорожский гетман, Богдан Хмельницкий, дает вам знать, что его пушки обращены в вашу сторону.

— Скажите пану запорожскому гетману, что наши обращены к берегу…

— Пугу! Пугу!

— Чего еще хотите?

— Богдан Хмельницкий, гетман запорожский, приглашает на беседу приятеля своего, полковника пана Кшечовского!

— Пусть даст заложников!

— Десять куренных?

— Ладно!

В ту же минуту берега зацвели, как цветами, запорожцами, которые до этого скрывались, лежа в траве. В глубине степи показалась приближающаяся конница, пушки, сотни хоругвей, знамен и бунчуков. Они шли с пением и гулом литавр. Все это было похоже скорее на радостную встречу, чем столкновение неприятельских сил.

Казаки с байдаков отвечали криками. Между тем подъехали лодки с куренными атаманами. Кшечовский сел в одну из них и отъехал к берегу. Там ему подали коня и проводили к Хмельницкому.

Увидав его, Хмельницкий снял шапку и радостно приветствовал его.

— Пане полковник! — сказал он. — Старый друг мой и кум! Когда коронный гетман приказал тебе поймать меня и отправить в отряд, ты этого не сделал, а предупредил меня, чтобы я спасался бегством. Я обязан тебе за это благодарностью и братской любовью!

И, говоря это, он приветливо протянул руку, но смуглое лицо Кшечовского оставалось холодно как лед.

— А теперь, когда ты спасся, пан гетман, ты заводишь междоусобную войну? — сказал он.

— Я иду напомнить о правах и своих, и твоих, и всей Украины. У меня королевские грамоты в руках, и я надеюсь, что наш милостивый король не сочтет это за зло.

Кшечовский пристально взглянул в глаза Хмельницкому и спросил с ударением:

— Ты осаждал Кудак?

— Я? Разве я сошел с ума? Кудак я миновал без единого выстрела, хотя старый слепец и встретил меня пушками! Мне было не до Кудака, я на Украину торопился и к тебе, моему старому другу и благодетелю.

— Что же ты от меня хочешь?

— Отъедем в степь и поговорим.

Они отъехали. Говорили с час. Когда вернулись, лицо Кшечовского было бледно и страшно. Он тотчас стал прощаться с Хмельницким, который сказал ему на прощанье:

— Нас будет только двое на Украине, а над нами король, и никого больше. Кшечовский вернулся к байдакам. Старый Барабаш, Флик и старшины с

нетерпением ждали его.

— Что там? Что там? — спрашивали со всех сторон.

— Высаживаться на берег! — ответил повелительным голосом Кшечовский.

Барабаш поднял сонные веки, в его глазах мелькнул какой-то странный огонек.

— Как так? — спросил он.

— Высаживаться на берег, сдаемся!

Кровь прилила к бледному и пожелтевшему лицу Барабаша. Он вскочил с котла, на котором сидел, и выпрямился; дряхлый сгорбленный старик превратился в великана, полного жизни и силы.

— Измена! — закричал он.

— Измена! — повторил Флик, хватаясь за рукоятку сабли.

Но не успел он обнажить ее, как Кшечовский взмахнул саблей и одним ударом уложил Флика на месте.

Затем, перескочив из байдака в "подъездку", в которой сидело четыре запорожца с веслами в руках, он крикнул:

— К лодкам!

Челнок помчался как стрела. Пан Кшечовский, стоя в лодке, с шапкой, надетой на окровавленную саблю, и с горящими глазами кричал мощным голосом:

— Дети! Не будем убивать своих! Да здравствует Богдан Хмельницкий, гетман запорожский.

— Да здравствует! — повторяли сотни и тысячи голосов.

— Погибель ляхам!

— Погибель!

Крикам в байдаках ответили крики запорожцев, находящихся на берегу. Но многие в дальних лодках не знали еще, в чем дело, и лишь когда повсюду разнеслась весть, что пан Кшечовский переходит к запорожцам, казаками овладел безумный восторг. Шесть тысяч шапок взлетело на воздух, из шести тысяч ружей грянули выстрелы. Байдаки тряслись от топота казаков. Начался страшный шум и суматоха. Но радости этой суждено было обагриться кровью, ибо старый Барабаш предпочитал погибнуть, чем изменить знамени, под которым он прослужил всю жизнь.

К нему примкнуло еще несколько десятков черкасских казаков, и началась битва — короткая и страшная, как вообще все битвы, где горсть людей, ищущих не пощады, а смерти, защищается против целой толпы. Ни Кшечовский, ни казаки не ожидали такого сопротивления. В старом полковнике проснулся прежний лев. На предложение сложить оружие он отвечал выстрелами, и люди видели, как он с булавою в руках, с развевающимися седыми волосами, громовым голосом отдавал приказания с энергией молодого человека.

Лодку его окружили со всех сторон. Казаки, которые не могли пробиться к нему на байдаках, пускались вплавь или вброд между тростниками, хватаясь за края лодки, и с яростью лезли в нее. Сопротивление продолжалось недолго. Верные Барабашу казаки, исколотые, изрубленные или просто разорванные руками, покрыли трупами лодку — один только старик с саблей в руках еще сопротивлялся.

Кшечовский пробился к нему и крикнул:

— Сдайся!

— Изменник! Погибель тебе! — ответил Барабаш и взмахнул саблей для удара.

Кшечовский быстро спрятался в толпе.

— Бей! — крикнул он казакам.

Но, казалось, никто не хотел первым поднять руку на старика; к несчастью, полковник поскользнулся в крови и упал. Лежа, он уже не возбуждал такого уважения или страха, и несколько десятков копий тотчас вонзились в его тело. Старик успел только крикнуть: "Иисус, Мария…"

Старика начали рубить на куски лежачего. Отрубленную голову перебрасывали с байдака в байдак, играя ею, как мячом, до тех пор, пока от чьего-то неловкого движения она не упала в воду.

Оставались еще немцы, с которыми справиться было труднее, так как отряд состоял из тысячи закаленных в войнах солдат. Флик, правда, уже пал от руки Кшечовского, но во главе отряда остался подполковник Иоганн Вер-нер, ветеран Тридцатилетней войны.

Кшечовский был уверен в победе над немцами, так как байдаки их были окружены со всех сторон казаками, но ему хотелось сохранить для Хмельницкого такой значительный отряд хорошо вооруженной пехоты, а потому он вступил с ними в переговоры.

Некоторое время казалось, что Вернер уже соглашается, он спокойно говорил с Кшечовским и внимательно слушал все обещания, на которые изменивший полковник не скупился.

Жалованье, которое задолжала им Речь Посполитая, должно было им быть уплачено немедленно за все истекшее уже время и за год вперед. Через год солдаты могли идти куда угодно, хотя бы в коронное войско.

Вернер, казалось, раздумывал, а сам тем временем тихо отдавал приказания сдвинуть байдаки так, чтобы они образовали замкнутый круг. По краям этого круга стеной стали пехотинцы, рослые и сильные, одетые в желтые колеты и такого же цвета шляпы, в полном боевом порядке, выдвинув левую ногу для стрельбы и держа мушкет в правой руке.

Вернер с обнаженной шпагой в руках стал в первом ряду и долго раздумывал. Наконец он поднял голову:

— Herr Hauptman! [39] Мы согласны!

— Вы ничего не потеряете на новой службе! — радостно воскликнул Кшечовский.

— Но с условием…

— Я соглашаюсь заранее!

— Тем лучше! Наша служба кончается в июне; с июля мы перейдем к вам. Проклятие сорвалось с уст Кшечовского, но он сдержался.

— Вы шутите со мной, господин лейтенант? — спросил он.

— Нет! — флегматично ответил Вернер. — Наша солдатская честь велит нам хранить договор. Служба кончается в июне. Мы служим за деньги, но не изменяем. Иначе никто бы нас не нанимал, да и вы сами не доверяли бы нам; кто бы мог вам поручиться, что мы при первой же битве снова не перейдем к гетманам?

— Чего вы хотите?

— Чтобы вы позволили нам уйти!

— Этого не будет, безумец! Я вас всех велю перерезать.

— А сколько вы своих потеряете?

— Ни один из вас не уйдет!

— А вас и половины не останется!

Они были правы. Поэтому Кшечовский, хотя флегматичность немца распалила его кровь и доводила до бешенства, не хотел еще начинать битвы.

— Пока солнце не зашло, — думайте, а потом я велю стрелять! — И Кшечовский поспешно уехал, чтобы посоветоваться с Хмельницким.

Настала минута ожидания. Казацкие байдаки тесным кольцом окружили немцев, сохранявших спокойствие, хладнокровие, доступное только старым и опытным воинам перед опасностью. На оскорбления, угрозы, слышавшиеся то и дело с казацких байдаков, они отвечали презрительным молчанием. Было что-то импонирующее в этом спокойствии, среди усиливающихся взрывов бешенства со стороны казаков, которые, грозно потрясая своими пиками и пищалями, скрежетали зубами, ругались и нетерпеливо ожидали сигнала к битве.

А солнце, между тем постепенно сворачивая от юга к западу, немного меняло свой золотистый свет на реке. Послышался трубный сигнал, а потом голос Кшечовского вдали:

— Солнце зашло! Надумали вы?

— Да! — ответил Вернер и, повернувшись к солдатам, махнул обнаженной шпагой.

— Feuer! [40] — скомандовал он спокойным, флегматичным голосом.

Громыхнуло. Плеск падающих в воду тел, бешеные крики и лихорадочная стрельба были ответом на выстрелы немецких мушкетов. Вытащенные на берег пушки загудели басом и начали осыпать ядрами немецкие байдаки. Река совершенно покрылась дымом, и только мерные залпы мушкетов, раздававшиеся среди криков, гула, свиста татарских стрел, грохота пищалей и самопалов, давали знать о том, что немцы продолжают защищаться.

После захода солнца битва еще продолжалась, но, казалось, ослабевала. Хмельницкий в сопровождении Кшечовского, Тугай-бея и нескольких атаманов подъехал к самому берегу, чтобы следить за битвой. Его раздутые ноздри втягивали пороховой дым, а слух упивался криками тонущих и умирающих немцев. Все три вождя смотрели на эту резню, как на зрелище, которое вместе с тем было для них счастливым предзнаменованием.

Битва ослабевала. Выстрелы смолкли, зато громкие крики торжествующих казаков понеслись к небу.

— Тугай-бей, — сказал Хмельницкий, — это первый день победы!

— Нет пленных! — проворчал мурза. — Не хочу таких побед.

— Наберем на Украине! Весь Стамбул и Галату наполнишь своими пленниками!

— Возьму тебя, если не будет других!

Сказав это, дикий Тугай рассмеялся зловеще, прибавив через несколько минут:

— А я бы охотно взял этих "франков".

Между тем битва совсем прекратилась. Тугай-бей повернул коня к лагерю, за ним и другие.

— Ну, теперь на Желтые Воды! — воскликнул Хмельницкий.

XV

Наместник, слыша битву, с дрожью ожидал ее окончания, предполагая вначале, что Хмельницкий столкнулся со всеми силами гетманов.

Но под вечер старый Захар вывел его из заблуждения. Весть об измене казаков под предводительством Кшечовского и о резне немцев потрясла до глубины души молодого рыцаря; она предвещала дальнейшие измены, а наместник прекрасно знал, что немалая часть гетманских войск состоит преимущественно из казаков.

Терзания наместника все возрастали, а ликование в запорожском лагере еще прибавляло к ним горечи. Все складывалось самым ужасным образом. О князе не было известий, а гетманы, очевидно, сделали страшную ошибку: вместо того чтобы со всеми силами двинуться к Кудаку или ждать врага в укрепленном лагере на Украине, они разделились и, добровольно ослабив себя, открыли широкое поле измене и вероломству. В запорожском лагере говорилось уже раньше, правда, о Кшечовском и о высылке отдельного войска под предводительством Стефана Потоцкого, но наместник не верил этим слухам. Он думал, что это сильные передовые отряды, которые вовремя отступят назад. А между тем случилось иначе. Хмельницкий, благодаря измене Кшечовского, увеличил свои силы несколькими тысячами казаков, и над молодым Потоцким нависла страшная опасность. Хмельницкому легко было окружить и совершенно уничтожить его, лишенного помощи и заблудившегося в пустыне.

В припадках боли от ран, в бессонные ночи, Скшетуский утешал себя мыслью о князе. Звезда Хмельницкого должна потускнеть, когда князь встанет в своих Лубнах. А кто знает, не соединился ли он уже с гетманами? Как велики ни были силы Хмельницкого, как благоприятно для него ни было начало похода, как ни была значительна помощь Тугай-бея, а в случае неудачи и помощь самого крымского "царя", Скшетускому и в голову не приходило, что эта смута может продолжаться долго и что один казак может потрясти всю Речь Посполитую и сломить ее грозную мощь. "Эта волна разобьется у порога Украины", — думал наместник. Чем обыкновенно кончались все прежние казацкие бунты? Они вспыхивали как пламя и гасли при первом же столкновении с гетманами. Так было до сих пор. С одной стороны в бой вступало гнездо низовских хищников, с другой — государство, омываемое двумя морями; развязка была понятна. Буря не может продолжаться долго, пройдет, и небо снова прояснится. Эта мысль подкрепляла пана Скшетуского, и только она поддерживала его на ногах, ибо бремя, которое он теперь нес, было так тяжело, как никогда в его жизни.

Буря пройдет, но она может опустошить поля, разрушить дома и причинить невознаградимые беды. Ведь благодаря этой буре он сам чуть не лишился жизни, потерял силы и попал в неволю как раз в то время, когда свобода была ему дороже жизни. А как могли пострадать существа более слабые, чем он, и неумеющие защищаться? Что с Еленой в Розлогах?

Но Елена, должно быть, уже в Лубнах. Наместник часто видел ее во сне, окруженную дружескими лицами, приголубленную самим князем и княгиней Гризельдой. Рыцари восхищаются ею, но она тоскует по своему гусару, который пропал где-то в Сечи. Но придет время, и гусар вернется. Ведь сам Хмельницкий обещал ему свободу; да, наконец, казацкая волна все плывет и плывет к порогам Речи Посполитой, и, когда она разобьется, настанет конец его тоске и заботам.

Волна действительно плыла. Хмельницкий без промедления пошел навстречу сыну гетмана. Силы его были уже грозны: с казаками Кшечовского и с чамбулом Тугай-бея он вел с собой около 25 000 опытных и жаждущих битвы воинов. О силах Потоцкого не было точных известий. Беглецы говорили, что он ведет две тысячи тяжелой кавалерии и несколько пушек. Исход битвы при таких силах был сомнителен; случалось, что одной атаки гусар было достаточно, чтобы уничтожить врага, бывшего в десять раз сильнее. Так, Ходкевич, литовский гетман, под Кирхгольмом с тремя тысячами гусар разбил наголову восемнадцать тысяч отборной пехоты и кавалерии; а под Клушином один панцирный полк бешеным натиском разнес несколько тысяч английских и шотландских наемников. Хмельницкий помнил это и, по словам русского летописца, шел медленно и осторожно: "многими ума своего очами, как ловец хитрый, во все стороны глядя и имея стражу на милю, и больше, впереди отряда". Так подошел он к Желтым Водам, где опять было поймано два "языка"; два беглеца подтвердили вести о незначительности сил коронного войска и сообщили, что каштелян переправился уже через Желтые Воды. Узнав это, Хмельницкий остановился как вкопанный и окружил себя шанцами.

Сердце его радостно билось. Если Потоцкий отважится на штурм, то будет разбит. Казаки не умеют биться с панцирными в открытом поле, но, окопавшись, бьются отлично, и при таком превосходстве сил наверняка отразят штурм. Хмельницкий рассчитывал на молодость и неопытность Потоцкого. Но при молодом каштеляне был опытный солдат, сын живецкого старосты, гусарский полковник Стефан Чарнецкий. Он заметил опасность и убедил каштеляна вернуться назад на Желтые Воды.

Хмельницкому ничего не оставалось как двинуться за ними. На другой день, перейдя желтоводские болота, оба войска стали лицом к лицу.

Но ни один из вождей не хотел ударить первым. Неприятели начали поспешно окружать себя валами. Это было в субботу, 5 мая. Весь день лил дождь. Тучи так заволокли небо, что уж с полудня было совсем темно, точно зимой. Под вечер ливень усилился.

Хмельницкий потирал руки от радости.

— Пусть только размокнет степь, — говорил он Кшечовскому, — и я не колеблясь начну битву с гусарами, они в своих тяжелых доспехах потонут в этом болоте.

А дождь все лил и лил, словно само небо хотело прийти на помощь запорожцам.

Войско лениво и угрюмо окапывалось под этим ливнем. Развести огонь было невозможно. Несколько тысяч ордынцев вышли из лагеря сторожить, чтобы польский отряд не вздумал уйти, пользуясь туманом, дождем и темнотой. Стояла глубокая тишина. Слышался только плеск дождя да шум ветра. Никто, наверное, не спал в обоих отрядах.

На другой день утром затрубили трубы в польском лагере протяжно и жалобно, то тут, то там затрещали барабаны. День вставал мрачный, темный и сырой, ливень прекратился, но шел еще мелкий дождь, точно просеянный сквозь сито.

Хмельницкий велел выстрелить из пушки. За первым выстрелом последовал второй, третий, десятый, и когда между обоими лагерями завязалась обыкновенная пушечная "корреспонденция", Скшетуский обратился к своему казацкому ангелу-хранителю:

— Захар, выведи меня за окопы, я хочу посмотреть, что там делается.

Захару самому было интересно посмотреть, и он не стал перечить. Они пошли на высокий бастион, откуда как на ладони были видны и размокшая степная равнина, и желтоводские болота, и польское войско. Едва взглянув на него, пан Скшетуский схватился за голову и крикнул:

— Боже праведный! Да ведь это только разведчики, не больше!

И действительно, окопы казацкого войска тянулись почти на четверть мили, а польские казались перед ними маленьким шанцем. Неравенство сил было так велико, что победа казаков была несомненна.

Сердце наместника сжалось от боли. Значит, не пришел еще час усмирения бунта и гордыни, а тот, который настанет, будет только новым его триумфом. Так по крайней мере казалось.

Стычки под огнем пушек уже начались. С бастиона виднелись отдельные всадники и целые кучки сражающихся. Это татары бились с казаками Потоцких, одетыми в синие и желтые цвета. Всадники быстро нападали друг на друга и так же быстро отскакивали, заезжали и с боков, стреляя друг в друга из пистолетов и из луков или стараясь закинуть аркан. Стычки эти издали казались забавой, и только лошади, скакавшие там и сям без седоков, говорили о том, что дело идет о жизни и смерти.

Татар высыпало все больше и больше. Вскоре болото почернело от скученной татарской массы. Тогда и из польского лагеря стали выходить новые отряды и выстраиваться в боевом порядке перед окопами. Они были так близко, что Скшетуский своими зоркими глазами мог ясно отличить значки и бунчуки, мог даже рассмотреть ротмистров и наместников, стоявших по бокам знамен.

Сердце его забилось, и яркий румянец выступил на бледном лице; и, точно надеясь встретить сочувственных слушателей в Захаре и казаках, стоявших на бастионе у пушек, он, глядя из-за окопов на знамена, с увлечением восклицал:

— Это драгуны Балабана; я видел их в Черкасах. А это валахский полк, у них крест на знамени! А вот пехота выступает!

Потом с еще большим восторгом, подняв руки, он крикнул:

— А вот и гусары! Гусары пана Чарнецкого! Действительно, показались и гусары [41].

Над их головами виднелась целая туча крыльев и лес торчащих кверху копий, украшенных золотистой китайкой и зеленовато-черными значками. Они выезжали из-за окопов по шести в ряд и выстраивались у вала; при виде их спокойствия и выправки на глазах пана Скшетуского выступили слезы радости и на минуту заволокли их.

Хотя силы были так неравны, хотя против этих нескольких отрядов чернела целая лавина запорожцев и татар, которые, как всегда, заняли оба крыла и так далеко раскинулись по степи, что им не видно было конца, все-таки Скшетуский верил в победу. Лицо его улыбалось, силы вернулись; глаза, устремленные в поле, горели огнем, и он не мог устоять на месте.

— Гей, детына, — пробормотал старый Захар, — и рада бы душа в рай? Между тем несколько отдельных татарских отрядов с криками "Алла!"

бросились вперед. Из лагеря их ответили выстрелами. Но это была только угроза: татары, не добежав даже до польских полков, рассыпались в обе стороны и, вернувшись к своим, исчезли в толпе.

Но вот раздался звук большого сечевого барабана, и по его сигналу огромный казацко-татарский полукруг поскакал вперед. Хмельницкий пытался одним взмахом уничтожить отряд и захватить обоз. В случае паники это было бы возможно. Но ничего подобного не замечалось в польском войске. Оно стояло спокойно, развернувшись в длинную линию, защищенную с тыла валом, а с боков — пушками, так что ударить в него можно было только с фронта. Несколько минут казалось, что поляки примут битву на месте, но, когда неприятельский отряд проехал уже половину поля, в польском отряде затрубили сигнал к атаке, и вдруг лес копий, торчавший до тех пор кверху, сразу склонился на высоту конских голов.

— Гусары атакуют! — крикнул Скшетуский.

Гусары пригнулись к седлам и тронулись вперед, за ними двинулись драгунские полки и вся боевая линия. Удар гусар был страшен. При первом же натиске они наткнулись на три куреня — два Стебловских и один Миргородский — и стерли их в одно мгновение. Крики их долетели даже до слуха пана Скшетуского. Кони и люди, сбитые с ног страшной тяжестью железных всадников, падали, как лес в бурю. Сопротивление было так коротко, что Скшетускому казалось, будто какой-то огромный дракон сразу поглотил эти три полка. А ведь это были лучшие воины в Сечи. Испуганные шумом гусарских крыльев, лошади начали производить замешательство в рядах запорожцев. Полки Ирклеевский, Кальниболоцкий, Минский, Шкуринский и Титоровский смешались совершенно и под напором отступающих стали сами в беспорядке отступать. А между тем драгуны догнали гусар и вместе с ними принялись за кровавую жатву. Васюринский курень после отчаянного, но короткого сопротивления рассеялся и в дикой панике бежал до самых казацких окопов. Центр сил Хмельницкого ломался все больше и, сбитый в беспорядочную массу, под ударами мечей, под натиском железной лавины, не мог улучить минуты, чтобы выстроиться снова.

— Черти, не ляхи! — крикнул старый Захар.

Скшетуский был точно в бреду. Будучи больным, он не мог владеть собой: он одновременно и смеялся, и плакал, а по временам даже кричал слова команды, точно сам командовал полком. Захар держал его за полы и должен был позвать на помощь других.

Битва так близко подошла к казацкому табору, что можно было даже различить лица. Из окопов стреляли из пушек, но казацкие ядра, поражая наравне с неприятелем и своих, еще больше увеличивали смятение. Гусары натолкнулись на пашковский курень, который составлял гвардию и среди которого находился сам Хмельницкий. Вдруг страшный крик раздался в рядах запорожцев: малиновая хоругвь покачнулась и упала.

Но в эту минуту во главе своих пяти тысяч казаков в бой вступил Кшечовский.

Сидя на огромном буланом коне, он мчался в первом ряду без шапки, с саблей над головой, сзывая к себе убегающих казаков, которые, увидев подошедшую помощь, возвращались назад и хоть беспорядочно, но все же приступали к атаке. В середине линии снова закипела борьба. Счастье изменило Хмельницкому и на обоих флангах. Татары, дважды отбитые валашским полком и казаками Потоцкого, потеряли всякую охоту к битве. Под Тугай-беем были убиты две лошади. Победа решительно клонилась на сторону молодого Потоцкого…

Но битва продолжалась недолго. Ливень, с некоторого времени все усиливавшийся, мешал даже различать предметы. Дождь лил уже целыми потоками, точно кто-нибудь открыл небесные шлюзы. Степь превратилась в озеро. Стало так темно, что в нескольких шагах нельзя было разглядеть человека. Шум дождя заглушал команды. Подмоченные мушкеты и самопалы поневоле смолкли. Само небо положило конец резне…

Хмельницкий, промокший до нитки, взбешенный, влетел в свой табор. Он никому не сказал ни слова. Ему разбили палатку из верблюжьих шкур, куда он укрылся в одиночестве и думал горькие думы.

Его охватило отчаяние. Он только теперь понял, за какое дело взялся. Он был побит, отброшен, почти уничтожен в битве с такими незначительными силами, которые мог справедливо считать простым передовым отрядом. Он знал, как велика оборонительная сила Речи Посполитой, и принимал ее в расчет, решаясь начать войну, но ошибся. Так, по крайней мере, казалось ему в эту минуту; он хватался за бритый лоб, точно желая разбить его о первое попавшееся орудие.

А что будет, когда придется иметь дело с гетманами и со всей Речью Посполитой?

Его размышления были прерваны приходом Тугай-бея.

Глаза татарина горели бешенством, лицо было бледно, а зубы сверкали из-под безусой губы.

— Где добыча? Где пленные? Где головы вождей? Где победа? — спрашивал он хриплым голосом.

Хмельницкий вскочил с места.

— Там! — ответил он громко, указывая в сторону коронного войска.

— Иди же туда! — заревел Тугай-бей. — А не пойдешь, так тебя на веревке в Крым потащу!

— Пойду! — сказал Хмельницкий. — Пойду еще сегодня! Добычу возьму и пленных возьму, но ты ответишь за все хану: хочешь добычи, а избегаешь боя!

— Пес! — крикнул Тугай-бей. — Ты губишь ханское войско.

И несколько мгновений они стояли друг против друга, раздув ноздри. Первым пришел в себя Хмельницкий.

— Тугай-бей, успокойся! — сказал он. — Дождь помешал битве, Кшечовский разбил было драгун. Я знаю их; завтра они будут биться уже не так бешено. До завтра степь совсем размокнет. Гусары падут. Завтра все будут наши!

— Смотри же! — проворчал Тугай-бей.

— Я сдержу свое слово! Тугай-бей, друг мой! Ведь хан прислал мне тебя на помощь, а не на беду.

— Ты обещал победы, а не поражения!

— Взято несколько драгун в плен, я отдам их тебе.

— Отдай. Я велю посадить их на кол!

— Не делай этого! Отпусти их на волю. Это украинцы из полка Балабана; мы пошлем их переманить на нашу сторону драгун. Будет то же, что и с Кшечовским.

Тугай-бей повеселел, он быстро взглянул на Хмельницкого и пробормотал:

— Змея!

— Хитрость стоит мужества. Если они подговорят драгун к измене, то из их лагеря не уйдет ни одна нога, — понимаешь?

— Потоцкого возьму я!

— Я тебе отдам и Чарнецкого.

— А пока дай водки! Холодно.

— Ладно!

В эту минуту вошел Кшечовский. Полковник был мрачен как ночь. Будущие староства, каштелянства, замки и богатства после сегодняшней битвы подернулись туманом. Завтра они могут исчезнуть совсем, а из тумана вместо них вынырнет веревка или виселица. Если бы не полковник, который, вырезав немцев, сжег за собой мосты, он наверное раздумывал бы теперь, как изменить Хмельницкому и перейти со своими казаками на сторону Потоцкого.

Но это было уже невозможно.

Они втроем уселись за ковшом водки и принялись молча пить.

Стемнело.

Скшетуский, обессиленный радостью, утомленный, бледный, лежал неподвижно в своей телеге.

Захар, искренне полюбивший его, велел своим казакам растянуть над ним войлочный навес. Наместник прислушивался к унылому шуму дождя, но на душе у него было светло и ясно. Его гусары показали, на что они способны, его Речь Посполитая дала отпор, достойный ее величия; вот уже первый натиск казацкой бури разбился о копья коронных войск. А ведь есть еще гетманы, князь Еремия, сколько панов, сколько шляхты, и над всеми ими — король, primus inter pares! [42]

Грудь Скшетуского вздымалась от гордости, точно все это могущество и вся сила заключались теперь в нем одном.

Осознав это, он в первый раз после утраты им в Сечи свободы почувствовал некоторую жалость к казакам. "Они виноваты, но ведь они в ослеплении бросались на солнце с киркой, — подумал он. — Они виноваты, но и несчастны, так как дали увлечь себя человеку, который ведет их на явную гибель".

Потом мысли его потекли дальше. Настанет мир, и тогда каждый будет иметь право думать о своем личном счастье. Тут Скшетуский всеми помыслами и всей душой унесся в Розлоги. Там, по соседству с львиной пещерой, наверное, все тихо. Бунт не осмелился поднять там свою голову, а если и поднимет, то Елена уж, наверное, в Лубнах…

Вдруг грохот пушек оборвал золотые нити его дум. Это Хмельницкий, напившись, снова повел полки в атаку.

Но все кончилось пушечной пальбой: Кшечовский удержал гетмана.

На следующий день было воскресенье. Весь день прошел спокойно, без выстрелов. Войска стояли друг против друга, словно во время перемирия.

Скшетуский приписывал эту тишину упадку духа среди казаков. Он не знал, что Хмельницкий, "многими ума своего очами глядя вперед", занят теперь тем, как бы уговорить драгун Балабана перейти на сторону запорожцев.

В понедельник битва началась с рассвета. Скшетуский смотрел на нее, как и на первую, с улыбающимся, радостным лицом. И снова коронные полки вышли из-за окопов, но на этот раз не пустились в атаку, а давали отпор неприятелю с места. Степь размокла на значительную глубину. Тяжелая конница почти не могла двигаться, что и дало сразу перевес легким казацким и татарским полкам. Улыбка понемногу исчезала с лица Скшетуского. Под польским окопом лавина атакующих почти совсем покрыла узкую линию коронных войск. Казалось, что вот-вот цепь прорвется, и тогда начнется атака самих окопов. Пан Скшетуский не видел и половины того воодушевления и жажды битвы, с каким польские полки бились в первый день. Они защищались отчаянно и сегодня, но уже не ударили первые, не разбивали в пух и прах куреней и не очищали перед собой поля. Размокшая на большую глубину почва степи делала невозможной атаку и как бы пригвоздила тяжелую кавалерию к окопам.

Вся сила ее заключалась в размахе и натиске, а сегодня она принуждена была стоять на месте. Хмельницкий между тем вводил в бой новые и новые полки. Он был всюду. Сам водил в атаку каждый курень и оставлял его только под неприятельскими саблями. Его пыл понемногу сообщился и запорожцам, которые с криком и воем наперебой бросались на окопы и падали густыми рядами. Ударялись о железную стену грудей, об острия копий и, разбитые, почти перебитые, снова бросались в атаку. Под этим напором польские полки пошатнулись и местами начали отступать; так борец, охваченный железными руками противника, то слабеет, то снова собирается с силами.

К полудню почти все запорожские силы были в огне и в бою. Битва кипела так яростно, что между двумя линиями сражающихся образовался новый вал из лошадиных и человеческих трупов.

Каждую минуту в казацкие окопы возвращались с битвы вереницы раненых воинов, окровавленных, покрытых грязью и падающих от изнеможения. Но все они возвращались с песнями. Лица их горели пылом битвы и уверенностью в победе. Теряя уже сознание, они все еще кричали: "Погибель ляхам!" Резерв, оставленный в лагере, рвался в бой.

Лицо Скшетуского омрачилось. Польские полки начали уходить с поля за окопы. Они не могли уже держаться, и в их отступлении была заметна лихорадочная поспешность. Увидев это, двадцать тысяч казацких голосов радостно закричали. Напор атак удвоился. Запорожцы сели на шею казакам Потоцкого, которые прикрывали собой отступление. Но пушки и град мушкетных пуль отбросили их назад. Битва на минуту прекратилась.

В польском лагере раздался звук парламентерской трубы.

Но Хмельницкий не хотел вести переговоров; двенадцать куреней спешились, чтобы вместе с пехотой и татарами начать штурм вала. Кшечовский с тремя тысячами пехоты должен был помочь им в решительную минуту. Раздались звуки барабанов, литавр и труб, заглушавшие крики и залпы мушкетов.

Пан Скшетуский с дрожью смотрел, как длинные ряды несравненной запорожской пехоты побежали к валу и окружили его тесным кольцом. Навстречу им из окопов вырвались длинные ленты белого дыма, точно чья-то исполинская грудь хотела сдунуть с себя эту саранчу, неумолимо напиравшую со всех сторон. Пушечные ядра пропахивали в ней борозды, — выстрелы самопалов участились. Гул не смолкал ни на минуту… Весь этот муравейник таял на глазах, судорожно корчился местами, как раненый змей-великан, но все-таки шел вперед. Вот они бегут, вот они уже у вала! Пушки больше не могут вредить им!

Скшетуский закрыл глаза.

Вопросы, быстрые как молния, пролетели у него в голове: увидит ли он еще на валах польские знамена, когда откроет глаза, или нет? Шум там все увеличивался и был какой-то необычайный. Что-то случилось?.. Крики раздаются из окопов… Что же случилось?

— Боже Всемогущий! — Этот крик вырвался из груди Скшетуского, когда, открыв глаза, он увидел на валу вместо золотой коронной хоругви малиновую с изображением архангела.

Польский лагерь был взят.

Наместник только вечером узнал от Захара о ходе штурма. Тугай-бей недаром назвал Хмельницкого змеей: в минуту самой отчаянной битвы подговоренные им драгуны Балабана перешли вдруг на сторону казаков и, бросившись с тыла на свои полки, помогли их уничтожить.

В тот же вечер Скшетуский видел пленников и присутствовал при кончине молодого Потоцкого, у которого было пробито стрелой горло; он прожил всего несколько часов после битвы и умер на руках пана Стефана Чарнецкого.

— Скажите отцу, — шепнул в последнюю минуту молодой каштелян, — скажите отцу, что я… как рыцарь!

И больше он ничего не мог сказать. Душа оставила тело и отлетела на небо.

Скшетуский долго помнил потом это бледное лицо и эти голубые глаза, устремленные вверх в минуту смерти.

Пан Чарнецкий дал обет над остывающим его телом, что если Бог поможет ему вернуть свою свободу, то он потоками неприятельской крови смоет смерть друга и позор этого поражения. И ни одной слезы не было видно на его суровом лице; это был железный рыцарь, известный чудесами своей храбрости, который никогда еще не сгибался ни под каким несчастьем. Он сдержал свой обет. Теперь, вместо того чтобы поддаваться отчаянию, он первый стал ободрять Скшетуского, который мучительно страдал от поражения и позора Речи Посполитой.

— Речь Посполитая перенесла не одно бедствие, — говорил Чарнецкий, — в ней неисчерпаемая сила. Ее не сломила еще никакая другая мощь, не сломят и бунты холопов; Бог сам покарает их, ибо, восставая против власти, они противятся его воле. Что касается поражения, то, правда, оно ужасно, но кто же потерпел его? Гетман? Коронные войска? Нет! После предательства Кшечовского отряд, который вел Потоцкий, мог считаться лишь простым авангардом. Бунт, несомненно, распространится по всей Украине, но ведь бунты там не новость! Гетман и князь Еремия подавят его, силы их ведь еще не тронуты, чем сильнее вспыхнет бунт, тем надольше он утихнет, может быть, навсегда. Слишком малодушным и маловерным был бы тот, кто мог бы допустить мысль, что какой-нибудь казацкий бродяга и татарский мурза могут серьезно грозить могучему народу. Плохо пришлось бы Речи Посполитой, если бы ее судьба и существование зависели от простой мужицкой смуты.

— Мы поистине с презрением шли в этот поход, — закончил Чарнецкий, — и хотя отряд наш уничтожен, я думаю, что гетманы могут подавить этот бунт не мечом, не оружием, а просто батогами.

Когда он говорил это, казалось, будто говорит не пленник и не воин после проигранного сражения, а гордый гетман, уверенный в завтрашней победе. Это величие души и вера в Речь Посполитую подействовали как бальзам на раны наместника. Он видел вблизи силу Хмельницкого, поэтому она и ослепила его немного, тем более что до сих пор ее сопровождала удача. Но пан Чарнецкий, должно быть, был прав. Силы гетманов были еще нетронуты, а за ними стояло все могущество Речи Посполитой, сила права, и власти, и воли Божией!

Наместник ушел от Чарнецкого с ободренной душой и легким сердцем; на прощанье он спросил Чарнецкого, не желает ли тот сейчас же начать переговоры с Хмельницким об освобождении.

— Я пленник Тугай-бея, — ответил пан Стефан, — и заплачу ему выкуп, а с этим бродягой я не хочу иметь дела, черт с ним!

Захар, который и устроил Скшетускому свидание с пленными, провожая его обратно до телеги, тоже утешал его по дороге:

— Не с молодым Потоцким трудно, с гетманами будет трудно. Дело только начато, а каков будет конец — бог знает. Набрали казаки и татары польского добра, да вот спрятать — это другое дело! А ты, детына, не печалься, не тужи… Получишь свободу, уйдешь к своим, а я, старик, буду тужить по тебе. На старости хуже всего — одному быть на свете. Да, с гетманами трудно будет, ой трудно!

И действительно, победа эта, хоть и блестящая, не решала все же дела в пользу Хмельницкого. Она могла даже повредить ему, так как легко можно было предвидеть, что теперь великий гетман, мстя за смерть сына, бросится на запорожцев с особенным ожесточением и ни перед чем не остановится, чтобы сразу их уничтожить. Великий гетман не особенно любил князя Еремию и хотя маскировал это любезностью, но довольно часто проявлял свою нелюбовь в различных обстоятельствах. Хмельницкий, прекрасно зная это, предполагал, что теперь эта натянутость исчезнет и что краковский пан первый протянет руку примирения, которое обеспечит ему помощь славного воина и его мощного войска. А с такими соединенными силами, да еще под командой такого вождя, как князь, Хмельницкий еще не смел мериться силой, так как сам еще не слишком верил в себя. Он решил поэтому спешить, чтобы одновременно с известием о желтоводской битве и ее исходе явиться на Украину и ударить на гетманов прежде, чем подоспеет княжеская помощь.

Он не дал войскам отдохнуть и на другой день после битвы на рассвете двинулся в поход, не дав даже отдохнуть войску. Он шел так быстро, точно гетман убегал от него. Казалось, будто огромная река разлилась по всей степи и мчится вперед. Они миновали леса, дубравы, курганы и безостановочно переправлялись через реки. Казацкие войска все усиливались по дороге, так как к ним постоянно приставали все новые толпы бегущих из Украины казаков. Они приносили вести и о гетманах, но разноречивые: одни говорили, что князь сидит еще за Днепром, другие, что уже соединился с коронными войсками. Мужики не только бежали навстречу Хмельницкому в Дикие Поля, но и поджигали города и села, нападали на своих панов и повсюду вооружались. Коронные войска бились уже две недели. Вырезан был Стеблов, а под Деренговцами произошла кровавая битва. Городские казаки кое-где перешли уже на сторону черни и всюду ждали лишь сигнала. Хмельницкий рассчитывал на все это и торопился еще больше.

Наконец он остановился на подступах: Чигирин настежь открыл ему свои ворота. Казацкий гарнизон тотчас перешел на его сторону. Разгромили дом Чаплинского, вырезали часть шляхты, искавшей убежища в городе. Радостные крики, колокольный звон и процессии ни на минуту не прекращались. Пожар охватил уже всю окрестность. Все живое бралось за косы и пики и присоединилось к запорожцам. Несметные толпы черни стекались в лагерь со всех сторон; дошли также и радостные, верные вести, что князь Еремия, правда, обещал свою помощь гетманам, но еще с ними не соединился.

Хмельницкий вздохнул облегченно.

Он немедленно двинулся вперед и шел уже среди бунта, резни и огня. Об этом свидетельствовали трупы и пепелища. Он двигался, точно лавина, уничтожая все на своем пути. Пред ним был заселенный край, за ним пустыня. Он шел, как мститель, как легендарный дракон, шаги его выжимали кровь, дыхание вызывало пламя пожаров.

В Черкасах он остановился с главными силами, выслав вперед татар под начальством Тугай-бея и дикого Кривоноса; догнав гетманов под Корсунем, они бросились на них, не колеблясь.

Но эта смелость дорого им стоила. Отраженные, уничтоженные и разбитые наголову, они отступили в смятении.

Хмельницкий бросился к ним на помощь. Дорогой до него дошло известие, что пан Сенявский с несколькими полками присоединился к гетманам, которые оставили Корсунь и шли в Богуслав. Это была правда. Хмельницкий занял Корсунь без сопротивления и, оставив там запасы и провиант, словом, весь табор, погнался за гетманами.

Ему не пришлось гнаться долго, так как они не успели далеко уйти. Под Крутой Балкой его передовые отряды наткнулись на польский лагерь.

Скшетускому не дано было видеть эту битву, так как он остался в Корсуне вместе с табором. Захар поместил его в доме пана Забокшицкого, которого чернь повесила, и приставил к нему стражу из уцелевших казаков миргородского куреня, так как толпа продолжала грабить дома и убивать каждого, кто казался ей ляхом. Скшетуский видел сквозь выбитые стекла окон целые толпы пьяных, забрызганных кровью мужиков, которые, засучив рукава, бродили из дома в дом, из лавки в лавку, перешаривая все углы и чердаки; порою страшный крик давал знать, что нашли шляхтича, мужчину, женщину, ребенка, или нашли еврея. Жертву тащили на рынок, где подвергали ее самому ужасному надругательству. Толпа дралась между собой из-за остатков трупов, с наслаждением обмазывала себе кровью лицо и грудь, обвивала вокруг шеи еще дымящиеся внутренности, мужики хватали еврейских детей за ноги и разрывали их надвое среди безумного смеха толпы; бросались даже на дома, окруженные стражей, где заперты были знатнейшие пленники, которых оставили в живых в надежде получить за них богатый выкуп. Татары и казаки, стоявшие на страже, отталкивали толпу, колотили по головам нападающих древками пик, луками и плетьми из бычачьей кожи.

То же самое было у дома, где находился Скшетуский. Захар велел бить чернь без милосердия; миргородцы с наслаждением исполняли это приказание; низовцы охотно принимали во время бунтов помощь черни, но относились к ней несравненно презрительнее, чем к шляхте. Ведь недаром назывались они "благородно урожденными казаками". Сам Хмельницкий впоследствии дарил не раз татарам значительные толпы черни, которые уводились татарами в Крым, где их продавали в Турцию и Малую Азию.

Толпа, безумствовавшая на рынке, дошла до такого дикого неистовства, что под конец стала убивать и своих. День клонился к вечеру. Подожгли одну сторону рынка, церковь и дом священника. К счастью, ветер относил огонь в поля и препятствовал распространению пожара. Громадное зарево осветило рынок, словно яркий солнечный свет. Стало невыносимо жарко. Издали доносился страшный грохот пушек: должно быть, битва под Крутой Балкой становилась ожесточенной.

— Жарко там, должно быть, нашим! — ворчал старый Захар. — Гетманы не шутят! Ой, Потоцкий настоящий воин!

И он указывал в окно на чернь:

— Ну они теперь гуляют, но если Хмель будет разбит, то и ляхи погуляют с ними!

В эту минуту раздался конский топот, и на рынок въехало несколько десятков всадников на взмыленных лошадях. Их лица, почерневшие от пороха, растерзанная одежда и обвязанные тряпками головы свидетельствовали, что эти солдаты примчались прямо с поля битвы.

— Люди, спасайтесь, кто в Бога верует! Ляхи бьют наших! — кричали они благам матом.

Поднялся крик и суматоха. Толпа заколыхалась, как волна, разгоняемая ветром. Вдруг дикая паника овладела толпой; люди бросились бежать, но улицы были запружены возами, одна часть рынка была охвачена пламенем, и бежать было некуда.

Чернь начала толпиться, кричать, бить, душить и молить о пощаде, хотя неприятель был еще далеко.

Скшетуский, услышав, что творится, чуть не сошел с ума от радости; он начал бегать по комнате, как помешанный, колотил себя в грудь изо всей силы и кричал:

— Я знал, что так будет! Знал! Теперь они имеют дело с гетманами! Со всей Речью Посполитой! Час возмездия настал! Что это?

Снова раздался топот, и на рынке появилось на этот раз уже несколько сотен всадников, одних только татар. Они бежали сломя голову; толпа загораживала им дорогу, они бросались в нее, топтали, били, разгоняли и секли нагайками и пробивались на дорогу, ведущую в Черкасы.

— Шибче ветра бегут! — кричал Захар.

Едва он успел вымолвить это, как мимо проскакал другой отряд, за ним третий; бегство казалось уже всеобщим. Стража около домов заволновалась и тоже обнаруживала желание бежать. Захар выскочил на крыльцо.

— Стоять! — крикнул он своим миргородцам.

Дым, жара, замешательство, лошадиный топот, встревоженные голоса и вой толпы, освещенной пожаром, — все это слилось в какую-то адскую картину, на которую наместник смотрел из окна.

— Какой там погром должен быть! — кричал он Захару, забывая, что тот не мог разделять его радости.

Между тем как молния промчался новый отряд беглецов.

Грохот пушек потрясал стены корсунских домов.

Вдруг чей-то пронзительный голос закричал у самого дома.

— Спасайтесь! Хмель убит! Кшечовский убит! Тугай-бей убит! На рынке началось настоящее светопреставление.

Люди в безумии бросались прямо в огонь. Наместник упал на колени и поднял вверх руки.

— Боже Всемогущий! Боже Великий и Праведный! Слава тебе в вышних! Захар прервал его молитву, вбежав в избу.

— Ну-ка, детына, — крикнул он, запыхавшись, — выйди и пообещай миргородцам пощаду: они хотят уходить, а как уйдут, чернь сюда бросится.

Скшетуский вышел на крыльцо… Миргородцы беспокойно вертелись перед домом, обнаруживая явное желание бросить все и бежать на дорогу, ведущую к Черкасам.

Страх обуял всех в городе. Со стороны Крутой Балки словно на крыльях мчались все новые и новые толпы беглецов. Бежали мужики, татары, городские казаки и запорожцы. Но главные силы Хмельницкого, должно быть, еще давали отпор; исход битвы еще не выяснился, так как пушки грохотали с удвоенной силой. Скшетуский обратился к миргородцам:

— За то, что вы верно охраняли мою особу, — торжественным голосом сказал он, — вам не надо спасаться бегством, я обещаю вам милость гетмана.

Миргородцы все до одного обнажили головы, а он подбоченился и гордо посматривал на них и на рынок, который пустел все больше и больше. Что за перемена судьбы! Скшетуский, которого еще недавно везли в обозе как пленника, стоял теперь между дерзкими казаками, как господин между подданными, как шляхтич между холопами, как панцирный гусар между обозной челядью. Он, пленник, обещает теперь пощаду, и головы обнажаются при виде его, и люди угрюмым, причитающим голосом, со страхом и покорностью взывают к нему:

— Помилуйте, пане!

— Как я сказал, так и будет! — сказал наместник.

Он действительно был уверен в этом, так как был знаком гетману, которому не раз возил письма от князя Еремии.

Он стоял подбоченившись, а лицо его, ярко освещенное заревом пожара, светилось радостью.

"Вот война уж и кончена! Волна разбилась о порог! — думал он. — Чарнецкий был прав: силы Речи Посполитой неисчерпаемы и могущество ее непоколебимо".

И он гордился этим. Гордился не тем, что враг разбит и унижен, и не тем, что он свободен и перед ним снимают шапки, а тем, что он сын этой победоносной и могучей Речи Посполитой, о стены которой разбиваются все напасти и удары, как адские силы о врата неба. Он гордился, как шляхтич-патриот, который остался тверд в несчастье и не обманулся в своей вере. Он уж не жаждал больше мести.

"Разгромила их, как королева, но простит их как мать", — думал он.

Между тем гром пушечных выстрелов сливался в непрерывный грохот.

По пустынным улицам снова зазвенели конские копыта. На рынок как молния влетел на неоседланном коне казак без шапки, в одной рубашке и с залитым кровью лицом. Влетел, осадил коня, распростер руки и, ловя открытыми устами воздух, закричал:

— Хмель бьет ляхов! Побиты ясновельможные паны — гетманы, полковники, рыцари, кавалеры!

Крикнув это, он зашатался и рухнул на землю. Миргородцы подскочили к нему на помощь.

Лицо Скшетуского вспыхнуло и побледнело.

— Что он говорит? — лихорадочно обратился он к Захару. — Что случилось? Не может быть! Ради бога! Не может быть!

Тишина… Только на другом конце рынка, рассыпая снопы искр, бушевал огонь да по временам с треском обрушивались горевшие дома. Но вот летят новые гонцы.

— Побиты ляхи! Побиты!

За ними тянется отряд татар: они идут медленно, окружив пеших пленных.

Скшетуский не верит глазам. Он отлично узнает на пленниках мундиры гетманских гусар и, всплеснув руками, каким-то странным, не своим голосом упорно повторяет:

— Не может быть! Не может быть!

Грохот пушек все еще слышен. Битва еще не кончена. Все уцелевшие от пожара улицы наполнены толпами запорожцев и татар. Лица их черны, груди тяжело дышат, но возвращаются ликуя, с пением.

Так возвращаются воины после победы.

Наместник побледнел как мертвец.

— Не может быть! — повторял он хрипло. — Не может быть! Речь Посполитая!..

Его внимание привлекает что-то новое. Едут казаки Кшечовского с целой кучей знамен. Въезжают на середину рынка и бросают их на землю.

Увы, польские!

Грохот пушек слабеет; вдали слышится стук подъезжающих возов; впереди едет высокая казацкая телега, за ней ряд других, окруженных казаками пашковского куреня в желтых шапках; они проходят около самого дома, где стоят миргородцы.

Пан Скшетуский приложил руку к глазам, так как его ослеплял блеск пожара, и всматривался в лица пленников, сидевших на первом возу.

Вдруг он отскочил назад, ловя руками воздух, точно пораженный стрелой в грудь, с губ его сорвался страшный, нечеловеческий крик:

— Иезус, Мария! Это — гетманы!

И он упал на руки Захара, глаза его закатились, а лицо напряглось и застыло, как у покойника.

Несколько минут спустя три всадника во главе бесчисленного множества полков въезжали на площадь корсунского рынка. Средний, одетый в красное, сидел на белом коне, подбоченившись, с золоченой булавой, гордо, по-рыцарски поглядывал кругом.

Это был Хмельницкий. По бокам его ехали Тугай-бей и Кшечовский.

Речь Посполитая лежала во прахе и крови у ног казака.

XVI

Прошло несколько дней. Всем казалось, что небесный свод обрушился на Речь Посполитую. Желтые Воды, Корсунь, уничтожение коронных войск, всегда одерживавших победу над казаками, плен гетманов, страшный пожар по всей Украине, неслыханная резня и убийства — все это обрушилось так неожиданно, что люди почти не хотели верить, что сразу столько бедствий могло постигнуть одну страну. Многие и не верили, многие цепенели от ужаса и сходили с ума, другие предсказывали пришествие Антихриста и близость Страшного суда. Порвались все общественные связи, все человеческие и родственные узы. Исчезла всякая власть, пропало различие между людьми. Ад спустил с цепей все преступления и послал их гулять по свету: убийство, грабеж, вероломство, зверское насилие, разбой и неистовство заменили труд, честность, веру и совесть. Казалось, что люди отныне будут жить уже не добром, а только, злом, что переменились чувства и мысли: то, что прежде казалось бесчестным, считалось теперь святыней; солнце не светило уж больше: его застилал дым пожаров, а по ночам зарево заменяло звезды и луну. Пылали города, деревни, костелы, усадьбы, леса. Люди перестали говорить, а лишь стонали и выли, как псы. Жизнь потеряла цену. Тысячи людей гибли без следа, без воспоминания. А среди всех этих ужасов, убийств, стонов, дыма и пожаров возвышался только один человек, вырастая, как гигант, почти заслоняя дневное светило и бросая тень от моря до моря.

Это был Богдан Хмельницкий.

Двести тысяч людей, вооруженных и опьяненных победой, ждали только его сигнала.

Чернь восставала всюду; городские казаки присоединялись к нему везде. Вся страна, от Припяти до степных окраин, была охвачена огнем; восстание разрасталось в воеводствах — Русском, Подольском, Волынском, Брацлавском, Киевском и Черниговском. Могущество гетмана росло с каждым днем. Никогда еще Речь Посполитая не выставляла против самого страшного врага и половины тех сил, какими он располагал теперь. Таких сил не было даже и у императора австрийского. Буря превзошла все ожидания. Сам гетман не сознавал сначала своего могущества и не понимал, как высоко он поднялся. Он прикрывался еще справедливостью и верностью Речи Посполитой, ибо еще не знал, что это только слова, которыми он может пренебречь безнаказанно. Но по мере усиления его могущества в нем возрастал бессознательный и безграничный эгоизм, равного которому не знает история. Понятия о добре и зле, о пороке и добродетели, о насилии и справедливости слились в душе Хмельницкого в одно понятие о личной обиде или личной выгоде. Добродетельным был для него тот, кто был с ним заодно; преступным тот, кто был против него. Он готов был сетовать на солнце и считать личной обидой то, что оно не светило тогда, когда ему это было нужно. Людей, события и весь мир он мерил собственным "я". И, несмотря на все лицемерие, на всю хитрость гетмана, он был чудовищно искренен в этом взгляде. Отсюда проистекали все злодеяния Хмельницкого, но вместе с тем и добрые его дела, ибо он не знал меры в издевательстве и жестокости в отношении к врагу, зато умел быть благодарным за все, хотя бы невольно оказанные ему, услуги. И лишь когда он бывал пьян, то забывал о благодеяниях и, рыча от бешенства, с пеной на губах отдавал страшные приказания, о которых жалел потом. А чем сильнее рос его успех, тем чаще он напивался, так как все большая тревога охватывала его душу. Казалось, что удача подняла его на такую высоту, какой он и сам не хотел.

Его могущество ужасало не только других, но и его самого. Огромная река бунта неумолимо несла его с быстротой молнии, но куда? Чем должно все это кончиться? Начиная восстание во имя личных обид, этот казацкий дипломат мог рассчитывать, что после первых же успехов или даже поражений он начнет переговоры; его простят и предложат удовлетворение за причиненные ему обиды и потери. Он хорошо знал Речь Посполитую, ее безграничное, как море, терпение, ее милосердие, не знающее границ и меры, которое вытекало не только из слабости; ведь Наливайке, окруженному и обреченному, даровали прощение.

Теперь, после победы на Желтых Водах, после поражения гетманов, после того, как домашняя война разгорелась во всех южных воеводствах, когда дело зашло так далеко и обстоятельства превзошли все его ожидания, теперь должна завязаться борьба на жизнь или на смерть.

Но на чьей стороне будет победа?

Хмельницкий прибегал и к гаданию по звездам, стараясь проникнуть в будущее, но видел перед собой только мрак. Временами от страшного беспокойства волосы вставали у него на голове дыбом, а в груди, подобно буре, бушевало отчаяние. Что будет? Что будет?

Хмельницкий, видевший все зорче других, прекрасно понимал, что Речь Посполитая только не умеет пользоваться своими силами и даже не сознает их, но что силы эти огромны. А если бы кто-нибудь захватил в свои руки эти силы, кто устоял бы тогда против нее? А кто мог предугадать, не уничтожит ли страшная опасность и близость гибели внутренние раздоры, личные счеты и зависть панов, своеволие, сеймовую болтовню, безобразия шляхты и бессилие короля? Полмиллиона одной только шляхты могло выйти в поле и уничтожить Хмельницкого, хотя бы ему помогал не только крымский хан, но и сам турецкий султан.

Об этой дремлющей силе Речи Посполитой знал еще кроме Хмельницкого покойный король Владислав, и потому он всю свою жизнь трудился над тем, чтобы начать борьбу не на жизнь, а на смерть с сильнейшим в мире монархом, ибо только этим путем можно было вызвать к жизни эту силу. Поэтому король не побоялся даже возбуждать казаков. Уж не было ли суждено казакам вызвать это наводнение для того, чтобы наконец утонуть в нем самим?

Хмельницкий понимал также, насколько страшен отпор этой Речи Посполитой, несмотря на всю ее слабость. Отсутствие в ней единодушия, своеволие шляхты, безвластие не помешали разбиться об ее стены самым страшным из всех волн, турецким волнам. Так было под Хотином, и он видел это собственными глазами. Та же Речь Посполитая даже во времена своей слабости водружала свои знамена на стенах столиц соседних государств. Какой же даст она отпор? Чего не свершит она, доведенная до отчаяния, когда ей придется или умереть, или победить?

А потому каждое новое торжество Хмельницкого было для него новой опасностью, так как приближало минуту пробуждения дремлющего льва и делало все более невозможными какие бы то ни было соглашения. В каждой победе таилось будущее бедствие, на дне каждого упоения — горечь. Против казацкой бури разразится гроза Речи Посполитой. Хмельницкому казалось, что он уже слышит ее отдаленные глухие раскаты.

Из Великой Польши, Пруссии, Мазовии, Малой Польши и Литвы придут толпы воинов, им нужен только вождь.

Хмельницкий взял в плен гетманов, но и сквозь эту удачу проглядывала ловушка судьбы. Гетманы были опытными воинами, но ни один из них не был таким человеком, какой требовался в настоящую минуту грозы, ужаса и бедствий.

Вождем их мог быть теперь только один человек. Звали его князь Еремия Вишневецкий.

Именно потому, что гетманы попали в неволю, выбор, вероятнее всего, падал на князя. Хмельницкий не сомневался в этом, как и другие.

А между тем в Корсунь, где запорожский гетман остановился после битвы для отдыха, долетали из Заднепровья вести, что страшный князь уже двинулся из Лубен, что он немилосердно подавляет по пути бунт, что где он пройдет, исчезают деревни, слободы, хутора и местечки, а вместо них возвышаются кровавые колы и виселицы. Страх удваивал и утраивал его силы. Говорили, что он ведет пятнадцать тысяч лучшего войска, какое только могло быть в Речи Посполитой.

Его ожидали в казацком лагере со дня на день. Вскоре после битвы под Крутой Балкой среди казаков раздался крик: "Ерема идет!", приведший в ужас чернь, которая обратилась в бегство. Эта паника заставила Хмельницкого глубоко задуматься.

У него был теперь выбор: или со всеми своими силами двинуться против князя и искать его в Заднепровье, или, оставив часть войска для занятия украинских крепостей, двинуться в глубь Речи Посполитой.

Поход против князя был небезопасен. Имея дело с таким славным вождем, Хмельницкий мог потерпеть поражение в решительной битве, несмотря на все превосходство своих сил, и тогда все погибло бы сразу. Чернь, составлявшая главную часть его войска, доказала, что она бежит при одном имени Еремы. Нужно было время, чтобы превратить ее в войско, могущее устоять против княжеских полков.

С другой стороны, князь, вероятно, не принял бы решительного сражения и ограничился бы обороной крепостей и партизанской войной, которая в таком случае затянулась бы на целые месяцы, если не годы, а Речь Посполитая за это время несомненно собрала бы новые силы и послала бы их на помощь князю.

Хмельницкий решил поэтому оставить Вишневецкого в Заднепровье, организовать новые силы на Украине и усилить свое войско, а потом пойти на Польшу и принудить ее к соглашению. Бунт в Заднепровье он решил поддержать, посылая отдельные полки на помощь черни. Он рассчитывал, что подавление бунта в одном только Заднепровье надолго займет князя, который и оставит его в покое.

Наконец, он предполагал, что ему удастся обмануть князя переговорами и оттягивать их до тех пор, пока силы его не истощатся. Тут Хмельницкий вспомнил о Скшетуском.

Несколько дней спустя после битвы под Крутой Балкой, в самый день паники между чернью, он велел призвать пана Скшетуского к себе.

Он принял его в доме старосты, в присутствии одного только пана Кшечовского, который давно был знаком Скшетускому и ласково, хотя не без надменности, соответствовавшей его теперешнему положению, поздоровался с ним и сказал:

— Пан поручик Скшетуский, за услугу, оказанную мне, я выкупил тебя у Тугай-бея и обещал тебе свободу. Теперь этот час настал. Я дам тебе пернач [43] для свободного проезда на случай встречи с войсками или стражей и для защиты от черни. Можешь возвращаться к своему князю.

Скшетуский молчал. Даже подобие радостной улыбки не показалось на его лице.

— Ты можешь уже отправиться в дорогу? Я вижу, ты еще не совсем здоров?

Действительно, пан Скшетуский похож был на тень. Раны и последние события свалили с ног этого богатыря, можно было подумать, что он не доживет до завтра. Лицо его пожелтело, а черная, давно не стриженная борода еще усиливала худобу. Причиной этого были нравственные страдания. Рыцарь терзался ужасно. Следуя за казацким обозом, он был свидетелем всего, что случилось со времени выступления казаков из Сечи. Он видел позор и несчастье Речи Посполитой и гетманов в плену, видел торжество казаков, видел пирамиды, сложенные ими из голов убитых солдат, видел повешенных за ребра шляхтичей, женщин с отрезанными грудями и изнасилованных девушек, видел отчаяние храбрых и подлость трусов, видел все, все вытерпел и страдал тем сильнее, что в голове у него гвоздем засела мысль о том, что прямым виновником всех этих бедствий является он сам; ведь он, а не кто другой, перерезал веревку на шее Хмельницкого. Но мог ли ожидать рыцарь-христианин, что оказанная им помощь ближнему принесет такие плоды? И отчаянию его не было границ.

А когда он спрашивал себя, что творится с Еленой, и когда думал, что могло случиться с нею, если злая судьба задержала ее в Розлогах, он протягивал руки к небу и взывал голосом, в котором слышались безграничное отчаяние и почти угроза:

— Боже, прими мою душу, ибо я страдаю больше, чем заслужил!

Потом, заметив, что кощунствует, он падал ниц, моля Бога о спасении и помиловании его отчизны и о жалости к той невинной голубке, которая, может быть, тщетно взывает к Божьей и его помощи. Короче говоря, он так много выстрадал, что его даже не обрадовала дарованная свобода, а этот гетман запорожский, этот триумфатор, желавший быть великодушным и оказать ему свою милость, не производил на него никакого впечатления.

— Торопись воспользоваться моей милостью, пока я не раздумал, ибо только доброта моя и вера в правоту дела делают меня таким неосторожным; я наживаю себе еще одного врага, так как знаю, что ты будешь бороться против меня…

Скшетуский ответил:

— Если Бог даст мне силы!

И так взглянул на Хмельницкого, что тот не мог вынести его взгляда и опустил глаза. Помолчав, он сказал:

— Ну, это неважно! Я слишком силен для того, чтобы для меня что-нибудь значил один юнец. Расскажи князю, своему господину, все, что здесь видел, и посоветуй ему не очень зазнаваться, не то у меня не хватит терпения и я навещу его в Заднепровье, не знаю только, понравится ли ему мое посещение.

Скшетуский молчал.

— Я говорил и повторяю еще раз, — продолжал Хмельницкий, — что веду войну не с Речью Посполитой, а с панами; а князь — первый между ними. Он враг мой и враг народа русского, отщепенец от нашей церкви и злодей! Я слышал, что он кровью заливает мятеж, но пусть он поостережется, как бы не пролилась его собственная.

Говоря это, он волновался все больше, кровь ударила ему в голову, глаза засверкали. Видно было, что им овладевает один из припадков гнева и злобы, во время которых он совершенно терял сознание и память.

— Я велю Кривоносу привести его сюда на веревке! — кричал он. — Брошу его себе под ноги и по его спине буду влезать на коня!

Скшетуский смотрел свысока на разъяренного Хмельницкого и ответил спокойно:

— Победи его сначала!

— Ясновельможный пан гетман! — сказал Кшечовский. — Пусть этот дерзкий шляхтич уезжает; не пристало достоинству твоему разражаться гневом против него, а так как ты обещал ему свободу, то он рассчитывает, что ты или нарушишь данное слово, или будешь выслушивать его дерзости.

Хмельницкий опомнился и, тяжело дыша, сказал:

— Ну так пусть едет! Но, чтобы он знал, что Хмельницкий платит за добро добром, дать ему пернач, как я сказал, и сорок татар, которые проводят его до польского лагеря…

Потом он обратился к Скшетускому и прибавил:

— А ты знай, что теперь мы квиты. Я полюбил тебя, несмотря на твою дерзость, но если ты еще раз попадешься мне в руки, то уж не вывернешься.

Скшетуский вышел с Кшечовским.

— Раз гетман отпускает тебя живым, — сказал Кшечовский, — и раз ты можешь ехать, куда хочешь, я по старому знакомству советую тебе: уходи хоть в Варшаву, только не в Заднепровье, потому что оттуда не уйдет ни одна душа. Ваши времена прошли. Если бы ты был умнее, то пристал бы к нам, но знаю, что с тобою нечего об этом говорить. А ты бы поднялся так же высоко, как и мы.

— На виселицу! — пробормотал Скшетуский.

— Не хотели дать мне литинского староства, а теперь я сам возьму не одно, а десять. Мы прогоним панов Конецпольских, Калиновских, Потоцких, Любомирских, Вишневецких, Заславских и всю шляхту и поделимся их имениями; такова, очевидно, и Божья воля, раз он даровал нам две такие победы.

Скшетуский не слушал болтовни полковника и думал о другом. А тот продолжал:

— Когда после битвы и нашей победы я увидел в избе Тугая моего пана и благодетеля, ясновельможного коронного гетмана, связанным, он сейчас же изволил назвать меня неблагодарным и Иудой. Но я ему ответил: "Ясновельможный воевода, я не такой неблагодарный, как вы думаете! Когда я засяду в ваших поместьях и замках, то сделаю вас своим подстаростой, дайте только слово, что не будете напиваться". Хо, хо! Хороших птичек поймал Тугай-бей! Поэтому он и щадит их. Если бы не это, то мы с Хмельницким иначе поговорили бы с ними. Ну вот, воз для тебя готов и татары в сборе. Куда же ты едешь?

— В Чигирин.

— Как постелешь, так и выспишься. Ордынцы проводят тебя хоть до самых Лубен. Таков приказ. Постарайся только, чтобы твой князь не посадил их на кол, что он, наверное, сделал бы с казаками. Потому тебе и дали татар. Гетман приказал отдать тебе и твоего коня. Ну, будь здоров, не поминай лихом и кланяйся князю от нашего гетмана и если сможешь, уговори его приехать на поклон к Хмельницкому. Может, вымолит его милость. Ну, будь здоров!

Скшетуский сел в повозку, которую ордынцы сейчас же окружили, и тронулся в путь. По рынку проехать было трудно, так как он весь был запружен запорожцами и чернью. Те и другие варили себе кашу, распевая песни о желтоводской и корсунской победах, сложенные слепцами и лирниками, следовавшими за казацким обозом. Между кострами, над которыми висели котлы с кашей, лежали тела убитых женщин, которых ночью насиловали, и торчали пирамиды, сложенные из голов убитых и раненых солдат.

Тела эти и головы начали уже разлагаться и издавать гнилостный запах, который, по-видимому, нисколько не был неприятен всей этой толпе. Город носил следы опустошения и дикого своеволия запорожцев; окна и двери были вырваны, рынок завален обломками множества драгоценных вещей, смешанных с соломой и паклей. Углы домов были украшены висельниками, большей частью евреями, а толпа забавлялась тем, что хватала их за ноги и качалась на них.

С одной стороны рынка чернели остатки сгоревших домов и соборного костела; от пепелищ несло еще жаром и клубился дым. Запах гари пропитывал воздух. За сгоревшими домами стоял кош, мимо которого должен был проезжать Скшетуский, и толпы пленных, охраняемых многочисленной татарской стражей. Кто не успел скрыться из окрестностей Чигирина, Черкас и Корсуня или не погиб под топором черни, тот попадал в плен. Между пленными были и солдаты, взятые в неволю в обеих битвах, и окрестные жители, которые не хотели или не могли присоединиться к восстанию, — местная шляхта, подстаросты, владельцы хуторов, женщины и дети. Стариков не было, татары убивали их, как негодных к продаже. Они захватывали целые деревни и селения, чему Хмельницкий не смел противиться. В некоторых местностях мужчины шли в казацкий обоз, а татары в награду за это сжигали их хаты и забирали их жен и детей. Но при всеобщей разнузданности и ожесточении никто не думал об этом и не спрашивал. Чернь, хватаясь за оружие, отрекалась от родных сел, жен и детей. Брали у них жен, брали и они чужих "ляшек" и, насытясь их красотой, убивали или продавали ордынцам. Между пленными было немало украинских молодиц, связанных по три или по четыре одной веревкой с девушками из шляхетских домов. Неволя и недоля равняла всех. Вид этих несчастных существ глубоко потрясал душу и возбуждал жажду мести. Ободранные, полунагие, подвергающиеся бесстыдным шуткам татар, толпами бродивших по майдану, они выносили побои и поцелуи, теряли сознание и волю. Некоторые рыдали или громко причитали, другие с безумием в лице, с открытыми устами и уставленными в одну точку глазами покорялись всему, что их постигло. То тут, то там раздавался крик пленника, безжалостно убиваемого за взрыв отчаянного сопротивления. Свист плетей из бычьей кожи то и дело раздавался среди мужчин, сливаясь с криками боли, плачем детей, ревом скота и ржанием лошадей. Пленники не были еще разделены и уставлены в походном порядке, и всюду царила страшная сумятица. Телеги, лошади, рогатый скот, верблюды, овцы, мужчины и женщины, кучи награбленной одежды, посуды, тканей, оружия — все это было сбито в одну кучу, ожидало дележа и порядка. Порой отряды пригоняли новые толпы людей и скота, по реке плыли нагруженные паромы, а из главного коша то и дело приходили татары, чтобы насладиться зрелищем награбленных богатств. Некоторые из них, опьянев от кумыса или от водки, одетые в рясы католических священников, в стихари, ризы, даже в женские платья, затевали споры, драки из-за того, что кому достанется. Татарские чабаны, сидя на земле между стадами, забавлялись — одни высвистыванием на дудках пронзительных мелодий, другие — игрой в кости и взаимной потасовкой. Стаи псов, прибежавших сюда за своими хозяевами, жалобно выли.

Скшетуский миновал наконец эту геенну человеческую, полную стонов, слез и адских криков; он думал, что теперь вздохнет свободнее, но сейчас же за казацким лагерем новое страшное зрелище предстало его глазам. Вдали серел кош, откуда неустанно раздавалось ржание лошадей и копошились, как в муравейнике, татары, а ближе, на поле, около самой дороги, ведущей в Черкасы, молодые воины забавлялись учебной стрельбою в слабых и больных пленников, которые не могли бы выдержать дальней дороги в Крым. Несколько десятков тел, продырявленных как решето, лежали уже на дороге, иные из них еще судорожно вздрагивали. Те же, в которых стреляли, были привязаны за руки к деревьям. Были между ними и старые женщины. Удачные выстрелы сопровождались довольным смехом и криками: "Якше, егит! Славно, молодцы!"

Около главного коша сдирали шкуры со скота и лошадей, предназначенных для корма солдат. Земля была залита кровью. Удушливые испарения задерживали в груди дыхание; между тушами мяса вертелись залитые кровью ордынцы с ножами в руках. День был жаркий, солнце жгло. Только после часа езды Скшегускому удалось со своим отрядом вырваться в чистое поле, но издали долго еще виднелись следы хищников; в сгоревших усадьбах торчали одни лишь трубы, хлеба были вытоптаны, деревья изломаны, вишневые сады вырублены на топливо. По дороге то тут, то там валялись лошадиные и человеческие трупы, изуродованные, синие, распухшие, а на них и над ними стаи ворон, срывавшихся с шумом и криком при виде людей. Кровавое дело Хмельницкого всюду бросалось в глаза, и трудно было понять, на кого же он поднял руку: ведь прежде всего под этим бременем стонал его родной край.

В Млееве Скшетуский встретил татарский отряд, гнавший новые толпы пленников. Городище было выжжено дотла. Торчала одна лишь каменная колокольня да старый дуб, стоявший посредине рынка и покрытый страшными плодами: на нем висело несколько маленьких еврейчиков, повешенных два дня тому назад. Тут же было перебито много шляхты из Коноплянки, Староселья, Вязовки, Балаклея и Водачева. Само местечко было пусто, так как мужчины ушли к Хмельницкому, а женщины, старики и дети бежали в лес в ужасе перед приходом войск князя Еремии. Из Городища Скшетуский проехал через Смелу, Заботин и Новосельцы в Чигирин, останавливались по дороге лишь столько, сколько нужно было для отдыха лошадей. Он въехал в город только на другой день после полудня. Война пошалила город, было уничтожено только несколько домов, а дом Чаплинского сровняли с землей. В городе стоял полковник с тысячей казаков, но и сам он, и его молодцы, и все население жили в постоянном страхе, ибо и тут, как всюду, все были уверены, что с минуты на минуту может нагрянуть князь и поразить их местью, какой еще не видывал свет. Кто пускал эти слухи и откуда они шли, было неизвестно… Быть может, их порождал страх, но все твердили, что князь уже плывет Сулой, что теперь он на Днепре, где сжег Васютинцы и истребил все население в Борисах; каждое приближение всадников или пеших людей вызывало безудержную панику. Скшетуский жадно ловил эти вести, понимая, что если они и ложны, то все-таки сдерживают распространение бунта в Заднепровье, над которым непосредственно тяготела рука князя.

Скшетуский хотел узнать что-нибудь верное от Наоколопальца, но оказалось, что подполковник, как и другие, ничего не знал о князе и сам был бы рад узнать что-нибудь от Скшетуского. А так как все байдаки и лодки были перетащены на эту сторону, то беглецы с другого берега не попадали в Чигирин.

Скшетуский, не останавливаясь в Чигирине, велел переправить себя на другой берег и тотчас направился в Розлоги. Уверенность, что он вскоре сам узнает, что сталось с Еленой, и надежда, что она в безопасности или укрылась с теткой и князьями в Лубнах, вернула ему и силы и здоровье. Он пересел из повозки на коня и немилосердно гнал своих татар, которые, считая его послом, а себя — его телохранителями, отданными под его начало, не смели противоречить ему. Они неслись, точно за ними гналась погоня, взбивая копытами лошадей золотистые облака пыли. Край был пуст, усадьбы обезлюдели, так что они долго не встречали ни одной живой души. Вероятно, все прятались от них. Скшетуский велел искать людей в садах, пасеках, в закромах и на чердаках, но никого не нашел.

Только за Погребами один из татар заметил какую-то человеческую фигуру, старавшуюся скрыться в прибрежных тростниках Каганлыка.

Татары бросились к реке и несколько минут спустя привели к Скшетускому двух совершенно голых людей.

Один из них был старик, другой — стройный шестнадцатилетний подросток. Оба стучали от страха зубами и долго не могли вымолвить ни слова.

— Откуда вы? — спросил их Скшетуский.

— Мы ниоткуда, пане, — ответил старик. — По миру ходим с бандурой, а этот немой меня водит.

— Откуда ж теперь идете? Из какой деревни? Говори смело, ничего тебе не будет.

— Мы, пане, ходили по всем деревням, пока нас тут какой-то черт не обобрал. Сапоги были хорошие — взял, шапка хорошая — взял, платье, что нам добрые люди дали, взял и даже бандуру не оставил.

— Я спрашиваю тебя, дурак, из какой деревни ты идешь?

— Я не знаю, пане, — я дид. Вот мы, пане, мерзнем ночью, а днем ищем милосердных, что одели бы нас и накормили, мы голодны…

— Слушай, мужик! Отвечай на то, о чем я тебя спрашиваю, а не то я велю тебя повесить!

— Я ничего не знаю, пане. Колы б я шо, або що, або буде що, то нехай мини ото що!

Было ясно, что нищий, не зная и не догадываясь, кто его спрашивает, решил не давать никаких ответов.

— А был в Розлогах? Там, где князья Курцевичи живут?

— Не знаю.

— Повесить его! — крикнул пан Скшетуский.

— Був, пане! — вскричал дед, видя, что с ним не шутят.

— Что ты там видел?

— Мы были там пять дней назад, а потом в Броварках слышали, что туда пришли рыцари.

— Какие рыцари?

— Не знаю, пане! Один, каже, лях, другой, каже, казак.

— На коней! — крикнул Скшетуский татарам.

Отряд помчался. Солнце заходило совсем как тогда, когда поручик встретил Елену с княгиней и ехал рядом с их каретой.

Каганлык так же сверкал пурпуром, день клонился к вечеру еще более тихий и теплый, чем тогда. Но тогда пан Скшетуский ехал, полный счастья и любви, а теперь мчался, точно преступник, гонимый тревогой и злыми предчувствиями. Голос отчаяния твердил ему: "Богун ее похитил, ты не увидишь ее больше", а голос надежды: "Князь спас ее!" Голоса эти боролись в нем, разрывая на части его сердце.

Кони мчались, выбиваясь из последних сил. Так прошел час и другой. Месяц уже начал всплывать и, поднимаясь все выше и выше, постепенно бледнел. Кони покрылись пеной и тяжело храпели. Они въехали в лес, он промелькнул как молния, пронеслись через яр, а там и Розлоги.

Еще минута — и решится его судьба. А ветер свистит в уши, шапка слетела с головы, конь под ним храпит, вот-вот упадет. Еще минута, еще скачок, они выедут из яра. Вот… уже!

Вдруг страшный, нечеловеческий крик вырвался из груди Скшетуского.

Двор, хозяйственные постройки, конюшни, частокол и вишневый сад — все исчезло.

Бледный месяц освещал холм, с кучей черных, обгорелых бревен, которые перестали даже дымиться.

Ни один звук не нарушал молчания.

Скшетуский безмолвно стоял перед рвом, подняв руки кверху, и все смотрел, смотрел и как-то странно качал головой. Татары задержали лошадей. Он слез, отыскал остаток сгоревшего моста, перешел по балке через ров и сел на камне, лежавшем среди двора. Стал озираться кругом, как человек, который, впервые увидев какое-нибудь место, желает ознакомиться с ним. Сознание оставило его. Он не застонал даже. Сложив руки на коленях, опустил голову и сидел неподвижно, точно заснул. Но он не спал, а как-то оцепенел; в голове его вместо мыслей мелькали только какие-то смутные образы. Сначала он видел Елену такой, какой она была, когда он простился с нею перед отъездом, но только лицо ее было покрыто мглой и он не мог различить ее черты. Он хотел освободить ее из этой мглы, но не мог. Потом мелькнул Чигиринский рынок, старый Зацвилиховский и наглое лицо Заглобы; лицо это с особенным упорством стояло перед его глазами, пока наконец его не сменило мрачное лицо Гродзицкого. Потом Скшетуский видел еще Кудак, пороги, битву на Хортице, Сечь, все путешествие и все приключения, вплоть до последнего дня, до этого последнего часа. А дальше уже мрак. Что с ним было теперь, он не сознавал. Ему лишь смутно казалось, что он едет к Елене, в Розлоги, но у него не хватает сил и вот он отдыхает на пепелище. Он хотел было подняться и ехать дальше, но страшная слабость приковывала его к месту, точно к ногам кто-то привязал пудовые гири.

И он сидел и сидел. Ночь проходила. Татары расположились на ночлег и, разложив огонек, начали жарить на нем куски конины. Затем, насытившись, они легли спать на земле. Но не прошло и часа, как они вскочили на ноги.

Вдали послышался шум, похожий на топот многочисленной конницы, идущей форсированным маршем.

Татары торопливо привязали к шесту кусок белого полотна и подложили огня, чтобы их видели издали и приняли за мирных гонцов.

Топот лошадей, фырканье и бряцанье сабель слышались все ближе и ближе, и вот на дороге показался отряд конницы, который тотчас окружил татар. Начались короткие переговоры. Татары указали на сидевшего на холме человека, которого и без того было прекрасно видно, так как прямо на него падал лунный свет, и заявили, что они сопровождают посла, а от кого, он сам лучше скажет.

Предводитель отряда с несколькими товарищами подошел к холму, но, взглянув в лицо сидевшего, протянул руки и воскликнул:

— Скшетуский! Во имя Отца и Сына, это Скшетуский!

Наместник даже не дрогнул.

— Мосци-наместник, вы не узнаете меня? Я — Быховец… Что с вами?

Наместник молчал.

— Да очнитесь, бога ради! Эй, товарищи, подите-ка сюда!

Это действительно был Быховец, который шел в авангарде всех войск князя Еремии.

Между тем подошли и другие полки. Весть о Скшетуском разнеслась по всем полкам, и все спешили приветствовать дорогого товарища. Маленький Володыевский, оба Слешинских, Дик, Орпишевский, Мигурский, Якубович, Ленц, пан Лонгин Подбипента и множество других офицеров бежали к нему на холм. Но напрасно они заговаривали с ним, звали по имени, дергали за плечи и силились поднять его, — пан Скшетуский смотрел на них широко раскрытыми глазами и никого не узнавал, все они были для него теперь совершенно безразличны. Те, кто знал о его любви к Елене (а знали почти все), вспомнили, где они находятся в настоящую минуту, и, взглянув на черное пепелище, сразу поняли все.

— Помешался с горя! — шепнул один.

— Отчаяние отняло у него разум!

— Отведите его к князю, может быть, он очнется, когда увидит его.

Лонгин в отчаянии ломал руки. Все окружили наместника и с сочувствием смотрели на него. Иные вытирали перчатками слезы, другие тяжело вздыхали. Вдруг из круга выделилась чья-то высокая фигура и, медленно подойдя к наместнику, положила ему на голову руки.

Это был ксендз Муховецкий.

Все умолкли и опустились на колени, точно ожидая какого-то чуда; но ксендз не совершил чуда; он, держа руки на голове Скшетуского, поднял глаза к небу, полному лунного света и громко произнес:

— "Pater noster, qui es in coelis! Отче наш, иже еси на небесех, да приидет царствие твое, да будет воля твоя!"

Он остановился и повторил громче и торжественнее:

— "Да будет воля твоя". Воцарилось глубокое молчание.

— "Да будет воля твоя…" — повторил ксендз в третий раз.

Тогда из уст Скшетуского вырвался крик безмерной боли, но вместе с тем и смирения:

— "Яко на небеси и на земли…"

И рыцарь бросился на землю с рыданиями.

XVII

Чтобы выяснить то, что произошло в Розлогах, нам надо вернуться к той ночи, когда пан Скшетуский отправил Жендзяна из Кудака с письмом к старой княгине. Письмо заключало горячую просьбу как можно скорее ехать вместе с Еленой в Дубны, под защиту князя Еремии, так как война может вспыхнуть с минуты на минуту. Жендзян сел в чайку, которую пан Гродзицкий отправил из Кудака за порохом, пустился в путь, но совершал его медленно, так как приходилось плыть вверх по течению. Под Кременчугом он встретил войско, плывшее под командой Кшечовского и Барабаша и высланное гетманами против Хмельницкого. Жендзян виделся с Барабашем, которому сейчас же рассказал, каким опасностям мог подвергнуться Скшетуский в Сечи. Он просил старого полковника при встрече с Хмельницким непременно напомнить ему насчет посла. После этого он отправился дальше.

В Чигирин они прибыли на рассвете. Здесь их сейчас же окружила казацкая стража, спрашивая, кто они и откуда.

Они ответили, что из Кудака, от пана Гродзицкого, с письмом к гетманам. Но, несмотря на это, казаки потребовали с чайки старшину и Жендзяна на допрос к полковнику.

— К какому полковнику? — спросил старшина.

— К пану Лободе, — ответили сторожевые есаулы. — Великий гетман велел ему задерживать всех, проезжающих из Сечи в Чигирин, и допрашивать.

Они вошли. Жендзян шел смело, не думая ни о чем дурном и зная, что сюда уже простирается власть гетмана. Их привели в дом пана Желенского, близ Звонарного угла, где была квартира полковника Лободы. Здесь им сказали, что полковник еще на рассвете уехал в Черкасы и что его заменяет подполковник. Им пришлось довольно долго ждать его, но наконец дверь открылась и в комнату вошел ожидаемый подполковник.

При виде его у Жендзяна задрожали колени.

Это был Богун.

Гетманская власть действительно еще распространялась на Чигирин, а так как Лобода и Богун до сих пор еще не перешли к Хмельницкому, а, наоборот, держали сторону Речи Посполитой, то великий гетман и назначил им стоянку в Чигирине для его защиты.

Богун сел за стол и начал расспрашивать приезжих.

Старшина, который вез письмо Гродзицкого, ответил и за себя, и за товарища. Оглядев письмо, молодой полковник начал заботливо расспрашивать, что видно и слышно в Кудаке; ему, очевидно, очень хотелось узнать, зачем Гродзицкий посылает людей и чайку к великому гетману. Но старшина ничего не сумел ему ответить, а письмо было запечатано печатью Гродзицкого. Кончив допрос, Богун хотел было отпустить их и наградить, как вдруг открылась дверь, и в комнату как молния влетел Заглоба.

— Слушай, Богун, — воскликнул он, — изменник Допул скрыл от нас самый лучший мед! Я пошел с ним в погреб — смотрю: сено не сено в углу. Я и спрашиваю: "Что это?" Говорит: "Сухое сено!" Смотрю ближе, вижу, оттуда выглядывает горлышко кувшина, точно татарин из травы. "Ах ты такой-сякой! — говорю. — Ну мы поделимся: ты ешь сено, так как ты вол, а я выпью мед, так как я человек". Вот я и принес бутылку на пробу, дай только кубки.

Сказав это, пан Заглоба подбоченился одной рукой, другой поднял бутыль и запел:

       Гей, Ягусь, гей, Кундусь! Дай ковши немалые       Да подставь скорее губки свои алые!

Вдруг Заглоба сразу оборвал песенку, увидев Жендзяна, и, поставив на стол бутыль, сказал:

— Э-э-э! Да ведь это слуга Скшетуского!

— Чей? — спросил поспешно Богун.

— Пана Скшетуского, наместника, который, уезжая в Кудак, перед отъездом угостил меня таким лубенским медом, перед которым всякий другой — бурда! А что, твой господин здоров?

— Здоров и кланяется вашей милости, — ответил смутившийся Жендзян.

— Вот это настоящий рыцарь! А как ты в Чигирине очутился? Отчего твой господин выслал тебя из Кулака?

— Пан мой, как все паны, — ответил Жендзян, — у него свои дела в Лубнах, из-за которых он и велел мне вернуться, к тому же мне нечего было делать в Кудаке.

Богун, все время пристально смотревший на Жендзяна, сказал вдруг:

— Знаю и я твоего господина, видел его в Розлогах.

Жендзян наклонил голову и, будто не расслышав, спросил:

— Где?

— В Розлогах.

— Это имение Курцевичей, — сказал Заглоба.

— Чье? — переспросил Жендзян.

— Ты, вижу, что-то оглох, — сухо заметил Богун.

— Это от того, что не выспался.

— Ты еще выспишься. Так ты говоришь, что твой господин послал тебя в Лубны?

— Как же.

— Должно быть, у него там какая-нибудь зазноба, — прибавил Заглоба, — которой он через тебя шлет привет.

— Почем же я знаю! Может, и есть, а может, и нет, — сказал Жендзян, затем он поклонился Богуну и Заглобе. — Да прославится имя Господне! — сказал он, собираясь уходить.

— Во веки веков! — ответил Богун. — А ты не спеши, птенчик! Почему же ты скрыл от меня, что ты слуга Скшетуского?

— Вы, пане, меня не спрашивали, а я подумал: зачем о пустяках говорить? Да прославит…

— Погоди, говорю! Письма какие-нибудь от своего пана везешь?

— Панское дело писать, а мое, слуги, отдать, но только тому, кому они написаны; а засим позвольте мне проститься с вами, Панове!

Богун сдвинул свои соболиные брови и хлопнул в ладоши. В комнату тотчас же вбежали два казака.

— Обыскать его! — крикнул он, указывая на Жендзяна.

— Это насилие! — воскликнул Жендзян. — Я тоже шляхтич, хоть и слуга, и вы ответите за этот поступок.

— Богун! Оставь его! — вступился Заглоба.

Между тем один из казаков нашел у Жендзяна два письма и передал их подполковнику. Богун велел казакам выйти, так как не умел читать и не хотел показать этого перед ними. Потом, обращаясь к Заглобе, сказал:

— Читай, а я буду наблюдать за слугой.

Заглоба зажмурил левый глаз с бельмом и прочел адрес:

— "Ясновельможной княгине Курцевич в Розлогах".

— Так ты, дружок, ехал в Лубны и не знаешь, где Розлоги? — сказал Богун, страшными глазами глядя на Жендзяна.

— Куда мне приказано, туда я и ехал! — ответил слуга.

— Вскрывать ли? Шляхетская печать — святая вещь, — заметил Заглоба.

— Мне великий гетман дал право просматривать все письма. Вскрой и читай.

Заглоба вскрыл и начал читать:

— "Ваше сиятельство, милостивая пани! Сообщаю вашему сиятельству, что я уже в Кудаке, откуда, бог даст, сегодня утром счастливо выеду в Сечь. Пишу вам ночью, ибо от беспокойства не могу спать, — боюсь, как бы не случилось с вами какого-нибудь несчастья из-за этого разбойника Богуна и его шалопаев. А тут мне и пан Кристофор Гродзицкий говорил, что каждую минуту может разразиться война, которая заставит восстать и чернь. И я умоляю и заклинаю вас, ваше сиятельство, немедленно ехать в Лубны с княжной, хотя бы верхом, если еще не высохла степь; не медлите, ибо я не успею вернуться вовремя. Прошу вас исполнить мою просьбу, дабы я мог быть спокоен за обещанное мне счастье и радоваться предстоящему возвращению. А вместо того чтобы оттягивать с ответом Богуну, раз княжна обещана мне, и вместо того чтобы хитрить с Богуном, вам лучше спастись под защиту князя, моего господина. Князь вышлет охрану в Розлоги, и так вы сбережете и имение. За сим, имею честь…" и т. д.

— Гм! Богун, гусар хочет тебе рога наставить, — сказал Заглоба. — Значит, оба вы за одной девкой? Почему же ты ничего об этом мне не говорил? Ну, утешься, так оно и со мной было…

Но шутка вдруг замерла на губах пана Заглобы. Богун сидел неподвижно у стола, но лицо его было точно сведено судорогой, бледно, глаза закрыты, брови насуплены. С ним творилось что-то страшное!

— Что с тобой? — спросил пан Заглоба.

Казак лихорадочно замахал руками и сдавленным, хриплым голосом сказал:

— Читай, читай второе письмо!

— Второе к княжне Елене.

— Читай, читай!

Заглоба начал:

— "Наисладчайшая и возлюбленная Гальшка, панна сердца моего и королева! Так как по службе мне придется еще надолго остаться в этих местах, то я пишу твоей тетке, чтобы вы немедленно ехали в Лубны, где ничто невинности твоей не будет грозить от Богуна и где наша любовь не подвергнется никаким испытаниям…"

— Довольно! — крикнул Богун и, вскочив в бешенстве из-за стола, кинулся на Жендзяна. Обух просвистел в его руках, и несчастный слуга, получив удар в грудь, застонал только и упал на пол. Безумие охватило Богуна: он бросился на Заглобу и вырвал у него письмо.

А тот, схватив бутыль с медом, отскочил к печке и закричал:

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Что ты, человече, взбесился или с ума сошел? Успокойся… Сунь, черт тебя дери, голову в ведро, слышишь?

— Крови! Крови! — вопил Богун.

— Ты с ума сошел! Говорю тебе, сунь голову в ведро. Ты уже и так пролил кровь, да еще невинную: этот несчастный подросток уж не дышит. Или бес в тебя вселился, или ты сам — бес. Опомнись, басурман!

С этими словами Заглоба зашел с другой стороны стола, подошел к Жендзяну и, наклонившись над ним, ощупал его грудь и приложил руку к губам, из которых текла кровь.

А Богун схватился за голову и застонал, как раненый зверь, потом бросился на скамью, не переставая стенать; душа его разрывалась от горя и муки. Вдруг он сорвался с места, подбежал к двери, вышиб ее ногой и выбежал в сени.

— Сломай себе шею! — пробормотал ему вслед Заглоба. — Разбей себе голову о конюшню! Вот дьявол! Ничего подобного я в жизни своей не видел. Этот мальчуган, кажется, еще жив! А уж если ему этот мед не поможет — значит, он врет, что шляхтич!

Бормоча это, Заглоба положил голову Жендзяна себе на колени и начал вливать понемногу мед в его посиневший рот.

— Посмотрим, какая в тебе кровь, — продолжал он разговаривать с раненым, — от меду или вина жидовская кровь свертывается, холопская, ленивая и тяжелая, оседает и только шляхетская оживает и придает бодрость телу. И всем другим нациям Бог дал разные напитки, чтобы каждая могла доставлять себе невинное удовольствие.

Жендзян слабо застонал.

— Ага! Хочешь еще? Нет, брат, позволь же и мне… Вот так. А теперь, раз уж ты показал признаки жизни, я тебя перенесу на конюшню и положу где-нибудь в уголке, чтоб тебя этот казацкий черт вконец не разорвал, когда вернется. Это опасный друг, черт его дери. Вижу, что у него рука ловчее ума!

С этими словами Заглоба поднял Жендзяна с легкостью, свидетельствовавшей о необыкновенной силе, и вышел на двор, где несколько казаков играли в кости на разостланном ковре. Увидев его, они поздоровались, и он сказал:

— Хлопцы, возьмите-ка этого молодчика и положите его на сено. Да сбегайте за цирюльником.

Приказание его было тотчас исполнено, так как Заглоба как друг Богуна пользовался большим уважением казаков.

— А где же полковник? — спросил он.

— Велел подать себе лошадь и поехал в полковую квартиру, а нам приказал быть тоже наготове.

— Значит, и мой конь готов?

— Готов.

— Ну давай! Я найду тогда его в полку.

— А вот и он сам едет.

Действительно, под сводами ворот показался Богун, ехавший с рынка, а за ним сотня казаков с пиками, очевидно совсем готовых к походу.

— На коней! — крикнул Богун оставшимся на дворе казакам.

Все мигом собрались. Заглоба вышел за ворота и внимательно посмотрел на молодого атамана.

— В поход идешь? — спросил он.

— Да.

— А куда тебя несет черт?

— На свадьбу. Заглоба подошел ближе.

— Побойся Бога, сынок! Гетман велел тебе город стеречь, а ты и сам едешь, и казаков уводишь. Нарушаешь приказ. Здесь чернь только и ждет удобной минуты, чтобы броситься на шляхту; ты и город погубишь, и гетмана разгневаешь.

— Пускай погибнет и город, и гетман!

— Да ведь ты головой рискуешь!

— Пускай и она погибает!

Заглоба убедился, что бесполезно говорить с казаком, который упорно стоял на своем, хотя видел, что Заглоба прав. Заглоба догадался, куда отправлялся Богун, и сам не знал, что ему было делать: ехать ли с Богуном или остаться? Ехать было опасно: это было то же самое, что в суровое военное время впутаться в такую авантюру, которая может стоить жизни. Остаться? Чернь только и ждала известий из Сечи, призыва к резне; она, может быть, и не стала бы ждать, если бы не тысяча казаков Богуна и огромное влияние, каким он пользовался на Украине. Пан Заглоба, правда, мог бы укрыться в гетманском лагере, но имел свои причины не делать этого. Был ли он раньше осужден за какое-нибудь убийство или просто за темное дело, про то знал лишь он один, — но как бы то ни было, он не хотел лезть на глаза гетману. Кроме того, ему жаль было расставаться с Чигирином. Ему было так хорошо здесь, никто его ни о чем не спрашивал, он сжился и со шляхтой, и с экономами старосты, и с казацкими старшинами. Правда, старшины разъехались теперь, а шляхта смирно сидела по своим углам, опасаясь бури; но ведь Богун был собутыльник, каких мало! Познакомившись за чаркой, они сразу побратались. С тех пор они стали неразлучны. Казак сыпал золотом за двоих, а шляхтич лгал, и им было хорошо вместе. Теперь, когда приходилось или остаться в Чигирине и подставить шею черни, или ехать с Богуном, — пан Заглоба предпочел последнее.

— Уж если ты такая шальная голова, — сказал он, — то и я с тобой поеду. Может, пригожусь, когда надо будет, удержу тебя. Мы так подошли друг к другу, как крючок к петле, и не ждал я этого…

Богун ничего не ответил. Через полчаса две сотни казаков выстроились уже в боевом порядке. Богун выехал вперед, а с ним и пан Заглоба. Тронулись. Мужики, стоявшие кучками на рынке, смотрели на них исподлобья и перешептывались, стараясь отгадать, куда они едут, скоро ли вернутся и вернутся ли?

Богун ехал молча, замкнутый, таинственный и мрачный, как ночь. Казаки не спрашивали, куда он ведет их. За ним они готовы были идти хоть на край света.

Переправившись через Днепр, они поехали по лубенской дороге. Лошади шли рысью, подымая облака пыли, но так как день был жаркий, то они скоро покрылись пеной. Казаки замедлили ход и потянулись по дороге длинной непрерывной цепью. Богун выехал вперед, пан Заглоба поравнялся с ним, желая вступить в разговор.

Лицо молодого атамана было спокойнее, и только смертельная тоска виднелась на нем. Казалось, дали к северу, за Казанлыком, бег коня и степной воздух успокоили в нем ту внутреннюю бурю, которую вызвало чтение писем, привезенных Жендзяном.

— Небо так и пышет зноем, даже в полотняном армяке жарко, ветру нет. Послушай-ка, Богун! — сказал Заглоба.

Атаман взглянул на него своими глубокими, черными глазами, как бы проснувшись от сна.

— Смотри, сынок, не поддавайся меланхолии, — продолжал Заглоба, — она тебя заест. Коли ударит она из печени, где и есть ее пребывание, в голову, то совсем с ума сведет. Я не знал, что ты кавалер такой чувствительный! Ты, должно быть, родился в мае: это месяц Венеры — и в воздухе тогда такая томность, что даже щепка к другой щепке пылает любовью, а у людей, родившихся в этом месяце, большая склонность к девицам. Но победителем бывает тот, кто умеет себя сдержать, а потому советую тебе: брось лучше свою месть. Ты вправе сердиться на Курцевичей, но разве одна она на свете?

Богун, скорее в ответ на свою тоску, чем на слова Заглобы, воскликнул голосом, напоминавшим скорее рыдание:

— Одна она, зазуля, на свете, одна!

— А если и так, то раз она кукует другому, так что тебе в ней толку? Правду говорят, что сердце — волонтер, и под каким знаменем захочет оно служить, под тем и служит. К тому же рассуди: она — девица высокой крови, ведь Курцевичи из князей. Высоки хоромы!

— К черту вашу высокую кровь да хоромы! — И атаман ударил рукой по сабле. — Вот мой род! Вот мое право и пергамент! Вот мой сват и друг! Изменники! Проклятая вражья кровь! Хорош вам был казак, друг и брат, когда ходил с вами в Крым турецкое добро брать, добычей делиться… И голубили, и сынком звали, и девку обещали, а теперь что?! Пришел шляхтич, лях кичливый, и они отступились от казака, и сынка, и друга — душу вымотали, сердце вырвали! Другому ее отдают, а ты, казак, терпи, терпи!

Голос атамана задрожал; он стиснул зубы, начал бить себя в широкую грудь, и она гудела.

Наступило минутное молчание. Богун тяжело дышал. Гнев и боль попеременно терзали дикую, необузданную душу казака. Заглоба ждал, пока он устанет и успокоится.

— Что же ты хочешь делать, горемычный? Как поступишь?

— Как казак, по-казацки!

— Гм… Я уж вижу, что это будет! Да дело не в том. Одно я тебе скажу: это княжество Вишневецкого и Лубны недалеко. Скшетуский писал княгине, чтобы она скрылась там с княжной; это значит, что они под защитой князя, а князь — грозный лев…

— И хан лев, а я ему в пасть лазил и дым в нос пускал.

— Что же ты, шальная голова, хочешь князю войну объявить?

— Хмельницкий и на гетманов пошел! Что мне ваш князь?

Пан Заглоба еще больше встревожился.

— Тьфу, черт тебя возьми! Да ведь это пахнет бунтом! Вооруженное нападение, похищение девицы и бунт. Это пахнет палачом, виселицей и веревкой! Недурна тройка, на ней можешь уехать, если недалеко, то высоко. Но ведь Курцевичи станут защищаться.

— Так что же? Погибать или мне, или им! Я душу бы сгубил за них, они мне братья были, а старая княгиня матерью, которой я, как пес, смотрел в глаза. Когда татары Василия поймали, кто в Крым пошел, кто его отбил? Я — Богун! Любил я их и служил им, как раб; думал, что выслужу себе девку! А они продали меня, как раба, на злую долю и несчастье. Прогнали меня… Ну я и пойду — только поклонюсь раньше за хлеб и соль, что ел у них… заплачу им по-казацки… Я пойду — свою дорогу знаю!

— Куда же ты пойдешь, когда начнешь бороться с князем? К Хмельницкому?

— Если бы мне дали эту девку, я был бы вам братом, другом, вашей саблей, душой, вашим псом. Я взял бы своих казаков, созвал бы с Украины других и пошел бы на Хмельницкого, на родных братьев запорожцев, перетоптал бы их! И не потребовал бы за это никакой награды. Взял бы вот девку и отправился бы с ней за Днепр, в божью степь, на дикие луга, на тихие воды, с меня было бы довольно, а теперь…

— А теперь ты взбесился!..

Атаман ничего не ответил, только ударил нагайкой коня и поскакал вперед, а Заглоба стал раздумывать о том, в какую историю он впутался. Не было никакого сомнения, что Богун намеревался напасть на Курцевичей, отомстить им за свою обиду и силой увезти княжну. Заглоба готов составить компанию Богуну и в этой авантюре. На Украине часто случались подобные происшествия и кончались иногда безнаказанно. Конечно, если насильник не был шляхтич, то дело становилось сложнее и опаснее, но наказать казака было труднее — где же было искать его и где поймать? Совершив преступление, он убегал в дикие степи, где его не могла настичь рука человеческая — только его и видели! — а когда вспыхивала война или нападали татары, тогда преступник появлялся снова, ибо тогда закон спал. Так мог спастись и Богун, и Заглобе незачем было активно ему помогать и брать на себя половину вины. Впрочем, он бы и так ни за что не решился на это, ибо хотя Богун и был его другом, но не пристало пану Заглобе, как шляхтичу, идти с казаком против шляхты, тем более что он знал Скшетуского и даже пил с ним. Пан Заглоба был первейший баламут, но все же только до известной степени. Гулять в Чигиринских корчмах с Богуном и другими казацкими старшинами, особенно на их деньги, — это он мог, а иметь таких друзей во время казацких бунтов было даже хорошо. Пан Заглоба очень заботился о своей шкуре, хоть и порядком потрепанной, и только теперь заметил, что из-за этой дружбы попал в страшную грязь. Было ясно, что если Богун похитит невесту княжеского поручика и любимца, то оскорбит этим князя; тогда ему не останется ничего другого, как бежать к Хмельницкому и присоединиться к бунту. На это, что касается лично себя, пан Заглоба налагал решительное veto [44], ибо пристать к бунту ради прекрасных глаз Богуна ему совсем не хотелось, кроме того, он боялся князя как огня.

— Тьфу! Тьфу! — ворчал он теперь. — Вертел я черта за хвост, а теперь он меня за голову вертит и уж наверное ее свернет! Черт побери этого атамана с девичьим личиком и татарской рукой! Вот попал я на свадьбу, настоящую собачью свадьбу! Черт дери всех Курцевичей! В чужом пиру похмелье! И за что? Разве я хочу жениться? Пусть черт женится — мне все равно! И что мне делать в этой истории? Пойду с Богуном, Вишневецкий сдерет с меня шкуру; уйду от Богуна, мужики меня пристукнут или сам Богун. Ничего нет хуже, как с грубиянами брататься. Поделом мне! Лучше бы мне сейчас быть лошадью, на которой я сижу, чем Заглобой! Опростоволосился я на старости лет, с огнем играл, как мальчишка, — вот теперь и исполосуют мне шкуру!

И пан Заглоба, раздумывая об этом, вспотел даже и впал в еще худшее настроение. Жара была страшная; его лошадь, давно не ходившая под седлом, шла тяжело, а пан Заглоба к тому же был мужчина плотный. Боже, чего бы он не отдал, только бы сидеть теперь в прохладной корчме за кружкой холодного пива, вместо того чтобы трястись по выгоревшей от солнца степи!

Хотя Богун и торопился, но все же пришлось убавить шаг, так как жара была ужасная. Покормили лошадей, а Богун тем временем говорил с есаулами и отдавал им приказания, так как они до сих пор еще не знали, куда едут. До слуха Заглобы долетели только последние слова приказа:

— Ждать выстрела!

— Добре, батьку!

Богун вдруг обратился к нему:

— А ты поедешь со мной вперед?

— Я, — сказал Заглоба с нескрываемой досадой, — я тебя так люблю, что одна половина моей души из-за тебя уже испарилась, почему же мне не пожертвовать и другой? Ведь мы с тобой словно кунтуш и подкладка… Надеюсь, что черти возьмут нас вместе; впрочем, мне все равно, ибо, думаю, и в аду не будет жарче.

— Едем!

— Свернуть себе шею!

Они тронулись вперед, а за ними и казаки, но так медленно, что вскоре отстали и, наконец, совершенно исчезли из виду.

Богун с Заглобой ехали рядом молча, в глубоком раздумье. Заглоба дергал усы, и видно было, что голова его усиленно работает, может быть, он обдумывал, как выйти из этого неприятного положения. Порой он что-то ворчал себе под нос, то смотрел на Богуна, на лице которого отражались попеременно то неудержимый гнев, то печаль.

"Странное дело, — думал Заглоба, — такой красавец, а не умел привязать к себе девушку. Правда, он казак, но зато — знаменитый рыцарь и подполковник; рано или поздно, если не пристанет к мятежникам, он получит дворянство, — все это зависит от него самого. Пан Скшетуский — кавалер на славу и красивый, но ему и равняться нельзя с этим писаным красавцем. Ой, сцепятся они при встрече!.. Оба забияки каких мало!"

— Богун, ты хорошо знаешь пана Скшетуского? — спросил вдруг Заглоба.

— Нет! — ответил коротко атаман.

— Трудно тебе будет с ним сладить. Я видел собственными глазами, как он вышиб дверь Чаплинским. Настоящий Голиаф, — и пить, и бить мастер!

Атаман не отвечал, и снова они углубились в свои мысли и заботы, а пан Заглоба повторял время от времени: "Так, так, делать нечего!"

Прошло несколько часов. Солнце ушло к западу, на Чигирин, с востока подул холодный ветерок. Пан Заглоба снял рысий колпак, провел рукой по вспотевшей голове и повторил еще раз:

— Так, так, делать нечего!

Богун точно очнулся от сна.

— Что ты сказал?

— Говорю, что сейчас стемнеет. Далеко еще?

— Недалеко.

Действительно, через час совершенно стемнело. Они въехали в густой яр; на краю яра блеснул огонек.

— Это Розлоги! — сказал вдруг Богун.

— Да? Брр! Что-то холодно в лесу! Богун придержал лошадь.

— Подожди-ка! — сказал он.

Заглоба взглянул на него. Глаза атамана, которые обладали тем свойством, что светились в темноте, теперь горели как факелы.

Они долгое время стояли неподвижно на краю яра. Наконец вдали послышалось фырканье лошадей. Это подъезжали из глубины леса казаки Богуна.

Есаул приблизился к Богуну за распоряжениями; тот прошептал ему что-то на ухо, и казаки остановились.

— Едем! — сказал Заглобе Богун.

Вскоре перед ними показалась темная масса дворовых строений, сарай и колодезные журавли. На дворе было тихо. Собаки не лаяли. Полная золотая луна заливала своим светом постройки. Из сада доносился запах цветущих вишен и яблонь. Всюду было так спокойно, ночь была такая дивная, что недоставало только звуков торбана под окнами красавицы-княжны.

Кое-где в окнах светился еще огонь.

Два всадника подъехали к воротам.

— Кто там? — раздался голос ночного сторожа.

— Не узнаешь меня, Максим?

— Это ваша милость! Слава богу!

— Во веки веков! Отворяй. Ну, что у вас?

— Все хорошо. Ваша милость давно уж не были в Розлогах.

Ворота пронзительно заскрипели, через канаву перекинули мост, и всадники въехали во двор.

— Слушай, Максим, не запирай ворот и не подымай моста, мы сейчас едем назад.

— Что же, ваша милость, точно за огнем?

— За огнем и есть… Привяжи лошадей к столбу.

XVIII

Курцевичи еще не спали. Они ужинали в сенях, увешанных разным оружием и тянувшихся во всю ширину дома, от майдана до сада с другой стороны. При виде Богуна и Заглобы все вскочили. На лице княгини выразилось не только удивление, но неудовольствие и страх. Молодых князей было только двое: Симеон и Николай.

— Богун! — воскликнула княгиня. — А ты здесь что делаешь?

— Приехал тебе поклониться, мать. Разве ты не рада мне?

— Рада-то рада, а все ж чудно мне, что ты приехал; я слыхала, что ты Чигирин охраняешь. А кого еще послал нам Господь?

— Это пан Заглоба, шляхтич, мой приятель!

— Мы рады вашей милости, — сказала княгиня.

— Рады, — повторили Симеон и Николай.

— Пани, не вовремя гость — хуже татарина, — отозвался Заглоба, — но ведомо и то, что, кто хочет попасть в царствие небесное, должен путника приютить, голодного накормить и жаждущего напоить.

— Так садитесь, ешьте и пейте, — сказала старая княгиня. — Спасибо, что приехали. Но тебя, Богун, я никак не ожидала; должно быть, у тебя какое-нибудь дело ко мне?

— Может, и есть, — медленно сказал атаман.

— Какое же? — тревожно спросила княгиня.

— Придет пора, поговорим… дайте отдохнуть. Я прямо из Чигирина еду.

— Значит, спешил к нам?

— А куда же мне спешить, как не к вам? Княжна здорова?

— Здорова, — сухо ответила княгиня.

— Хотел бы я ею глаза натешить!

— Елена спит.

— Жаль. Я недолго здесь останусь.

— А куда же ты едешь?

— Война, мать, некогда. Гетманы каждую минуту могут меня в поле отправить, а мне жаль бить запорожцев. Мало ль ездили мы с ними за турецким добром, правда, князья? По морю плавали, хлеб-соль ели, пили-пировали вместе, а теперь мы их враги.

Княгиня быстро взглянула на Богуна. В голове у нее мелькнула мысль, что Богун намерен пристать к мятежникам и приехал узнать настроение ее сыновей.

— А что же ты думаешь делать? — спросила она.

— Я, мать, что ж… Хоть и тяжело своих бить, да надо.

— Так и мы сделаем, — сказал Симеон.

— Хмельницкий — изменник! — прибавил Николай, младший.

— Пусть по ним черти панихиды служат! — прибавил Заглоба.

Богун продолжал:

— Так то все на свете, — сегодня тебе человек приятель, а завтра — Иуда. Никому нельзя верить на свете.

— Только добрым людям, — сказала княгиня.

— Конечно, добрым людям можно верить. Поэтому-то я и верю вам и люблю вас: вы добрые люди, а не изменники…

Было что-то такое странное в голосе атамана, что на минуту воцарилось глубокое молчание. Пан Заглоба смотрел на княгиню, моргая здоровым глазом, а княгиня впилась глазами в атамана. Он продолжал:

— Война не живит людей, а морит, — потому я и хотел повидаться с вами перед походом… Кто знает, вернусь ли, а вы меня пожалеете, ведь вы мои сердечные друзья, не правда ли?

— Видит бог! Мы тебя с детства знаем.

— Ты наш брат, — прибавил Симеон.

— Вы князья и шляхтичи, но казаком не брезговали, принимали его в своем доме, родную дочь обещали. Вы ведь знали, что казаку не жить без нее и сжалились над казаком.

— Ну что об этом говорить, — быстро сказала княгиня.

— Нет, мать, есть о чем говорить; вы мои благодетели, а я просил вот этого шляхтича, друга моего, чтобы он усыновил меня и дал мне свой герб, чтобы вам не было стыдно отдавать дочь за казака. Он согласен на это, и мы будем хлопотать на сейме, а после войны я поклонюсь пану великому гетману, который благоволит ко мне, может, он поддержит, он ведь и Кшечовскому выхлопотал дворянскую грамоту.

— Помоги тебе Господь! — сказала княгиня.

— Вы люди искренние, спасибо вам. Но перед войной я хотел бы еще раз услышать от вас, что вы отдадите за меня девку и сдержите ваше слово, — шляхетское слово — не ветер, а вы ведь шляхта и князья.

Атаман говорил медленно и торжественно, но в голосе его дрожала угроза, требование, чтобы они соглашались на все, чего он хотел.

Старая княгиня взглянула на сыновей, а те на нее. Некоторое время царило молчание. Вдруг сокол, сидевший на шесте, закричал, хотя до рассвета было еще далеко, за ним начали кричать и другие, большой орел проснулся, взмахнул крыльями и заклекотал.

Дрова в печке погасли; в комнате стало темно и мрачно.

— Николай, прибавь огня, — сказала княгиня. Молодой князь подбросил дров.

— Что же, обещаете? — спросил Богун.

— Мы должны спросить Елену.

— Пусть она говорит за себя, а вы за себя; обещаете ли?

— Обещаем, — сказала княгиня.

— Обещаем, — повторили князья.

Богун вдруг встал и, обращаясь к Заглобе, сказал громко:

— Мосци-пане Заглоба, поклонись и ты, может быть, и тебе пообещают!

— Что ты, казак, пьян, что ли? — крикнула княгиня.

Богун вместо ответа достал письмо Скшетуского и, подавая его Заглобе, сказал:

— Читай!

Заглоба взял письмо и начал читать его среди глухого молчания. Когда он кончил, Богун скрестил на груди руки.

— Кому же вы отдаете девушку?

— Богун!

Голос атамана стал похожим на шипение змеи:

— Изменники, псы неверные, Иуды!!.

— Гей! За сабли, сынки! — крикнула княгиня.

Курцевичи стремглав бросились к стене и схватили оружие.

— Мосци-панове, спокойствие! — закричал Заглоба.

Но прежде чем он успел кончить, Богун выхватил из-за пояса пистолет и выстрелил.

— Господи! — вскрикнул князь Симеон и, сделав шаг вперед, взмахнул руками и тяжело упал на пол.

— Слуги, на помощь! — отчаянно крикнула княгиня.

Но в ту же минуту во дворе и со стороны сада раздались новые выстрелы, двери и окна с треском вылетели, и несколько десятков казаков вбежали в сени.

— Погибель им! — раздались дикие голоса.

На майдане ударили в набат. Птицы в сенях подняли страшный крик; шум, пальба и крики сменили недавнюю тишину почти сонной усадьбы.

Старая княгиня, взвыв, как волчица, бросилась на тело Симеона, вздрагивавшее в агонии, но тотчас же двое казаков схватили ее за волосы и оттащили в сторону, а молодой Николай, припертый к стене, защищался с бешенством и смелостью льва.

— Прочь! — крикнул вдруг Богун окружавшим его казакам. — Прочь! — повторил он громовым голосом.

Казаки отступили, — они думали, что атаман хочет спасти жизнь юноше. Но Богун с саблей в руке сам бросился на князя.

Началась страшная борьба. Княгиня, которую держали за волосы четыре железных руки, смотрела на нее сверкающими глазами, с раскрытым ртом. Молодой князь как вихрь налетел на казака, который, медленно отступая, вывел его на середину сеней. Вдруг Богун присел, с силой отбил удар и от защиты перешел к нападению.

Казаки затаили дыхание, опустили сабли и, стоя как вкопанные, следили за борьбой.

В тишине слышалось только тяжелое дыхание борцов, скрежет зубов и резкий лязг скрещивающихся сабель.

Одно мгновение казалось, что атаман не устоит перед огромной силой и упорством юноши, так как он снова начал отступать и защищаться. Лицо его вытянулось, точно от изнеможения. Николай удвоил удары, поднятая пыль столбом окутала борцов, но сквозь ее клубы казаки увидели кровь, струившуюся по лицу атамана.

Вдруг Богун отскочил в сторону; сабля князя попала в пустоту; удар был так силен, что Николай пошатнулся и наклонился вперед; в ту же минуту Богун ударил его по шее с такой страшной силой, что князь упал, словно сраженный громом.

Радостные крики казаков смешались с нечеловеческим воплем княгини. Казалось, что от криков рухнет потолок. Борьба кончилась; казаки бросились к оружию, висевшему на стенах, и стали стаскивать его, вырывая друг у друга ценные сабли и кинжалы, топча ногами трупы князей и собственных товарищей, павших от руки Николая. Богун позволял им все. Он стоял в дверях, ведущих в комнату Елены, заграждая вход, и тяжело дышал от усталости. Лицо его было бледно и окровавлено, так как князь нанес ему две раны в голову. Блуждающий взгляд его переходил с трупа Николая на труп Симеона и останавливался порой на посиневшем лице княгини, которую казаки, держа за волосы, прижимали коленями к полу, так как она рвалась у них из рук к трупам детей.

Крики и суматоха в сенях увеличивались с каждой минутой. Казаки на веревках тащили слуг Курцевичей и убивали их без жалости. Весь пол был залит кровью и покрыт трупами, комната полна была дыма от выстрелов, стены ободраны, даже птицы перебиты.

Но вдруг дверь, у которой стоял Богун, открылась; он быстро отступил.

В дверях показался слепой Василий, а рядом с ним Елена в белом платье, сама еще белее платья, с расширенными от ужаса глазами и открытыми губами.

Василий нес крест, держа его обеими руками вровень с головой. Среди шума, луж крови, трупов, блеска сабель и пылающих яростью глаз — высокая фигура князя, с исхудалым лицом, седыми волосами и черными пустыми глазницами, была странно величественна; казалось, будто какой-то дух или труп, сбросивший саван, пришел карать преступников.

Крики умолкли. Казаки отступили в ужасе; тишину прервал тихий, жалобный голос князя:

— Во имя Отца, и Спаса, и Духа, и Святой Пречистой! Мужи, пришедшие из далеких стран, пришли ли вы во имя Божие? Ибо благословен муж, по пути возвещающий слово Божие! Несете ли вы добрые вести? Не апостолы ли вы?

Наступила мертвая тишина, а Василий, медленно повернувшись с крестом сначала в одну сторону, потом в другую, продолжал:

— Горе вам, братья, ибо кто начнет войну ради мести или добычи, тот погибнет навеки! Помолимся, чтобы найти милосердие Божие! О-о-о!

Из груди князя вырвался стон.

— Господи помилуй! — раздался глухой шепот казаков, которые под впечатлением ужаса стали испуганно креститься.

Вдруг раздался дикий, пронзительный крик княгини: "Василий! Василий!" В этом голосе было что-то раздирающее душу, точно это был последний вопль улетающей жизни. Придавившие ее коленями казаки чувствовали, что она уже не старается вырваться из их рук.

Князь вздрогнул, но тотчас же заслонился крестом с той стороны, откуда слышался голос, и ответил:

— Погибшая душа, взывающая из бездны, горе тебе!

— Господи помилуй! — повторили казаки.

— Ко мне, казаки! — крикнул в эту минуту Богун и пошатнулся.

Казаки подскочили к нему и подхватили его под руки.

— Батьку! Ты ранен?

— Да! Но это ничего. Крови много ушло! Эй, хлопцы, берегите ее как зеницу ока. Окружить дом и никого не выпускать!.. Княжна…

Он больше не мог говорить, губы его побледнели, в глазах потемнело.

— Перенести атамана в комнаты! — крикнул пан Заглоба, вылезший из какого-то угла и очутившийся вдруг подле Богуна. — Это ничего, — сказал он, ощупав пальцами раны. — Завтра будет здоров. Уж я им займусь. Дайте паутины и хлеба! А вы, хлопцы, идите ко всем чертям гулять с девками! Нечего вам тут делать. Двое перенесут атамана. Берите! Вот так! Ступайте к черту, чего стоите! Дом стеречь! Я сам буду наблюдать за всем.

Два казака понесли Богуна в соседнюю комнату, остальные ушли. Заглоба подошел к Елене и, подмигивая ей глазом, сказал быстро и тихо:

— Я друг Скшетуского, не бойтесь… Отведите только спать своего пророка и ждите меня.

Сказав это, он пошел в комнату, где два есаула уложили Богуна на турецкий диван. Он тотчас послал их за хлебом и паутиной, и когда ему принесли все из людской, он принялся перевязывать раны молодого атамана с тем знанием дела, каким обладал каждый шляхтич того времени и какое он приобретал, склеивая головы, разбитые в поединках или на сеймиках.

— А передайте казакам, — сказал он есаулам, — что завтра атаман будет здоров, как рыба, и пусть они не беспокоятся о нем. Влететь-то ему влетело, да показал себя молодцом; завтра будет его свадьба, хоть и без попа. Если в доме есть погреб, так распоряжайтесь. Вот уж и раны перевязаны. Идите, атаману покой нужен.

Есаулы ушли.

— Да только не выпейте всего в погребе! — прибавил Заглоба.

И, сев у изголовья Богуна, стал пристально всматриваться в него.

— Ну, черт тебя не возьмет от этих ран, хоть и хорошо же тебе досталось! Два дня ни рукой ни ногой не двинешь, — ворчал он про себя, всматриваясь в бледное, с закрытыми глазами, лицо казака. — Сабля не хотела тебя обидеть, ты и так уж черту принадлежишь и от него не улизнешь. Когда тебя повесят, черт сделает из тебя куклу своим чертенятам — ведь красавец какой! Ну, братец, пьешь ты хорошо, но больше со мной пить не будешь! Ищи себе подходящей компании, — ты, я вижу, любишь людей душить, а я не буду с тобой по ночам на шляхетские усадьбы нападать… Черт с тобой! Богун тихо застонал.

— Ну стони! Завтра еще не так застонешь! Ишь, татарская твоя душа! Княжны тебе захотелось. Не удивляюсь: эта девка — лакомый кусочек, но если ты его отведаешь, то пусть мое остроумие псы съедят! Раньше на ладони у меня волосы вырастут!

До слуха пана Заглобы донеслись со двора крики.

— Ага, должно быть, уж до погребка добрались, — пробормотал он. — Перепьетесь вы как свиньи, чтобы вам лучше спалось, а я буду караулить за вас, хоть не знаю, будете ли вы завтра этому рады.

С этими словами он встал посмотреть, действительно ли казаки уже познакомились с княжеским погребом, и вышел в сени. Они имели ужаснейший вид. Посредине лежали уже окоченевшие тела Симеона и Николая, а в углу труп княгини в сидячем положении, в каком придавили ее коленями казаки; глаза были открыты, зубы оскалены. Огонь, горевший в печи, наполнял сени тусклым светом, дрожавшим в лужах крови; углы оставались в темноте. Пан Заглоба подошел к княгине, чтобы убедиться, не дышит ли она еще, приложил руку к ее лицу, но оно было холодно. Он быстро вышел на двор, где казаки уж начали гулять. При свете костров пан Заглоба увидел бочки меда, вина и водки, из которых казаки черпали, как из колодца, и пили мертвую. Некоторые, разгоряченные вином, гонялись за молодицами; одни из них в испуге убегали, перепрыгивая через костры, другие давали себя ловить и тащить к бочкам и кострам, где начинали плясать казачка.

Молодцы как одержимые бросались вприсядку перед ними, девки отбивали дробь, то подвигаясь вперед, то отступая перед неожиданными движениями. Зрители звенели жестяными кружками и пели. Крики "у-ха" раздавались все громче и громче, вторя лаю собак, ржанию лошадей и мычанию волов, которых резали на ужин. Вокруг костров виднелись мужики и "подсусидки", сбежавшиеся из Розлог и окрестностей на звук выстрелов; мужики с любопытством смотрели, что делают казаки; они и не подумали защищать князей, так как ненавидели их всей душой; они только смотрели на разгулявшихся казаков, перешептываясь, и все ближе подходили к бочкам с водкой и медом. Оргия становилась все шумнее и шумнее, пьянство усиливалось, казаки уже не черпали из бочек кружками, а просто погружали в них свои головы; пляшущих девушек обливали водкой и медом; лица пылали; иные уж еле держались на ногах. Заглоба, выйдя на крыльцо, окинул взглядом пьяных и внимательно посмотрел на небо.

— Хороша погода, но темно! — пробормотал он. — Когда луна зайдет, тогда хоть глаза выколи.

Потом он медленно направился к бочкам и к пьющим казакам.

— Эй, молодцы, — воскликнул он, — не жалейте! Гайда! Гайда! Дурак тот, кто не напьется сегодня за здоровье атамана! Идите к бочкам! К девкам! У-ха!

— У-ха! — радостно вскрикнули казаки.

— Ах вы, такие-сякие! — крикнул он вдруг. — Сами пьете, как лошади, а о тех забыли, что караулят дом! Сейчас сменить караульных!

Приказание было исполнено немедленно, и десятки пьяных казаков бросились сменять караульных, не принимавших до сих пор участия в пьянстве. Последние с радостью прибежали.

— Гайда, гайда! — кричал им Заглоба, указывая на бочки с напитками.

— Спасибо, пане! — ответили они, погружая кружки.

— Через час сменить и тех!

— Слушаю! — ответил есаул.

Казакам показалось совершенно естественным, что в отсутствие Богуна ими командовал пан Заглоба. Это случалось не раз, и они радовались этому, так как шляхтич всегда позволял им все.

Караульные пили вместе с другими, а пан Заглоба между тем вступил в разговор с мужиками из Розлог.

— Мужик, — спросил он старого "подсусидка", — а далеко до Лубен?

— Ой, далеко, пане! — ответил мужик.

— К утру можно доехать?

— Ой, не доедете, пане!

— А к полдню?

— К полдню скорее.

— А как надо ехать?

— Прямо по дороге.

— А есть дорога?

— Князь Ерема велел, чтоб была, так и есть.

Заглоба нарочно говорил очень громко, чтобы его могли слышать казаки, несмотря на шум и крики.

— Дайте и им водки, — сказал он, указывая на мужиков, — но прежде дайте мне меду, мне что-то холодно.

Один из казаков зачерпнул громадной кружкой из бочки меду-тройняку и подал его на шапке пану Заглобе.

Шляхтич осторожно взял кружку в обе руки, чтобы не пролить, поднес к губам и, откинув назад голову, начал пить и пить, не переводя дух. Пил и пил — даже казаки удивились.

— Видел? — шептали они друг другу.

Между тем голова пана Заглобы отклонялась назад все больше и больше, наконец совсем опрокинулась; тогда он отнял кружку от раскрасневшегося лица, чмокнул губами, поднял брови и сказал как бы про себя:

— О, недурной мед, отстоялся. Сейчас видно, что хорош, жаль его для вашего хамского горла; для вас хороша и брага! Крепкий мед, крепкий; вот уж и легче стало на душе, веселей.

Пану Заглобе действительно стало легче: в голове прояснилось, он набрался бодрости, — видно, кровь его от меда стала той амброзией, которая, по его словам, придавала ему храбрость и мужество.

Махнув рукой казакам, чтобы они продолжали пить, Заглоба повернулся, медленно обошел весь двор, осмотрел все углы, перешел через мост, взглянул на стражу, хорошо ли она сторожит дом. Но все караульные спали, так как измучились в дороге и, кроме того, были уже пьяны.

— Можно бы и украсть одного из них, чтобы иметь кого-нибудь для услуг, — пробормотал Заглоба и с этими словами вернулся домой, заглянул к Богуну и, видя, что тот не подает еще признаков жизни, подошел к двери Елены и, тихо открыв ее, вошел в комнату, откуда послышался шепот, похожий на молитву.

Собственно, это была комната князя Василия; Елена оставалась при князе, чувствуя себя здесь в большей безопасности. Слепой Василий стоял на коленях перед иконой Святой Пречистой, перед которой горела лампада, Елена рядом с ним; оба они громко молились. Увидев пана Заглобу, она взглянула на него испуганными глазами, но тот приложил палеи к губам.

— Мосци-панна, — сказал он, — я приятель Скшетуского.

— Спасите! — воскликнула Елена.

— Я за этим и пришел сюда; положитесь на меня.

— Что мне делать?

— Надо бежать, пока этот черт лежит без памяти.

— Что же мне делать?

— Наденьте мужское платье и, когда я постучу в дверь, выходите! Елена колебалась. Недоверие блеснуло в ее глазах.

— Могу ли я верить вам?

— А что же вы можете сделать лучшее?

— Правда, правда! Но присягните, что вы меня не предадите.

— У вас, верно, помутился разум. Но если уж хотите, княжна, клянусь! Да поможет мне Бог и святой крест! Тут ждет вас погибель, там — спасение!

— Да, да!

— Наденьте поскорее мужское платье и ждите меня.

— А как же Василий?

— Какой Василий?

— Брат мой, сумасшедший, — сказала Елена.

— Опасность грозит вам, а не ему, — ответил Заглоба. — Если он сумасшедший, то для казаков он святой. Я заметил, что они смотрели на него как на пророка.

— Да, он не сделал Богуну ничего худого.

— Надо его оставить, иначе мы погибнем, а с нами погибнет и Скшетуский. Торопитесь, ваць-панна!

С этими словами пан Заглоба отправился прямо к Богуну. Атаман был по-прежнему слаб и бледен, но глаза его были открыты.

— Лучше тебе? — спросил Заглоба. Богун хотел ответить, но не мог.

— Не можешь говорить?

Он покачал головой в знак того, что не может, но в ту же минуту на лице его выразилось страшное мучение. Движение, по-видимому, вызвало боль в ранах.

— И кричать не можешь?

Богун только глазами дал понять, что нет.

— Двигаться тоже? Тот же знак.

— Ну и отлично; по крайней мере, не будешь ни говорить, ни кричать, ни двигаться, а я тем временем поеду с княжной в Дубны. Если я не стяну ее у тебя из-под носа, то позволю старой бабе истолочь меня в ступе. Негодяй этакий, думаешь, что с меня не довольно уже твоей компании и что я и дальше буду дружить с хамами? Ты думал, что из-за твоего вина, твоих костей и мужицких амуров я стану убийствами заниматься и пристану к мятежникам? Нет, красавчик, этого не будет.

По мере того как говорил Заглоба, глаза атамана расширялись все больше и больше. Во сне или наяву, или же Заглоба шутит? А пан Заглоба продолжал:

— Чего пялишь глаза, как кошка на сало? Думаешь, что я этого не сделаю? Не прикажешь ли поклониться кому-нибудь в Лубнах? Не прислать ли оттуда цирюльника или придворного доктора от князя?

Бледное лицо атамана стало страшным… Он понял, что Заглоба говорит правду; глаза его загорелись бешенством и отчаянием, лицо вспыхнуло. Сделав сверхчеловеческое усилие, он привстал, а с губ его сорвался крик:

— Гей, каз…!

Но он не кончил; Заглоба стремительно накинул ему на голову его собственный жупан и в одно мгновение укутал ее всю, потом повалил Богуна навзничь.

— Не кричи, это тебе вредно! — говорил он тихо. — Завтра может голова разболеться, а я, как хороший друг, забочусь о тебе. Так тебе тепло будет, и заснешь хорошо, и горла не надсадишь. А чтобы ты не сорвал повязки, я тебе свяжу руки… И все это из дружбы, чтобы ты вспоминал обо мне с благодарностью.

И, сказав это, он связал поясом руки казака, а другим — ноги. Атаман уже ничего не чувствовал, — он был без чувств.

— Больному надо лежать спокойно, — продолжал Заглоба, — чтобы кровь не приливала к голове, а иначе будет горячка. Ну, будь здоров; я бы мог пырнуть тебя ножом, это было бы для меня, пожалуй, полезнее, но стыдно мне убивать по-мужицки. Другое дело, если ты задохнешься до утра. Это уж не с одной свиньей случалось. Будь здоров! Может быть, и встретимся когда-нибудь, но если я буду стремиться к этому, то пусть с меня сдерут шкуру.

Сказав это, Заглоба вышел в сени, потушил огонь и постучал у дверей комнаты Василия. В них сейчас же появилась чья-то стройная фигура.

— Это вы, ваць-панна? — спросил Заглоба.

— Да, я.

— Идем скорее, чтобы добраться до лошадей. Люди все пьяны, ночь темна… Когда они проснутся, мы будем уже далеко. Осторожно, это князья лежат!

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, — прошептала Елена.

XIX

Два всадника медленно ехали по лесистому яру, примыкавшему к Розлогам. Ночь была очень темная, луна давно скрылась, а весь горизонт покрыт был тучами, так что в трех шагах ничего не было видно и лошади поминутно спотыкались о корни деревьев. Они долгое время ехали очень осторожно, но, наконец увидев, что яр кончается и открывается слабо освещенная степь, один из них шепнул:

— Вперед!

Они полетели как две стрелы, вслед им раздавался только лошадиный топот. Одинокие дубы, стоявшие местами у дороги, мелькали как привидения. Они долго мчались так, без отдыха и остановки; лошади захрапели наконец от усталости и замедлили бег.

— Нечего делать, нужно дать отдохнуть лошадям, — сказал толстый всадник.

Заря уже занялась, и все отчетливее выступало из тени приволье степи, вырисовывались степные будяки, отдаленные деревья и курганы; воздух становился прозрачнее. Осветились и липа всадников.

Это были пан Заглоба и Елена.

— Надо дать отдохнуть лошадям, — повторил Заглоба. — Они и вчера прошли без отдыха из Чигирина в Розлоги, так долго не выдержат, и я боюсь, как бы они не пали. Ну, как вы себя чувствуете?

Заглоба взглянул на свою спутницу и, не дожидаясь ответа, воскликнул:

— Позвольте посмотреть на вас при дневном свете. Ого! На вас платье ваших братьев? Славный казачок вышел. У меня никогда в жизни не было еще такого казачка; думаю только, что Скшетуский отнимет его у меня. А это что? О, бога ради! Спрячьте ваши волосы, а то сразу увидят, что вы женщина.

И в самом деле, по плечам Елены от быстрой езды и ветра рассыпались волны черных волос.

— Куда мы едем? — спросила она, стараясь спрятать волосы под шапочку.

— Куда глаза глядят.

— Значит, не в Лубны?

На лице Елены показалась тревога, а в глазах, когда она взглянула на Заглобу, блеснуло недоверие.

— Видите ли, ваць-панна, — отвечал Заглоба, — у меня свой ум, и поверьте, что я все хорошо обдумал. Мой план основан на мудром правиле: не беги туда, где тебя будут искать. Итак, если за нами гонятся в эту минуту, то несомненно по дороге в Лубны, так как я вчера громко расспрашивал про эту дорогу, и Богуну, уезжая, сказал, что мы едем туда. Значит, мы едем в Черкасы. Если они начнут погоню, то лишь только когда убедятся, что нас на лубенской дороге нет, а это займет у них дня два; мы тогда уже будем в Черкасах, где стоят польские полки пана Пивницкого и Рудомины, а в Корсуни находятся все гетманские силы. Поняли, ваць-панна?

— Понимаю, и до конца жизни буду благодарна вам. Не знаю, кто вы и откуда вы взялись в Розлогах, но думаю, что Бог послал мне вас на защиту и спасение; я скорее руки бы на себя наложила, чем отдалась во власть этого разбойника.

— Это черт, а не человек — зубы точит он на вашу невинность.

— Что я ему сделала, несчастная! За что он меня преследует? Я давно его знаю и давно ненавижу, — он всегда возбуждал во мне только страх. Неужели я одна только на свете, что он полюбил меня и из-за меня пролил столько крови, убил моих братьев?! Боже, когда я это вспомню, у меня кровь стынет. Что мне делать? Куда от него скрыться? Не удивляйтесь, ваць-пан, моим жалобам, я несчастна, я стыжусь этой любви его и в тысячу раз предпочитаю ей смерть.

Щеки Елены запылали, и по ним покатились две слезы — слезы гнева, презрения и страдания.

— Не спорю, — сказал Заглоба, — большое несчастье постигло ваш дом, но позвольте вам сказать, ваць-панна, что ваши родные сами виноваты отчасти. Не надо было обещать вашей руки казаку и потом обманывать его; когда это открылось, он так рассердился, что никакие мои убеждения не помогли. Мне жаль ваших убитых братьев, особенно младшего; он был еще почти ребенок, но видно было, что вышел бы знаменитым кавалером.

Елена заплакала.

— Неприлично плакать в том платье, которое теперь на вас надето; вытрите слезы и скажите себе: на все воля Божья! Он накажет убийцу; да тот уж и наказан отчасти, ибо, пролив даром кровь, он вас, единственную и главную цель всех своих вожделений, потерял.

Пан Заглоба на минуту умолк, потом сказал:

— Ох уж и задал бы он мне трепку, попадись я ему теперь в руки! Шкуру бы с меня содрал! Вы не знаете, что я в Галате получил уже мученический венец от турок и второго такого не желаю; а потому еду не в Лубны, а в Черкасы. Хорошо было бы скрыться у князя, а вдруг догонят? Вы слышали, ваць-панна, что когда я отвязывал лошадей, слуга Богуна проснулся? А что, если он поднял тревогу? Тогда бы они сейчас же послали за нами погоню и догнали бы нас через час, потому что у них есть свежие княжеские лошади, а у меня не было времени выбирать. Этот Богун — дикий зверь, говорю вам, ваць-панна. Так он мне опостылел, что скорей бы желал я черта видеть, чем его.

— Сохрани нас Господь от его рук!

— Он сам погубил себя. Оставил Чигирин, вопреки приказанию гетмана, задел русского воеводу. Ему осталось только бежать к Хмельницкому. Но придется ему нос повесить, если Хмельницкий будет разбит, — а это могло случиться. Жендзян встретил за Кременчугом войска, плывшие под начальством Барабаша и Кшечовского против Хмеля, да кроме того, Стефан Потоцкий двинулся с гусарией сухим путем. Но Жендзян для починки чайки просидел десять дней в Кременчуге, а пока он добрался до Чигирина, битва должна была уже произойти. Мы со дня на день ждали известий.

— Так Жендзян, верно, привез письма из Кудака? — спросила Елена.

— Да, были письма от пана Скшетуского к княгине и к вам, но Богун их перехватил; узнав из них обо всем, он сейчас же зарубил Жендзяна и поскакал мстить Курцевичам.

— Несчастный мальчик! Из-за меня пролили его кровь.

— Не тужите, ваць-панна, он будет жив.

— Когда же это случилось?

— Вчера утром. Богуну убить человека — все равно что другому выпить кубок вина. А когда прочли ему письма, он ревел так, что весь Чигирин дрожал.

Разговор на минуту оборвался. Уже совсем рассвело. Розовая заря, вся в золоте, опалах и пурпуре, горела на востоке. Воздух был свежий, возбуждающий, и лошади начали весело фыркать.

— Ну, скорее, с Богом! — сказал Заглоба. — Лошади отдохнули, а времени лишнего у нас нет.

Они снова поскакали и полмили мчались без отдыха, но вдруг перед ними показалась какая-то черная точка, приближающаяся с необыкновенной быстротой.

— Что это? — сказал Заглоба. — Надо остановиться. Это какой-то всадник.

Действительно, к ним приближался какой-то всадник, который, пригнувшись к седлу и прильнув к гриве своего коня, стегал его нагайкой. Конь его, казалось, совсем почти не касался земли.

— Что это за дьявол и чего он так летит? Ну и летит! — сказал пан Заглоба, вынимая из чехла пистолет, чтобы быть ко всему готовым.

Между тем всадник был уже в тридцати шагах.

— Стой! — гаркнул Заглоба, прицеливаясь. — Кто ты?

Всадник придержал лошадь и приподнялся на седле, но, едва взглянув на Заглобу, воскликнул:

— Пан Заглоба!

— Плесневский, слуга старосты из Чигирина! Что ты тут делаешь? Куда скачешь?

— Мосци-пане, поворачивайте и вы за мной! Несчастье! Судный день!

— Что случилось, говори?

— Чигирин занят запорожцами. Мужики режут шляхту. Суд Божий!

— Во имя Отца и Сына… Что ты говоришь?.. Хмельницкий?..

— Пан Потоцкий разбит, пан Чарнецкий в плену. Татары идут с казаками! Тугай-бей!

— А Барабаш и Кшечовский?

— Барабаш погиб. Кшечовский пристал к Хмельницкому, Кривонос еще вчера ночью пошел на гетманов, а Хмельницкий — сегодня до рассвета. Сила страшная! Весь край в огне… Мужичье всюду поднимается, кровь льется! Бегите, мосци-пане!

Пан Заглоба вытаращил глаза, раскрыл рот и не мог вымолвить ни слова.

— Бегите! — повторил Плесневский.

— Иезус, Мария! — простонал Заглоба.

— Иезус, Мария! — повторила Елена и начала плакать.

— Бегите, времени нет!

— Где? Куда?

— В Дубны.

— А ты тоже едешь туда?

— Тоже к князю-воеводе.

— Черт возьми! — воскликнул Заглоба. — А где же гетманы?

— Под Корсунью. Но Кривонос, верно, уж бьется с ними.

— Кривонос, или Прямонос, пусть его чума задушит! Туда, значит, нечего ехать. Все равно что льву в пасть, на погибель. А тебя кто послал в Дубны? Твой пан?

— Нет, пан бежал, спасая жизнь, а меня спас мой кум, запорожец: он мне и помог уйти. В Дубны еду по собственному решению, потому что сам не знаю, куда скрыться.

— Минуй только Розлоги: там Богун! Он тоже хочет примкнуть к восстанию.

— О господи! Силы небесные! В Чигирине говорили, что мужичье подымается и в Заднепровье.

— Очень может быть! Отправляйся же своей дорогой, куда хочешь, с меня довольно думать и о собственной шкуре.

— Я так и сделаю! — сказал Плесневский и, ударив нагайкой коня, поскакал.

— Минуй Розлоги! — крикнул вслед ему Заглоба. — Если встретишь Богуна, не говори, что видел меня, слышишь?

— Слышу! — ответил Плесневский. — С Богом! И помчался, точно за ним гнались.

— Вот тебе и на! — сказал Заглоба. — Бывал я в разных переделках, но в такой еще не бывал. Спереди Хмельницкий, сзади Богун. Глупо я сделал, что сразу не бежал с вами, ваць-панна, в Дубны, но теперь не время об этом говорить. Тьфу, тьфу, все мое остроумие годится теперь разве только на смазку сапог. Что делать? Куда бежать? Видно, во всей Речи Посполитой нет угла, где бы человек мог умереть своей смертью. Благодарю за такой сюрприз, пусть другие им пользуются.

— Мосци-пане, — проговорила Елена, — мои два брата, Юрий и Федор, живут в Золотоноше; может быть, у них можно спастись?

— В Золотоноше? Постойте, ваць-панна. В Чигирине познакомился я с неким Унежицким, у которого под Золотоношей два имения: Кропивна и Чернобой. Но это отсюда далеко, дальше, чем в Черкасы. Что делать? Если некуда, бежим хоть туда. Надо только съехать с дороги; ехать степью и лесом не так опасно. Если бы хоть на недельку скрыться, хотя бы в лесах, за это время гетманы, верно, покончат с Хмельницким и на Украине все стихнет.

— Не затем спас нас Бог из рук Богуна, чтобы мы погибли. Надейтесь на Бога!

— Подождите, ваць-панна. Бодрость вернулась ко мне. Бывал я в разных оказиях. Когда-нибудь, в свободное время, я вам расскажу, что со мной случилось в Галате, из чего вы заключите, что и тогда мне пришлось круто, а все-таки моя смекалка помогла мне выйти целым и невредимым; хотя борода моя поседела, как видите, но это не беда. Однако нужно съехать с дороги. Сворачивайте: вы отлично правите конем, как самый ловкий казачок! Трава высока — никто нас не увидит!

Действительно, чем дальше они углублялись в степь, тем трава становилась выше, так что они совершенно скрылись в ней, но лошадям тяжело было идти в путанице толстых и тонких стеблей, они скоро устали и остановились совсем.

— Если мы хотим, чтобы эти клячонки послужили нам еще, надо слезть и расседлать их. Пусть они поедят, а то, пожалуй, откажутся идти дальше. Я думаю, что мы скоро доберемся до Каганлыка. Я был бы этому очень рад; нет ничего лучше его тростников: как спрячешься в них, сам черт не найдет… Лишь бы только не заблудиться.

Заглоба слез с коня и помог сойти Елене; расседлав лошадей, он стал доставать провизию, которой он предусмотрительно запасся в Розлогах.

— Надо подкрепиться, — сказал он, — дорога дальняя. Помолитесь-ка, ваць-панна, святому Рафаилу, чтобы мы благополучно совершили путь. В Золотоноше есть старая крепость; может быть, там есть какой-нибудь гарнизон. Плесневский говорил, что мужичье поднимается и в Заднепровье. Гм!.. Может быть, здесь везде народ бунтуется легко, но на Заднепровье лежит рука князя-воеводы, которая дьявольски тяжела! Хотя у Богуна шея здоровая, но если эта рука прикоснется к ней, то он поклонится до земли… Буди, Господи! Ну, кушайте, ваць-панна.

Заглоба вынул из-за голенища складной нож, разложил на чепраке жареную говядину и хлеб.

— Кушайте, ваць-панна, — сказал он, — пословица говорит: "Когда в брюхе пусто, в голове горох да капуста". Мы уже и так сплоховали; оказывается, что лучше было бежать в Лубны, но делать нечего! Князь, верно, тоже двинется с войском к Днепру, на помощь гетманам. Да, дожили мы до страшных времен: нет ничего хуже междоусобной войны; негде будет жить мирному человеку! Лучше бы мне быть ксендзом, у меня было к этому призвание: я человек спокойный, смирный, но судьба решила иначе. Боже мой! Я был бы теперь каноником в Кракове и распевал бы себе молитвы, голос у меня чудесный! Но что делать? В молодости нравились мне женщины. Хо-хо! Вы не поверите, ваць-панна, с молоду я был красавец! Как взгляну на какую, так она и задрожит, точно ее гром поразил!! О, если б у меня отнять лет двадцать, — показал бы я Скшетускому! Славный вы казачок… Не дивлюсь я молодым, что они ухаживают за вами и разбивают из-за вас друг другу головы. Пан Скшетуский ведь забияка каких мало. Я сам видел, как его задел Чаплинский; Скшетуский — правда, он был немножко под хмельком — как схватит его за голову да, с позволения сказать, за штаны, так у того все кости развинтились. Старый Зацвилиховский тоже говорил мне про вашего жениха, ваць-панна, что он великий рыцарь и любимец князя; но я сразу сам увидел, что он герой и опытный солдат… Становится жарко; и как мне ни мила ваша компания, но что бы я отдал, чтобы быть в Золотоноше! Придется нам днем сидеть в траве, а ночью ехать. Не знаю только, вынесете ли вы такие трудности?

— Я здорова, вынесу все. Мы можем ехать хоть сейчас.

— Однако удаль в ваць-панне не женская! Лошади уж отдохнули, и я сейчас оседлаю их, чтобы на всякий случай быть наготове. Я не успокоюсь, пока не увижу каганлыкских зарослей и камышей. Если бы мы не съезжали с дороги, то поближе к Чигирину нашли бы реку, а отсюда до нее не меньше мили. Я полагаю сейчас же переправиться на другой берег. Признаюсь ваць-панне, что мне ужасно хочется спать. Вчерашнюю ночь мы напролет прогуляли в Чигирине, днем черт меня понес с казаком в Розлоги, а сегодняшней ночью унес из Розлог… Я так хочу спать, что потерял всякую охоту к разговору. Хоть и не в моем обычае молчать, да и философы говорят, что кот должен быть ловок, а мужчина речист, но теперь у меня обленился язык. Простите, ваць-панна, если я немножко вздремну.

— Не стесняйтесь, — сказала Елена.

Пан Заглоба напрасно обвинял свой язык в лени; он без умолку молол им до самого рассвета, хотя ему действительно хотелось спать.

Когда они снова сели на лошадей, он сразу начал дремать, качаясь в седле, а вскоре крепко уснул; его усыпили усталость и шум травы, раздвигаемой конскими грудями. Елена вся отдалась своим думам, которые кружились в ее голове, как стаи птиц. События до сих пор следовали одно за другим так быстро, что девушка не могла дать себе отчета в том, что с нею случилось. Нападение, страшные сцены убийств, страх, неожиданное спасение и бегство — все это пронеслось, как буря, в одну ночь. А кроме того, произошло столько непонятного! Кто был ее спаситель? Правда, он сказал ей свое имя, но это имя нисколько не объясняло его поступка. Как он попал в Розлоги? Говорит, что приехал с Богуном, — значит, был его знакомым и приятелем. Но в таком случае зачем он спасал ее, подвергая себя большой опасности и мести атамана? Чтобы понять это, нужно было знать пана Заглобу — его неспокойную голову и доброе сердце. А Елена знала его только шесть часов. И вот этот незнакомый человек с бессовестным лицом пропойцы является ее спасителем. Если бы она его встретила три дня тому назад, он внушил бы ей отвращение и недоверие, а теперь она смотрит на него, как на ангела-хранителя, бежит с ним в Золотоношу или в другое место — сама не знает куда. Какая судьба! Вчера она спала под родной кровлей, а сегодня — в степи, на лошади, в мужском платье, без угла и пристанища. За нею страшный атаман, покушавшийся на ее честь, на ее любовь, перед нею — пожар мужицкого восстания, междоусобная война со всеми ее случайностями, тревогами и ужасами. И вся ее надежда — в этом человеке. Нет, еще в ком-то, более сильном, чем эти насильники, чем война, резня и огонь! И девушка подняла глаза к небу.

— Великий, милосердный Боже, спаси сироту, спаси несчастную, спаси бесприютную! Да будет воля твоя и да свершится милосердие твое надо мною!

Но это милосердие уже свершилось, ибо она вырвана из злодейских рук и чудом Господним спасена. Опасность еще не миновала, но, может быть, и спасение недалеко. Кто знает, где избранник ее сердца? Он должен был уже вернуться из Сечи, и, может быть, теперь он где-нибудь в этой же степи. Он будет искать ее и найдет, и тогда радость сменит слезы, веселье — печаль, и навсегда минуют опасности и тревоги, настанет спокойствие и отрада. Мужественное простое сердце девушки наполнилось надеждой; степь сладостно зашумела вокруг; ветер, колебля траву, навевал ей сладкие мысли. Она уж не такая сирота, если при ней чудесный, неведомый защитник и другой — которого она знает и любит и который не оставит ее и будет всегда заботиться. А этот человек сильнее и могущественнее тех, которые угрожали ей теперь.

Степь сладко шумела, цветы разливали упоительный запах; лепестки чернобыльника тихо склонялись к ней, точно узнав в этом казачке с длинными косами, молочно-белым лицом и алыми устами сестру-девушку и как бы говоря: "Не плачь, красная девица, и мы на попечении Божием". Степь успокаивала ее все больше. Исчезла картина убийств и погони, и ею овладело какое-то сладкое бессилие; сон смежил ее веки, лошади шли медленно, их движения убаюкивали. Она уснула.

XX

Ее разбудил лай собак. Открыв глаза, она увидела вдали тенистый дуб, забор и колодец. И она тотчас же разбудила своего спутника.

— Мосци-пане, проснитесь!

Заглоба открыл глаза.

— Что это? Куда мы приехали?

— Не знаю.

— Погодите-ка, ваць-панна! Это, кажется, казацкий зимовник?

— И мне так кажется.

— Здесь, верно, живут чабаны. Не слишком приятная компания! И чего эти собаки так лают, чтоб их волки заели!.. У забора видны люди и лошади. Нечего делать, надо заехать, не то они погонятся за нами, если мы проедем. Верно, и вы вздремнули?

— Немножко.

— Раз, два, три, четыре оседланных лошади у забора и четверо людей. Ну, это небольшая сила. Да это чабаны. Эй, люди, подите сюда!

К ним тотчас же подошли четыре казака. Это действительно были чабаны, которые летом стерегли в степи табуны. Пан Заглоба тотчас же заметил, что только у одного из них была сабля и пищаль, трое остальных были вооружены палками с лошадиными челюстями, но он знал также, что эти люди часто бывают дики и опасны. Все четверо смотрели на них исподлобья. На их смуглых лицах не было ни малейшего следа благорасположенности.

— Чего вам надо? — спросили они, не снимая шапок.

— Слава богу! — сказал пан Заглоба.

— Во веки веков! Чего хотите?

— А далеко до Сыроватой?

— Не знаем мы никакой Сыроватой.

— А этот зимовник как зовется?

— Гусля.

— Дайте коням воды.

— Нет воды, высохла… А вы откуда?

— Из Кривой Руды.

— А куда?

— В Чигирин. Чабаны переглянулись.

Один из них, черный как жук и косоглазый, стал пристально всматриваться в Заглобу.

— А чего вы с дороги съехали? — спросил он.

— Жарко.

Косоглазый взял лошадь Заглобы за поводья.

— Слезай с коня. В Чигирин тебе незачем ехать.

— Почему? — спокойно спросил Заглоба.

— А ты видишь этого молодца? — спросил косоглазый, указывая на одного из чабанов.

— Вижу.

— Он из Чигирина приехал: там ляхов режут.

— А ты знаешь, холоп, кто за нами в Чигирин едет?

— Кто?

— Князь Ерема.

Дерзкие лица чабанов сейчас же приняли покорное выражение. Все точно по команде обнажили головы.

— А знаете вы, хамы, — продолжал Заглоба, — что ляхи делают с теми, кто режет? Они их вешают. А знаете, сколько войска ведет князь Ерема? Знаете, что он отсюда в полумиле? Ах вы, песьи души! Так вот вы как нас приняли! Колодец высох! Воды нет! Ах вы, собачьи дети! Вот я вам покажу!

— Не сердитесь, пане! Колодец правда высох. Мы сами ездим в Каганлык поить лошадей и возим оттуда воду.

— А, сукины дети!..

— Простите, пане! Велите, так мы побежим за водой.

— Обойдусь и без вас, сам поеду с казачком. Где Каганлык? — спросил он грозно.

— Вот, недалече! — сказал косоглазый, указывая на ряд зарослей.

— А на дорогу надо возвращаться сюда или можно доехать рекой?

— Доедете! Река сворачивает к дороге в миле отсюда.

— Казачок, вперед! — сказал Заглоба, обращаясь к Елене.

Мнимый казачок повернул коня на месте и поскакал.

— Слушайте! — сказал Заглоба, поворачиваясь к мужикам. — Если придет сюда отряд, то скажите, что я поехал к дороге берегом.

— Хорошо, пане!

Спустя несколько минут Заглоба опять ехал рядом с Еленой.

— Вовремя я им выдумал про князя, — говорил он, щуря глаз, покрытый бельмом. — Будут теперь сидеть весь день и ждать отряд. Они задрожали при одном только имени князя.

— Я вижу, что вы так находчивы, что сумеете выпутаться изо всякой беды. Я Бога благодарю, что он послал мне такого защитника, — ответила Елена.

Шляхтичу пришлись по вкусу эти слова: он усмехнулся и, погладив бороду, сказал:

— А что? Правда, у Заглобы есть голова на плечах? Я хитер, как Улисс! И то еще должен сказать ваць-панне, что, если бы не моя хитрость, меня давно бы заклевали вороны. Что делать? Надо спасаться! Они легко поверили, что князь близко, так как несомненно, что не сегодня завтра он появится здесь, как Архангел с огненным мечом. Если бы он там, по дороге, разгромил Богуна, то я дал бы обет пойти босиком в Ченстохов на богомолье. Если бы эти чабаны и не поверили, что князь близко, то самое упоминание его имени отбило бы у них охоту посягать на нашу жизнь. Но все-таки скажу, что дерзость чабанов плохой для нас знак, — видно, мужичье проведало о победах Хмельницкого и, наверное, сделается теперь еще нахальнее. Нужно придерживаться степи, так как опасно заглядывать в деревни. Дай бог, чтобы поскорей пришел князь-воевода, а то мы попали в такие дебри, что трудно выдумать хуже.

Тревога опять овладела Еленой, и она, желая услышать от Заглобы хоть слово надежды, сказала:

— Я уже уверена теперь, что вы спасете и себя, и меня.

— Само собой разумеется, — отвечал старик. — Голова на то, чтобы заботиться о шкуре. А я вас, ваць-панна, так полюбил, что буду беречь, как родную дочь. Хуже всего, что, правду говоря, мы не знаем, куда бежать: Золото-ноша тоже небезопасное пристанище.

— Я знаю наверное, что братья в Золотоноше.

— Может быть, там, а может, и нет; ведь они могли уехать в Розлоги и не по этой дороге. Я больше рассчитываю на тамошний гарнизон… Будь там хотя бы полполка… А вот и Каганлык. Теперь у нас по крайней мере тростники под боком. Переправимся на другую сторону и вместо того, чтобы ехать по берегу к дороге, подымемся вверх, чтобы скрыть наши следы. Правда, мы опять приблизимся к Розлогам, но не так уж близко.

— Мы приближаемся к Броваркам, — сказала Елена, — откуда идет дорога в Золотоношу.

— Тем лучше. Подождите-ка, ваць-панна!

Они напоили лошадей. Пан Заглоба, спрятав Елену в зарослях, поехал искать брода и вскоре нашел его невдалеке от того места, где они остановились. Как раз здесь чабаны перегоняли своих лошадей на другую сторону реки; она была довольно мелка, но ее болотистые берега заросли лесом и были малодоступны. Переправившись на другой берег, они поспешно повернули лошадей вверх по реке и ехали так до ночи. Дорога была тяжелая, так как в Каганлык впадало множество ручьев, которые, разливаясь у устья, образовывали трясины и болота. Надо было поминутно отыскивать брод или пробиваться сквозь заросли, что затрудняло путь; лошади страшно устали, еле тащились и поминутно вязли, и Заглобе казалось порою, что они уже не выберутся из трясины. Наконец они выехали на сухой высокий берег, поросший дубовым лесом. Наступила темная ночь, и дальше ехать было невозможно, так как в темноте можно было попасть в топкое болото и погибнуть. Заглоба решил поэтому ждать утра.

Расседлав и стреножив лошадей, он пустил их пастись, потом начал собирать листья и, устроив из них постель, покрыл ее чепраками и буркой и сказал Елене:

— Ложитесь, ваць-панна; спать, больше нечего делать. Роса промоет вам глазки, я тоже прислонюсь к седлу, так как от усталости ног под собой не чувствую. Разводить огня мы не будем — свет может привлечь внимание чабанов, ночь коротка, а на рассвете мы поедем дальше. Спите спокойно! Немного мы, правда, проехали, но зато столько исколесили и так замели за собой след, что теперь и сам черт не найдет нас. Доброй ночи, ваць-панна!

— Доброй ночи, пане!

Стройный казачок опустился на колени и долго молился, подняв глаза к небу, а пан Заглоба, взяв седло, отнес его в сторону, где нашел себе место для отдыха. Берег был выбран удачно, высокий и сухой, без комаров, густая листва дубов могла служить защитой от дождя.

Елена долгое время не могла уснуть. События прошлой ночи живо предстали пред ее глазами, из темноты глядели на нее лица убитых: тетки и братьев. Ей мерещилось, что она заперта в комнате вместе с трупами и что вот-вот войдет Богун. Она видела его бледное лицо, нахмуренные брови и впившиеся в нее глаза. Невыразимая тревога овладела ею. А вдруг она действительно увидит в темноте его сверкающие глаза?

Луна мельком выглянула из-за туч, озаряя все своим белым светом, придала фантастические очертания ветвям и деревьям. В лугах кричали коростели, в степи перепелки; порой доносились какие-то отдаленные голоса ночных птиц или животных. Стреноженные лошади фыркали и, пощипывая траву, постепенно отдалялись от спящих. Но все эти звуки успокаивали Елену, разгоняли кошмарные видения и переносили ее в действительность; они говорили ей, что комната, которая стоит в ее глазах, трупы родных и бледный Богун с местью в глазах — все это обман воображения, плод страха, и ничего больше. Несколько дней тому назад мысль провести ночь под открытым небом, в степи, внушила бы ей ужас; и теперь она должна постоянно напоминать себе, что находится под Каганлыком, далеко от своей девичьей комнаты.

Убаюкал ее крик коростелей и перепелов, усыпило мерцание звезд, шелест ветвей, жужжание майских жуков на дубовых листьях. Но ночи в пустыне богаты неожиданностями. Уже светало, когда она услыхала какие-то странные звуки, вой, храп, от которого кровь застыла в ее жилах. Она вскочила, обливаясь холодным потом, испуганная и не зная, что делать. Вдруг перед ее глазами промелькнул пан Заглоба, без шапки, с пистолетами в руках. Через минуту раздался его возглас: "У-а, у-а, сиромаха!", грянул выстрел, и затем все смолкло. Елене это ожидание показалось вечностью, наконец она снова услыхала голос Заглобы:

— А чтоб вас собаки заели, чтоб с вас шкуру содрали жидам на шубы! В голосе Заглобы слышалось настоящее отчаяние.

— Мосци-пане, что случилось? — спросила девушка.

— Волки зарезали лошадей.

— Иезус, Мария! Обеих?

— Одну совсем, а другая так искалечена, что и мили не пройдет! Ночью они отошли не больше трехсот шагов, и все кончено.

— Что же теперь делать?

— Что делать? Возьмем палки и поедем на них верхом. Разве я знаю, что делать? Прямо беда! Видно, сам черт против нас, — и нечего удивляться: он, должно быть, приятель Богуна или его родственник. Что делать? Если бы я мог превратиться в коня, то, по крайней мере, вам было бы на чем ехать.

— Пойдем пешком.

— Это хорошо вам, в двадцать лет, а не мне, при моей дородности. Здесь и мужик раздобудет себе клячу, только, простите, одни собаки ходят тут пешком. Просто беда! А все-таки не будем сидеть здесь, пойдем, может, как-нибудь доберемся до Золотоноши, но доберемся ли — не знаю. Бежать неприятно даже на лошади, а уж пешком — это последнее дело. Хуже ничего не могло случиться. Придется седла оставить, а припасы тащить на спине.

— Я не позволю тащить все вам одному, а сама понесу, что нужно. Заглоба, видя готовность девушки помочь ему, смягчился.

— Мосци-панна, я был бы турком или басурманом, если бы позволил; эти белые ручки и стройные плечики созданы не для того, чтобы таскать тяжести, я справлюсь и один, придется только часто отдыхать; я слишком был умерен в еде и питье, отчего у меня теперь одышка. Мы возьмем чепраки и немного провианта; впрочем, его и так будет немного, так как нам надо еще хорошенько подкрепиться.

Они начали закусывать, и Заглоба совсем забыл о своей хваленой воздержанности. К полудню они пришли к броду, через который, очевидно, еще ездили, так как по обоим берегам виднелись следы колес и копыт.

— Может быть, это дорога в Золотоношу? — сказала Елена.

— Не у кого спросить!

Но лишь только Заглоба это проговорил, как послышался чей-то голос.

— Подождите-ка, надо спрятаться, — шепнул Заглоба Елене.

Голос все приближался.

— Вы видите что-нибудь? — спросила Елена.

— Вижу.

— Кто это?

— Слепой дид с кобзой. Его ведет мальчик. Они теперь как раз снимают сапоги и сейчас перейдут через речку к нам.

Плеск воды доказывал, что они действительно переходят. Заглоба с Еленой вышли из засады.

— Слава богу! — громко сказал шляхтич.

— Во веки веков! — ответил старик. — А кто вы?

— Христиане! Не бойся, дедушка, вот тебе грошик.

— Пошли вам святой Николай здоровья и счастья!

— Откуда ты идешь, дедушка?

— Из Броварков.

— А эта дорога куда ведет?

— На хутор, пане, в деревню.

— А по ней до Золотоноши можно дойти?

— Можно, пане.

— Давно вы вышли из Броварков?

— Вчера утром.

— А в Розлогах были?

— Были. Туда, говорят, "лыцари" пришли, и там была битва.

— Кто ж это говорил?

— В Броварках говорили. Туда приехал один из княжеских слуг, и чего только он не рассказывал, просто страх…

— А вы его не видали?

— Я, пане, никого не вижу, — я слепой.

— А подросток?

— Он видел, но он немой, я один только его понимаю.

— Далеко отсюда до Розлог? Мы идем туда.

— Ой, далеко!

— Так вы говорите, в Розлогах были?

— Были, пане.

— Так! — сказал Заглоба и схватил вдруг за шиворот мальчика. — А, воры, мошенники, бродяги, вы ходите на разведку, мужиков к бунту подговариваете. Эй! Федор, Алешка, Максим, — взять их, раздеть и утопить или повесить. Это бунтовщики, шпионы, бей их, убей!

И Заглоба начал дергать мальчика, трясти его и кричать все громче и громче. Дед бросился на колени, умоляя о пощаде. Мальчик издавал пронзительные крики, свойственные немым, а Елена с удивлением смотрела на эту сцену.

— Что вы делаете? — спросила она, не веря своим глазам.

Но пан Заглоба кричал, проклинал, призывал на них весь ад, все несчастия и бедствия и грозил всеми муками и смертями. Княжна думала, что он сошел с ума.

— Уходите! — крикнул он ей. — Вам нельзя смотреть на то, что здесь будет. Уходите, говорю!

Вдруг он крикнул деду:

— Снимай одежду, не то я тебя разрублю на куски! — и, повалив мальчугана, стал собственноручно снимать с него одежду. Испуганный старик сбросил поспешно торбан, мешок и свитку.

— Снимай все! Чтоб тебя черти взяли! — кричал Заглоба.

Дед стал снимать рубаху. Княжна, поняв, в чем дело, поспешно отошла в сторону, слыша за собой только брань Заглобы. Отойдя довольно далеко, она остановилась, не зная, что делать; увидев дерево, поваленное на землю ветром, она села на него и стала ждать. До ее слуха доходили крики немого, стоны деда и ругань Заглобы. Наконец все умолкло, и слышалось только чириканье птиц и шелест листьев; вслед за тем послышались тяжелые шаги и человеческое дыхание. Это был пан Заглоба. Он нес на плече одежду, отнятую у нищего и его вожака, а в руках две пары сапог и торбан. Подойдя к Елене, он усмехнулся и подмигнул своим здоровым глазом. Он, по-видимому, был в прекрасном расположении духа.

— Ни один глашатай не накричится так, как накричался я! Даже охрип! Зато достал то, что хотел, и пустил их голышом, в чем мать родила. Если султан не сделает меня за это пашой или валахским господарем, то он неблагодарный; ведь я прибавил ему еще двух святых [45]. Но каковы негодяи! Просили оставить им хоть рубашки! Я им сказал: "Благодарите Бога, что отпущу вас живыми". Посмотрите-ка, все новое: и свитки, и сапоги, и рубахи. Хороши порядки в Речи Посполитой, если даже хамы так наряжаются. Верно, они были на храмовом празднике в Броварках, собрали там денег и купили все новое. Ни один шляхтич не приобретет столько, сколько выпросит дед. Я брошу теперь рыцарское ремесло и начну обирать дедов; этак можно скорей разбогатеть.

— Но зачем вы сделали все это? — спросила Елена.

— Зачем? А вот вы сейчас увидите зачем. — Он взял половину одежды и ушел в кусты; там вскоре послышались звуки торбана и показался… не Заглоба, а настоящий украинский "дид", с бельмом на одном глазу и с седой бородой, который подошел к Елене и запел хриплым голосом:

       Соколе ясный, брате мий ридный,       Ты высоко летаешь,       Ты далеко видаешь.

Княжна хлопнула в ладоши, и в первый раз после бегства из Розлог улыбка озарила ее красивое личико.

— Если бы я не знала, что это вы, то ни за что бы не догадалась!

— А что, — сказал Заглоба, — вы, верно, и на Масленице не видели лучшего маскарада; я видел свое отражение в воде, и если может быть дид лучше, то пусть меня повесят на моей собственной торбе. Недостатка в песнях тоже не будет. Что прикажете спеть: о "Марусе Богуслава", о "Бондаривне" или о "Серпеговой смерти"? Все могу и, верно, заработаю на кусок хлеба даже от самых отчаянных кутил.

— Теперь я понимаю, почему вы сняли одежду с этих бедняков: чтобы нам безопаснее было путешествовать,

— Конечно, — сказал пан Заглоба. — Что ж вы думаете? Здесь, в Заднепровье, народ хуже, чем где-либо, и только рука князя удерживает этих бездельников от своеволия; а теперь, когда они узнают о войне с Запорожьем и о победах Хмельницкого, то вся страна будет в огне; как же мне провести вас через толпы бунтующего мужичья? А чем попадать в их руки, уж лучше было остаться в руках Богуна.

— О нет! Лучше смерть, чем это, — перебила его княжна.

— А по-моему, жизнь лучше смерти, от нее и так уж не отвертишься никакими выдумками. Видно, сам Бог послал нам этого дида. Я напугал его князем, как и чабанов. Они теперь от страха просидят голышом в тростниках дня два или три, а мы, переодетые, доберемся между тем до Золотоноши, найдем ваших братьев, а если их там нет, то пойдем к гетманам или будем ждать князя; я, как старый дид, не боюсь ни холопов, ни казаков; мы даже можем смело пробраться через отряд Хмельницкого, надо только избегать татар, те охотно возьмут в плен такого красивого казачка.

— Значит, и мне нужно переодеться?

— Да, снимите ваше казацкое платье и нарядитесь мужиком. Хоть для мужицкого мальчишки вы слишком красивы — так же, как и я для дида, — но ваше личико загорит от ветра, а я от ходьбы похудею. Когда валахи выжгли мне глаз, я думал, что это страшное несчастье, а теперь даже лучше, ведь если дид не слепой, то возбуждает подозрение. Вы будете водить меня за руку и называть меня Онуфрием. Скорей только переоденьтесь, пора в путь: пешком не скоро пройдем.

Заглоба отошел, а Елена начала переодеваться в дедовского вожака. Умывшись в речке, она сняла казацкий жупан и надела мужицкую свитку, соломенную шляпу и дорожную дедовскую сумку. К счастью, мальчик, с которого было снято это платье, был довольно высок, и оно было как раз впору Елене. Заглоба внимательно осмотрел ее и сказал:

— Немало рыцарей рассталось бы со своими латами, лишь бы только их вел такой мальчик; я уж знаю одного гусара, который, наверное, сделал бы это. А вот с волосами надо что-нибудь сделать. Видел я в Стамбуле красивых мальчиков, но такого не видал!

— Дай бог, чтобы моя красота не навлекла на нас несчастье, — сказала Елена, которой польстили похвалы Заглобы.

— Красота никогда не вредит — доказательство налицо во мне: когда в Галате турки выжгли мне глаз и хотели выжечь еще и другой, меня спасла жена одного паши, а все из-за моей красоты, остатки коей вы видите еще и теперь.

— А вы говорили, что вам глаз выжгли валахи?

— Да, отуречившиеся валахи, слуги паши.

— Вам ни одного не выжгли.

— Да, но от каленого железа осталось бельмо, ведь это все равно. Но что вы думаете сделать со своими волосами?

— А что же?.. Надо отрезать.

— Нужно. Чем?

— Вашей саблей.

— Саблей можно отрезать голову, а насчет волос — не знаю.

— Знаете что? Я стану на колени у того пня, положу на него волосы, а вы отрубите! Только не голову…

— Не бойтесь, я не раз в пьяном виде… рубил фитиль у свечки, не задев ее… и вас не обижу.

Елена села у пня, перебросила свои громадные черные косы и, подняв глаза на Заглобу, с печальной улыбкой сказала: "Рубите!" Но ей стало жаль косы, которую едва можно было охватить обеими руками; Заглобе было тоже не по себе.

— Тьфу! Лучше мне было бы быть цирюльником и брить казацкие чубы, а то мне кажется, что я палач. Вы знаете, что палачи режут ведьмам волосы, чтобы в них не прятался дьявол и своей силой не ослаблял бы действия пыток. Но ведь вы не ведьма, и мой поступок кажется мне не очень похвальным. И если Скшетуский не обрежет мне за это ушей, то я сам задам ему imparitatem… [46] Право, дрожь так и пробирает. Закройте по крайней мере глаза.

— Уже! — сказала Елена.

Заглоба приподнялся на цыпочках, в воздухе сверкнула сабля, и на землю упали черные косы.

— Готово! — сказал Заглоба.

Елена вскочила, и коротко остриженные волосы рассыпались вокруг ее покрасневшего лица.

В то время отрезать косу считалось большим позором для девушки, и со стороны Елены это была огромная жертва. На глазах у нее даже показались слезы… А Заглоба, недовольный собой, не стал даже утешать ее.

— Мне кажется, что я сделал какой-то бесчестный поступок, — сказал он, — и повторяю, что если Скшетуский настоящий рыцарь, то он обрежет мне уши. Но иначе нельзя было сделать, — иначе догадались бы, что вы женщина. Теперь по крайней мере мы можем идти смело. Я расспросил у деда про дорогу, пристав с ножом к горлу. Он говорит, что мы увидим три дуба, около них Волчий Яр, а дальше дорога в Демьяновку, к Золотоноше. Он говорил также, что по этой дороге ездят чумаки, можно будет присесть к кому-нибудь на воз. Тяжелое время переживаем мы с вами и вечно будем вспоминать его. С саблями надо расстаться — ни диды, ни их поводыри не могут иметь при себе шляхетского оружия. Я его воткну под этот пень: может, Бог поможет отыскать когда-нибудь. Эта сабля видела немало походов и немало побед. Поверьте, что я был бы уже полковником, если б не злоба и зависть людей, которые упрекали меня в пристрастии к спиртным напиткам. Так всегда на свете: одна только несправедливость. Я не лез прямо на рожон и умел соединять мужество с благоразумием, и первый же Зацвилиховский говорил, что я трус. Он — хороший человек, но язык у него злой. Недавно еще он упрекал меня, что я братаюсь с казаками; а не будь этого, вы, наверное, не ушли бы от Богуна.

С этими словами Заглоба заткнул сабли под колоду, покрыл их листьями и травой, потом перекинул за спину мешок и торбан, взял в руки палку и, махнув ею раза два, сказал:

— Ну и это недурно, можно даже какой-нибудь собаке или волку пересчитать зубы. Хуже всего, что надо идти пешком, да делать нечего! Пойдем!

Они пошли: впереди черноволосый мальчик, за ним дед, который шел, ворча, проклиная и говоря, что ему жарко, хотя в степи дул ветер; ветер этот обветрил прелестное лицо мальчика. Вскоре они нашли яр, в глубине которого был ручей, уносивший в Каганлык свои прозрачные струи. Недалеко от этого яра и реки росли на кургане три могучих дуба; к ним и отправились наши путники и нашли дорогу, желтевшую от цветов. Дорога была пуста: на ней не было ни чумаков, ни дегтярников, лишь местами лежали кости животных, побелевшие от солнца.

Путешественники все продолжали идти, отдыхая лишь в тени дубрав. Чернобровый мальчик ложился на траву, а дид сторожил его сон.

Им часто приходилось переходить через ручьи и речки, а когда не было брода, приходилось долго искать его, бродя по берегу; иногда деду приходилось переносить мальчика на руках, с необычайной для старика силой.

Так тащились они до вечера, наконец мальчик сел на дороге в дубовом лесу и сказал:

— Дальше не пойду ни за что, лучше лягу и умру здесь. Дед встревожился.

— О проклятая пустыня! Ни хутора, ни усадьбы, ни живой души! Ночевать нам здесь нельзя, уж вечер, через час совсем стемнеет… Стойте, что это?

Дед замолчал, наступила глубокая тишина, ее прерывал далекий голос, выходивший словно из-под земли, но на самом деле он выходил из глубины яра, лежавшего вблизи дороги.

— Это волки, — сказал Заглоба. — Они уже съели наших лошадей, а теперь доберутся и до нас. У меня есть пистолет под свиткой, но не знаю, хватит ли пороху и на два выстрела, а не хотелось бы мне служить им закуской. Слышите, вот опять!

Вскоре действительно послышался вой, который точно приближался к ним.

— Вставайте, дитя! — сказал дед. — Если не можете идти, то я понесу вас. Что делать? Я вижу, что слишком полюбил вас, — верно, потому, что я холост и у меня нет детей. А если и есть, то они басурманы, потому что я долго был в Турции. Мною кончается род Заглоб. Ну, вставайте, полезайте ко мне на спину, я понесу вас.

— У меня так устали ноги, что я не могу двинуться.

— А вы еще хвастались своей силой. Тише! Тише! Ей-богу, я слышу лай собак. Да это собаки, а не волки. Значит, недалеко и Демьяновка, про которую мне говорил дид. Слава Всевышнему! А я уж думал, не развести ли огонь от волков, мы, наверное, бы оба заснули, так как страшно устали. Да, это собаки, слышите?

— Пойдем! — сказала Елена, к которой вдруг вернулись силы. Действительно, едва они вышли из лесу, как показались огоньки и три

церковных купола, покрытых новой дранью и освещенных последними лучами вечерней зари. Собачий лай слышался все отчетливее.

— Да, это Демьяновка, иначе и быть не может, — сказал Заглоба. — Дидов везде охотно принимают, — может быть, дадут даже поесть и переночевать, а добрые люди подвезут нас дальше. Это, кажется, княжеская деревня, — значит, здесь есть и подстароста. Мы отдохнем и разузнаем. Князь, должно быть, уже в дороге, и спасение, может быть, ближе, чем мы думаем. Но помните, что вы немая. Я хотел, чтобы вы звали меня Онуфрием, но ведь немые говорить не могут, я буду говорить и за себя, и за вас, я так же хорошо говорю помужицки, как и по-латыни. Ну, вперед! Вперед! Вот и хаты близко. О боже! Когда же кончится наше скитанье! Дал бы бог достать хоть горячего пива.

Заглоба умолк, и некоторое время они шли не разговаривая, потом он начал снова:

— Помните, что вы немая. Если вас кто-нибудь спросит, указывайте на меня и бормочите: "Гм, гм, ния, ния". Я заметил, что вы способный парнишка, а тут дело касается нашей шкуры. Если мы случайно встретим княжеский или гетманский отряд, то сейчас же объявим, кто мы, особенно если найдется офицер, знакомый Скшетуского. Вы ведь под покровительством князя, и вам нечего бояться солдат. Ну, какие же это там огни? А, железо куют, — значит, кузница. Там много людей, пойдем туда.

В самом деле, около яра стояла кузница; из трубы сыпались снопы искр, а в открытые двери и щели в стенах виднелось яркое пламя, закрываемое порою человеческими фигурами. Перед кузницей виднелась, несмотря на темноту, толпа людей. Кузнечные молоты били в такт, и эхо их сливалось с песнями, громким разговором и лаем собак. Увидав все это, Заглоба свернул в яр, забренчал в торбан и запел:

       Эй, там на гори       Женцы жнуть,       А по-пид горою       Козаки идуть.

И с этой песней он подошел к толпе: это были большей частью пьяные мужики; почти каждый из них держал в руках палку с косой или с пикой. Кузнецы ковали острия и делали косы.

— Эй, дид, дид! — закричали в толпе.

— Слава богу! — сказал Заглоба.

— Во веки веков!

— Скажите, дитки, вже е Демьяновка?

— Демьяновка. А що?

— Дорогой мне говорили, — продолжал дед, — что здесь добрые люди живут, что примут нас, напоят, накормят, переночевать пустят и грошей дадут. Стар я, иду издалека, а мальчик от усталости не может ступить ни шагу. Он, бедный, немой, водит меня, старика, несчастного слепца. Бог вас благословит, добрые люди, и святой Николай чудотворец, и святой Онуфрий. Одним глазом я еще вижу немножко, а другим совсем ничего; вот и хожу с торбаном, песни пою и живу, как птица, тем, что дадут добрые люди.

— А ты откуда, дид?

— Ох, издалека, издалека! Дайте отдохнуть, — я вижу скамью у кузницы. Садись и ты, сирота, — сказал он, указывая скамью Елене. — Мы из Лядавы, люди добрые. Но из дому давно, давно вышли, а теперь идем из Броварков.

— А что вы там слыхали хорошего? — спросил старый мужик с косой в руках.

— Слыхать — слыхали, а хорошо ли, нет ли, не знаю. Людей там много собралось. Про Хмельницкого сказывают, что победил он гетманова сына и его "лыцарев". Слышно, и на русском берегу мужики против панов поднимаются.

Толпа тотчас окружила Заглобу; он сидел около княжны и по временам бренчал на торбане.

— Так ты, батько, слыхал, будто народ поднимается?

— А то как же… Несчастлива наша доля мужицкая.

— Сказывают, что скоро ей будет конец.

— В Киеве, в алтаре, письмо от Христа Спасителя нашли, будет, мол, жестокая и страшная война и много прольется крови на Украине.

Полукруг около Заглобы стал еще теснее…

— Говоришь, письмо было?

— Было. В нем о войне и крови говорится… Но я больше не могу говорить, у меня, старика, в горле пересохло…

— Вот тебе, батько, водка… да говори, что на свете слыхал. Ведь диды всюду бывают и все знают. Бывали уж у нас диды и говорили, что от Хмеля придет на панов черная година. Вот мы и велели наделать нам кос и пик, чтобы не быть последними, а теперь не знаем, — начинать ли или ждать письма от Хмеля.

Заглоба выпил чарку водки, подумал немного и сказал:

— А кто вам сказал, что пора начинать?

— Мы сами хотели!

— Начинать! Начинать! — раздались многочисленные голоса. — Коли запорожцы побили панов, так начинать пора!

Косы и пики зловеще зазвенели в сильных руках. Потом настало минутное молчание, раздавались только удары кузнечных молотов. Будущие убийцы ждали, что скажет дид.

Дед думал, думал и спросил наконец:

— Чьи вы люди?

— Мы князя Еремы.

— А кого же вы будете резать?

Мужики переглянулись.

— Его? — спросил дед.

— Нэ здержимо!

— Ой, не здержите, дитки, не здержите! Бывал я в Лубнах и сам видал князя: страшный он! Как крикнет — лес дрожит, топнет ногой — яр выроет. Его и король боится, и гетманы слушаются. А войска у него больше, чем у хана и султана. Не одолеете, дитки, не сдержите! Не вы его, а он вас будет искать, А вы того еще не знаете, что все ляхи будут помогать ему. А и то знать надо, что лях, — все равно что сабля.

Наступило глубокое молчание; дед снова забренчал на торбане и, подняв лицо к месяцу, продолжал:

— Идет князь, а за ним столько войска, сколько звезд на небе и былинок в степи. Летит перед ним ветер, воет… А знаете, дитки, почему воет? Над вашей долей стонет! Летит перед ним смерть и звенит косою. А знаете, отчего она звенит? Она добирается до вашей шеи!

— Господи помилуй! — раздались тихие, испуганные голоса. И снова послышались только удары молотов.

— Кто здесь княжий комиссар? — спросил дед.

— Пан Гдешинский.

— А где же он?

— Убежал.

— А отчего убежал?

— Услышал, что куют для нас косы и пики, испугался, да и убежал.

— Это плохо! Он донесет на вас князю.

— Что же ты, дид, каркаешь как ворон, — сказал старый мужик. — Мы верим, что на панов уже пришла черная година и не будет их больше ни на русском, ни на татарском берегу; не будет ни князей, ни панов, а только будут вольные люди — казаки, не будет ни чинша, ни сухомельщины, ни провозного и не будет жидов; так сказано и в Христовой грамоте, про которую ты сам говорил нам. А Хмель могуч, как и сам князь.

— Дай ему, Боже, здоровья! — сказал дед. — Тяжка наша мужицкая доля. А прежде было не так.

— Еще бы! Теперь чья вся эта земля? Князя. Чья степь? Князя. Чей лес? Князя. Чьи стада скота? Князя. А прежде был лес — Божий, степь — Божья; кто первый пришел, тот и взял и никому не платил. А теперь все панов и князей.

— Правда ваша, дитки, — сказал дед, — но я вам скажу, что вы с князем не справитесь; а кто хочет резать панов, тот пусть не остается здесь, а бежит к Хмелю, и то сейчас или завтра, потому что князь уже в пути. Если Гдешинский уговорит его идти на Демьяновку, то он не пощадит вас, а всех перережет, — так лучше бегите к Хмелю. Чем больше будет вас там, тем легче будет Хмелю справиться с князем; тяжелый труд ждет его. Много выслано против него гетманских, коронных и княжеских войск. Ступайте, детки, помогать Хмелю и запорожцам: они, бедняги, не выдержат, а ведь они бьются с панами за вашу свободу. Ступайте, тогда и от князя убережетесь, и Хмелю поможете.

— Вже правду каже! — послышались голоса в толпе.

— Хорошо говорит!

— Мудрый дид!

— Так ты видел, что князь уже в пути?

— Видать не видал, но в Броварках слышал, что он вышел уже из Лубен; он все сжигает и вырезает на пути, а где найдет хоть одну пику, то оставляет только небо да землю…

— Господи помилуй!

— А где нам искать Хмеля?

— Я затем и пришел сюда, чтобы сказать вам, где надо искать его. Идите, детки, в Золотоношу, а оттуда в Трахтымиров, и там Хмель будет уж ждать вас, туда соберутся со всех деревень, усадьб и хуторов; туда придут и татары, иначе князь не даст вам и ходить по земле.

— А ты, батьку, пойдешь с нами?

— Пойти не пойду, потому старые ноги земля не носит. А вы заложите мне телегу, я поеду с вами. А перед Золотоношей сойду и сам посмотрю, нет ли там княжеских солдат; коли есть, то минуем Золотоношу и прямо в Трахтымиров проедем: там уж казацкий край. А теперь дайте мне к моему мальчику чего поесть, а то мы совсем голодны. Двинемся завтра утром, а по дороге я вам спою о Потоцком и о князе Ереме. О, злые они, львы! Много прольется крови на Украине, небо багровеет, а месяц словно в крови плавает. Молите, детки, Бога, чтобы он сжалился над нами, недолго уж нам всем осталось жить и ходить на белом свете. Я слышал тоже, что из могил встают упыри и жалобно воют.

Страх овладел мужиками, и они невольно стали оглядываться, креститься и перешептываться. Наконец, один из них крикнул:

— В Золотоношу!

— В Золотоношу! — повторили все, словно там ждало их спасение.

— В Трахтымиров!

— На погибель ляхам и панам!

Вдруг вперед выступил какой-то молодой казак и, потрясая пикой, крикнул:

— Батьки! Коли завтра мы идем на Золотоношу, то сегодня можем пойти на комиссарский двор!

— На комиссарский двор, — крикнуло сразу несколько голосов. — Сжечь и забрать добро!

— Нет, детки, не идите на комиссарский двор и не жгите его, а то вам же будет плохо. Ведь князь, может быть, уже близко, — увидит зарево, придет, и тогда горе вам! Лучше покормите нас и покажите, где переночевать. Сидите лучше тихо да не гуляйте по пасекам.

— Правда, а ты, Максим, дурень!

— Иди ко мне, батьку, на хлеб и соль и на чарку меду, а потом ляжешь спать на сене, — сказал старый мужик, обращаясь к деду.

Заглоба встал и дернул Елену за рукав свитки… она спала.

— Устал мальчуган да заснул, несмотря на стук молотов! — сказал он, а про себя подумал: "Вот что значит невинность! Она среди разбойничьих ножей и кос спит спокойно. Видно, стерегут тебя небесные ангелы, а вместе с тобой и меня, старика".

Он разбудил ее, и они пошли к деревне, которая была невдалеке. Ночь была тихая, теплая, и только вдали раздавалось эхо молотов.

Старый мужик шел вперед, указывая дорогу, а Заглоба, будто бы шепча молитву, бормотал монотонным голосом:

— Господи Боже, помилуй нас, грешных… Видите, для чего нам нужно было дидовское платье… Святая Пречистая Богородица! Яко на небеси, так и на земле… Есть нам дадут, а завтра двинемся в Золотоношу, да не пешком… Аминь, аминь! Богун, наверное, нападет на наш след; его не обманут наши хитрости… Аминь… Но будет поздно, в Прозоровке мы переправимся через Днепр, а там мы уже у гетманов… Дьявол угоднику не страшен!.. Аминь… Тут через несколько дней весь край будет в огне, как только князь двинется за Днепр… Чтоб их чума задушила!.. Слышите, как там воют у кузницы… Аминь… Тяжелые настали времена, но я останусь дураком, если не проведу вас благополучно, если б даже нам пришлось бежать до самой Варшавы.

— Что ты бормочешь, батьку? — спросил мужик.

— Ничего, молюсь за ваше здоровье. Аминь…

— А вот и моя хата.

— Слава богу!

— На вики виков! Прошу отведать хлеба, соли.

— Господь тебе пошлет!

Несколько минут спустя дед уже угощался бараниной, запивая ее медом, а на другой день утром поехал с мальчиком в телеге в Золотоношу в сопровождении мужиков, вооруженных пиками и косами. Они ехали через Краевец, Чернобой и Кропивную. Весь этот край был в сильном возбуждении. Крестьяне вооружались; кузнецы работали с утра до ночи, и только страшное имя князя Еремии и его могущество сдерживали кровавую развязку. Между тем уже за Днепром буря свирепствовала вовсю. Весть о корсунском поражении разнеслась по всей Руси, и кто только остался жив, тот бежал.

XXI

На следующее утро после бегства Заглобы и Елены казаки нашли Богуна почти задохшимся в жупане, которым обмотал его Заглоба. Но он скоро пришел в себя, так как у него не было тяжелых ран. Вспомнив все случившееся, он взвыл, как дикий зверь, впал в бешенство, бросался с ножом на людей, так что казаки боялись даже подойти к нему. Наконец, не чувствуя себя в силах усидеть в седле, он велел привязать между двух лошадей еврейскую колыбельку и, сев в нее, приказал везти себя в Лубны, предполагая, что беглецы поехали туда. Лежа на еврейских перинах, в пуху и крови, он летел степью, точно упырь, который спешит скрыться до рассвета в свою могилу; за ним скакали его казаки, уверенные, что скачут на верную смерть. Они летели таким образом до Васильевки, где стояла сотня княжеской венгерской пехоты. Дикий атаман, не колеблясь, ударил на нее, первый бросился в битву и после непродолжительного сражения истребил весь отряд, исключая нескольких солдат, которых пощадил, с целью пыткой добиться от них необходимых сведений. Узнав, что они не видали никакого шляхтича с молодой девушкой, он не знал, что делать, и в отчаянии начал срывать с себя повязки. Идти дальше было невозможно — везде стояли княжеские полки, а жители, бежавшие из Васильевки, должно быть, уже предупредили их о нападении на Васильевку. Верные казаки подхватили ослабевшего от бешенства атамана и повезли его опять в Розлоги, но, вернувшись, не застали даже и следов двора: его сожгли вместе с князем Василием соседние крестьяне, рассчитывая, что если князья Курцевичи или князь Еремия захотят им мстить, то они свалят всю вину на Богуна и на его казаков. Все было выжжено дотла, вишневый сад был вырублен, а челядь вся перебита. Чернь безжалостно мстила за притеснения, какие она терпела от Курцевичей. Под Розлогами в руки Богуна попал Плесневский, который ехал из Чигирина с известием о желто-водском поражении. Он возбудил подозрение Богуна, потому что на предложенные ему вопросы, куда и зачем едет, он стал путаться и не мог дать точных ответов, но, когда его припекли огнем, он выболтал все, что знал о битве и о Заглобе, которого встретил накануне. Обрадованный атаман вздохнул свободнее. Повесил Плесневского и пустился дальше, уверенный, что теперь Заглоба уже не уйдет от него. Чабаны тоже дали ему некоторые сведения, но за бродом он потерял след Заглобы. На обобранного Заглобой деда он не мог наткнуться, потому что тот уже ушел по течению Казанлыка да, наконец, он до того был напуган, что скрывался в тростниках, как лисица.

Между тем прошли еще сутки, а так как езда в Васильевку тоже заняла два дня, то Заглоба выиграл много времени. Что было делать? В эту трудную минуту Богуну пришел на помощь есаул, старый степной волк, проведший всю свою жизнь в преследовании татар по Диким Полям.

— Батьку, — сказал он, — они бежали в Чигирин, и умно сделали, так как выиграли много времени, — но когда узнали от Плесневского о Хмеле и желтоводской битве, то переменили путь. Ты, батьку, сам видел, что они свернули в сторону с дороги.

— В степь?

— Я бы их нашел в степи, но они пошли к Днепру, чтобы попасть к гетманам, и, значит, пошли или на Черкасы, или на Золотоношу, или на Про-хоровку; а если к Переяславу, чего не думаю, то и там их отыщем. Нам бы, батьку, следовало послать одного в Черкасы, а другого в Золотоношу, по чумацкой дороге, и, если можно, скорей, а то, если переправятся через Днепр, уйдут к гетманам, или же их схватят татары Хмельницкого.

— Так ступай в Золотоношу, а я поеду в Черкасы.

— Добре, батьку.

— Только смотри хорошенько, это хитрая лиса.

— Так и я хитрый, батьку!

И, выработав такой план погони, один повернул к Черкасам, другой — к Золотоноше. Вечером старый есаул Антон добрался уже до Демьяновки. Село было пусто, в нем остались только одни бабы, а мужчины ушли за Днепр, к Хмельницкому. Увидав вооруженных людей и не зная, кто они, бабы запрятались по овинам. Антону пришлось долго искать, прежде чем удалось найти одну старушку, которая уже ничего не боялась, даже татар.

— А где мужики? — спросил ее Антон.

— Почем я знаю, — ответила она, показывая свои желтые зубы.

— Мы казаки, маты, не бойтесь, мы не от ляхов.

— Ляхов? Чтобы их черт взял!

— Вы, значит, за нас?

— За вас! — старуха подумала с минуту. — Да, чтоб вас чума задушила!

Антон не знал, что делать, как вдруг заскрипела дверь и на двор вышла молодая, красивая женщина.

— Эй, молодцы, я слыхала, что вы не ляхи, а казаки?

— Да.

— Вы от Хмеля?

— Да.

— Не от ляхов?

— Нет.

— А почему вы спрашивали про мужиков?

— Да так спросили, пошли они или нет.

— Пошли уже, пошли!

— Слава богу! А скажи мне, молодица, не бежал ли тут один шляхтич с дочкой?

— Шляхтич? Лях? Я не видала…

— А никого здесь не было?

— Был дид. Он уговорил мужиков идти к Хмелю в Золотоношу и сказал, что сюда едет князь Ерема.

— Куда?

— А сюда. А отсюда пойдет на Золотоношу.

— И этот дид подговорил мужиков к бунту?

— Да.

— Он был один?

— Нет, с немым мальчуганом.

— А каков он из себя?

— Кто?

— Дид.

— Ой, старый, он играл на торбане и плакался на панов. Но я его не видела.

— И это он подговорил мужиков? — повторил Антон. — Гм! Ну оставайтесь с Богом, молодица!

— С Богом!

Антон глубоко задумался. Если б этот дид был переодетый Заглоба, то зачем он подговаривал мужиков идти к Хмельницкому? Да откуда наконец он достал бы платье и куда сбыл лошадей? Но, главное, зачем ему было подговаривать мужиков и предупреждать их о приходе князя? Шляхтич, во всяком случае, не предупреждал бы их и прежде всего сам скрылся бы у князя. А если князь идет к Золотоноше, что, однако, неправдоподобно, то он непременно отомстит за Васильевку. И Антон вздрогнул, увидав в воротах новый кол, который напомнил ему о страшной казни.

Нет, это был настоящий дид, и незачем ехать к Золотоноше. Разве только бежать туда? Но что делать тогда? Ждать, — пожалуй, приедет князь, а идти к Прохоровке и за Днепр — значит попасть к гетманам.

Старому степному волку стало тесно в широкой степи. Волк-казак наткнулся на лису-Заглобу.

Но вдруг он ударил себя по лбу.

— А почему этот дид повел мужиков в Золотоношу, за которой находится Прохоровка, а далее, за Днепром, гетманы и весь коронный обоз?

Антон, будь что будет, решил ехать в Прохоровку и, если услышит на берегу, что на другой стороне стоят гетманские войска, то, конечно, не переправится, а пойдет вниз по реке и около Черкас соединится с Богуном. Притом же дорогой услышит что-нибудь о Хмельницком. Антону было уже известно со слов Плесневского, что Хмель занял Чигирин, выслал Кривоноса против гетманов, а сам с Тугай-беем должен двинуться вслед за ним. Как опытный и знакомый с местностью воин, Антон был уверен, что битва уже произошла. Нужно было узнать, чего держаться. Если Хмельницкий разбит, то гетманские войска рассыпались по всему Заднепровью и тогда нечего искать Заглобу. А если Хмельницкий разбил ляхов? Антон, впрочем, не очень-то верил этому, — легче победить сына гетмана, чем самого гетмана, легче разбить отряд, чем целое войско.

"Ну, — сказал про себя старый казак, — лучше бы наш атаман подумал о своей шкуре, чем о девушке. Под Чигирином можно бы переправиться через Днепр, а оттуда уйти на Сечь. Тут, между князем и гетманами, трудно будет усидеть ему".

И, раздумывая таким образом, он быстро подвигался со своими казаками к Суде, через которую думал переправиться за Демьяновкой и добраться до Прохоровки. Наконец они доехали до Могильной, расположенной над самой рекой. Тут судьба улыбнулась ему; хотя Могильная была пуста так же, как и Демьяновка, но он застал там паром и перевозчиков, которые переправляли мужиков, бегущих за Днепр. Заднепровье не смело еще восстать открыто, но все жители деревень, усадеб и слобод бежали к Хмельницкому, чтобы стать под его знамена. Весть о желтоводской победе облетела все Заднепровье. Дикий люд его не мог спокойно сидеть, хотя там никто не притеснял их. Князь, суровый только к бунтовшикам, для мирных жителей был настоящим отцом. Но люд этот только недавно превратился из разбойников в мирных поселян, а потому тяготился существующим порядком и бежал гуда, куда его манила надежда на свободу. Из деревень к Хмельницкому бежали даже бабы; в Чебановке и Высоком ушло все население, которое сожгло за собой деревни, чтобы некуда было возвращаться, а где оставалась хоть горсть людей, то и те спешили вооружиться.

Антон начал расспрашивать, нет ли каких вестей из Заднепровья. Но полученные им известия были противоречивы и неясны; одни говорили, что Хмель бьется с гетманами, другие, что он уже побит. Какой-то мужик, бежавший в Демьяновку, рассказывал, что гетманы взяты в плен. Перевозчики подозревали, что это — переодетый шляхтич, но не посмели задержать его, так как слышали, что недалеко княжеские войска, а страх преувеличивал их число в глазах мужиков и представлял их вездесущими; не было ни одной деревни, где бы не говорили о скором приходе князя. Антон заметил, что его отряд везде принимают за княжеский. Но он успокоил мужиков и начал расспрашивать их о демьяновских мужиках.

— Да, были, мы их переправили на другую сторону, — сказал перевозчик.

— А был с ними дид?

— Был.

— И немой мальчик с ним?

— Да.

— Каков из себя этот дид?

— Нестарый, толстый, и на одном глазу бельмо.

— Это он, — прошептал Антон. — А мальчик? — спросил он снова.

— О, мальчик — просто херувим, такого мы не видали.

Между тем они переплыли на другой берег, и Антон знал уже, что ему надо делать.

— Ой, привезем мы молодицу атаману, — бормотал он и, обращаясь к казакам, крикнул: — Вперед!

Они помчались, точно стадо перепуганных дроф, хотя дорога была тяжелая. Казаки въехали в большой овраг, на дне которого была дорога, проложенная самой природой. Овраг тянулся до Каврайца, и казаки летели несколько миль без отдыха. Наконец показалось широкое устье оврага, как вдруг Антон осадил коня. Что это? Проход заслоняла какая-то конница, спускавшаяся в овраг по шести человек в ряд. Их было около трехсот всадников. Увидев их, Антон побледнел, хотя был опытный и храбрый воин. Сердце его забилось, в этих людях он узнал драгун князя Еремии.

Уходить было поздно, его отделяли от драгун каких-нибудь двести шагов, а утомленные лошади казаков не могли бы уйти от погони. Драгуны, увидав их, рысью поскакали к ним и вскоре окружили их со всех сторон.

— Чьи вы люди? — грозно спросил поручик.

— Богуновы, — ответил Антон, видя, что нужно говорить правду, потому что самый цвет одежды выдал бы их. И, узнав поручика, которого видывал в Переяславе, прибавил с притворной радостью: — Пан поручик Кушель! Слава богу!

— А, это ты, Антон! — сказал офицер, узнав есаула. — Что вы тут делаете? Где ваш атаман?

— Гетман послал нашего атамана к князю просить помощи, и он поехал в Дубны, а нам велел бродить по деревням и ловить беглых.

Антон врал, как по заказу, но надеялся на то, что если драгунский полк идет от Днепра, то не знает еще ни о нападении на Розлоги, ни о битве под Васильевкой, ни о зверском поступке Богуна.

Но поручик сказал:

— Однако можно подумать, что вы хотите примкнуть к бунтовщикам.

— О нет, — отвечал Антон, — если бы мы хотели идти к Хмелю, то не были бы по эту сторону Днепра.

— Правда, — сказал Кушель, — я не могу отрицать этого. Но атаман не застанет князя-воеводы в Лубнах.

— А где же князь?

— Уехал в Прилуки и, может, только вчера двинулся в Лубны.

— Жаль! У атамана есть письмо от гетмана князю… А смею спросить вашу милость, вы идете из Золотоноши?

— Нет! Мы стояли в Каленках, а теперь получили приказ идти к Лубнам: оттуда князь двинется на Хмеля со всеми силами. А вы куда идете?

— В Прохоровку, потому что там переправляются мужики.

— Много их убежало?

— Ой, много, много.

— Ну, поезжайте с Богом!

— Покорнейше благодарим вашу милость. Счастливого пути!

Драгуны расступились, и отряд Антона выехал из оврага; проехав его, Антон остановился у выхода и долго прислушивался, а когда драгуны исчезли из виду, и за ними замолк последний звук, он обратился к своим казакам и сказал:

— Знайте, дурни, что если бы не я, то вы через три дня посдыхали бы на колах в Лубнах. А теперь вперед во весь дух!

И они помчались.

"Счастье наше! — подумал Антон. — Во-первых, удалось спасти свою шкуру, и, во-вторых, что драгуны не из Золотоноши и Заглоба разошелся с ними, а то, если бы он их встретил, он не боялся бы уже погони".

Действительно, судьба не благоприятствовала Заглобе: если бы он встретил Кушеля, то сразу избавился бы от тревог и опасностей…

В Прохоровке он узнал ужасное известие о корсунском поражении. Уже по дороге в Золотоношу по деревням и хуторам ходили слухи о великой битве и о победе Хмельницкого, но Заглоба не верил им, зная по опыту, что среди народа каждое известие всегда бывает преувеличено и что он любит рассказывать чудеса о казацких победах. Но в Прохоровке все его сомнения рассеялись, страшная, зловещая истина поразила его. Хмель торжествовал: коронные войска были уничтожены, гетманы в плену, а вся Украина была объята огнем восстания.

Заглоба в первую минуту потерял голову. Он был в ужасном положении. Счастье изменило ему: он не нашел в Золотоноше никакого гарнизона, весь город был настроен против ляхов, а старая крепость была пуста. Он не сомневался ни минуты, что Богун ищет его и рано или поздно нападет на его след. Правда, шляхтич метался из стороны в сторону, как затравленный заяц, но он насквозь знал гончую, которая гналась за ним, и знал, что гончая эта не даст сбить себя с верного пути. Сзади был Богун, впереди — бунт, резня, пожары, татарские отряды и остервенелая толпа. Бегство при таких условиях было неосуществимо, особенно с девушкой, хоть и переодетой в дедовского поводыря, но всюду обращавшей на себя внимание своей красотой.

Действительно было отчего потерять голову.

Но Заглоба никогда не терял ее надолго. Несмотря на величайший беспорядок в мыслях, он прекрасно сознавал одно: что Богуна он боится во сто раз больше, чем резни, бунта и самого Хмельницкого. При одной мысли, что он может попасть в руки страшного атамана, у него леденела кровь. "Задал бы он мне трепку, — повторял он ежеминутно, — а здесь передо мною море бунта".

Оставался только один путь спасения — бросить Елену, но пан Заглоба не хотел делать этого.

— Не иначе, — говорил он ей, — как напоили вы меня каким-нибудь зельем; и приведет это к тому, что сдерут с меня шкуру из-за вас.

Но он не допускал даже мысли бросить ее. Что же было делать?

— Князя искать — не время! Передо мною море бунта, нырну в него, хоть скроюсь на время, а потом, даст бог, переплывуна другой берег.

И он решил переправиться на другой берег Днепра.

Но в Прохоровке это было нелегко. Николай Потоцкий забрал для Кшечовского и его войска все лодки, паромы, чайки и "подъездки" от Переяслава до самого Чигирина.

В Прохоровке был только один дырявый паром. Его дожидались тысячи бежавшего из Заднепровья народа. В деревне заняты были все хаты, хлевы, гумна; дороговизна была страшная. Пану Заглобе пришлось не шутя зарабатывать кусок хлеба игрой на лире и песнями. Они не могли переправиться на другой берег целые сутки, так как паром дважды испортился. Ночь, холодную и ветряную, провели на берегу реки у костров с пьяными мужиками. Княжна падала от усталости и от боли: мужицкие сапоги до крови стерли ей ноги, она боялась серьезно захворать. Лицо ее почернело и побледнело, чудные глаза потухли, она каждую минуту боялась, что ее узнают или что вдруг нагрянет погоня от Богуна. В эту же ночь она увидела страшное зрелище. Мужики привели с устья Роси нескольких шляхтичей, бежавших от татар к Вишневецкому, и предали их на берегу страшной казни. Им сверлили глаза буравами, а головы давили между камнями. Кроме того, в Прохоровке были две еврейские семьи; обезумевшая толпа бросила их в Днепр, а так как они не сразу пошли ко дну, то их топили длинными палками, сопровождая все это дикими криками. Пьяные казаки заигрывали с захмелевшими молодицами. Страшные взрывы смеха зловеще разносились над темными берегами Днепра. Ветер раздувал костры, так что искры гасли в волнах. Иногда поднималась паника — раздавались крики: "Люди, спасайтесь, Ерема идет!" И люди толпой бросались к берегу, сталкивая друг друга в воду. Раз чуть не задавили Заглобу с княжной. Ночь была адская, бесконечная. Заглоба выпросил штоф водки, пил сам и заставил пить и княжну, грозя, что иначе она лишится чувств и заболеет горячкой. Наконец днепровские волны побледнели и заблестели; Заглобе хотелось поскорее переправиться на ту сторону. К счастью, паром был уже исправлен, но давка была страшная.

— Место диду! Место диду! — кричал Заглоба, держа меж вытянутыми руками Елену и охраняя ее от натиска толпы. — Иду к Хмелю и Кривоносу! Место диду, добрые люди, чтоб вас черная смерть передушила! Я не вижу и упаду в воду… Мальчугана утопите! Расступитесь, детки, чтобы вас скрутило! Чтоб вам издохнуть на колах!

Крича и ругаясь, растолкав толпу своими могучими руками, Заглоба втолкнул на паром Елену, а потом пробрался и сам и закричал:

— Довольно вас! Чего лезете, и так вас много, придет и ваш черед, а если и не придет, не велика беда.

— Довольно, довольно! — кричали и те, которые уже были на пароме. — Отчаливай! Отчаливай!

Весла напряглись — паром стал удаляться от берега. Быстрые волны отнесли его по течению реки к Домонтову. Они переплыли уже половину реки, как вдруг в толпе, оставшейся на берегу, поднялась страшная суматоха: одни бежали как сумасшедшие к Домонтову, другие кричали, махали руками или бросались в воду.

— Что это? Что случилось? — спрашивали на пароме.

— Ерема! — крикнул кто-то.

— Ерема! Ерема! Спасайтесь! — кричали другие.

Весла лихорадочно заработали, и паром несся, как казацкая чайка. В ту же минуту на прохоровском берегу показались какие-то всадники.

— Войско Еремы! — закричали на пароме.

Солдаты скакали по берегу, расспрашивая про что-то людей, и, наконец, закричали плывшим на пароме:

— Стой! Стой!

Заглоба взглянул, и его обдало холодным потом с ног до головы: он узнал казаков Богуна. Это был Антон с казаками.

Но Заглоба никогда не терялся окончательно: он прикрыл рукой глаза, долго всматриваясь, как человек плохо видящий, и наконец закричал, точно с него сдирали шкуру.

— Детки! Это казаки Вишневецкого! Ради бога, скорей к берегу! Тех, что на берегу остались, уж поминай как звали! А паром надо изрубить — иначе мы все погибнем!

— Скорей, скорей, изрубить паром! — закричали и другие. Поднялись крики, из-за которых не слышно было криков из Прохоров-

ки. В эту минуту паром зашуршал о береговой песок. Мужики стали выскакивать, но не уСпели еще одни выйти, как другие принялись рубить топорами дно. Паром разрушали с бешенством, рвали его на части — ужас придавал силы разрушителям. А Заглоба кричал:

— Руби, жги, ломай! Спасайся! Ерема идет! Ерема идет!

А на другом берегу крики при виде разрушения усилились, но было слишком далеко и нельзя было разобрать, что кричат. Размахивание руками походило на угрозы и только ускоряло поломку парома. Через минуту он исчез под водой, но вдруг из всех грудей вырвался крик ужаса и испуга.

— Прыгают в воду! Плывут к нам! — кричали мужики.

В воду спрыгнул сперва один всадник, за ним десятки других пустились вплавь к противоположному берегу. Это была безумная смелость, так как весной вода текла быстрее, чем всегда. Лошади, уносимые течением, не могли плыть прямо, их сносило в сторону с необычайной быстротой.

— Не доплывут! — кричали мужики.

— Потонут!

— Слава богу! Вот уж одна лошадь погрузилась!

— Погибель им!

Лошади переплыли уже треть реки, но вода сносила их вниз все сильнее. Они, по-видимому, лишались сил и погружались все глубже; казаки уже были по пояс в воде. Прошло несколько времени. Из Шелепухи прибежали мужики смотреть, что творится: над водой виднелись уже только одни лошадиные морды, а казакам вода доходила до груди. Но они проплыли уже половину реки. Вдруг под водой исчез один казак с лошадью, за ним другой, третий, пятый — число плывущих все уменьшалось. На обоих берегах реки воцарилось глухое молчание, но все бежали по течению, чтобы посмотреть, что будет дальше. Казаки переплыли уже две трети реки, число их еще уменьшилось; лошади тяжело храпели; видно было, что некоторые доплывут до берега. Вдруг в тишине раздался голос Заглобы:

— Гей, детки! К пищалям! Погибель княжеским казакам!

Показался дым, загремели выстрелы; раздались отчаянные крики, а через минуту лошади, казаки — все исчезло под водой. Река опустела, и только вдали в волнах чернело конское брюхо или мелькала красная шапка казака.

Заглоба посмотрел на Елену и подмигнул ей…

XXII

Князь-воевода русский еще до встречи со Скшетуским на пепелище Розлог знал уже о корсунском поражении, так как о нем ему донес пан Поляновский, княжеский гусар в Саготине. Раньше князь был в Прилуках и выслал оттуда пана Богуслава Машкевича с письмом к гетманам, спрашивая, куда они прикажут ему явиться со всем войском. Но пан Машкевич долго не возвращался с ответом гетманов, и князь двинулся к Переяславу, рассылая во все стороны отряды и приказав собрать разбросанные по всему Заднепровью полки и отправить их в Лубны. Но скоро пришли вести, что несколько казацких полков, стоявших на татарской границе в "полянках", рассеялись или примкнули к мятежу. Князь, видя, что силы его уменьшились, был немало огорчен этим, так как не ожидал, что люди, с которыми он одержал столько побед, могли покинуть его. Встретив пана Поляновского и узнав от него о неслыханном поражении, он скрыл это известие от войска и пошел дальше к Днепру наугад, в самое сердце бури и мятежа, чтобы отомстить за поражение, смыть позор с войск или же пасть самому. Притом он думал, что от погрома должно было уцелеть хоть немного войска. Соединившись с его шеститысячной армией, оно могло не без успеха помериться с Хмельницким. Остановившись в Переяславе, он поручил маленькому Володыевскому и пану Кушелю разослать своих драгун в Черкасы, Мантово, Секирну, Бучач, Стайки, Трахтымиров, Ржищев и забрать все лодки и паромы, какие там только окажутся. Потом войско должно было переправиться с левого берега к Ржишеву. Посланные узнали от беглецов о поражении, но нигде не нашли ни одной лодки, ибо, как уже было сказано, гетман забрал их для Барабаша и Кшечовского, остальные уничтожила взбунтовавшаяся чернь из боязни перед князем. Володыевский однако же переправился с десятком драгун на правый берег на сколоченном на скорую руку плоту и, захватив нескольких казаков, привел их к князю. От них князь узнал о страшных последствиях корсунского поражения и о безмерном мятеже. Восстала, как один человек, вся Украина. Мятеж разливался, как наводнение, когда вода в одно мгновение покрывает огромное пространство. Шляхта защищалась в своих замках и усадьбах; но многие из этих замков были уже взяты. Силы Хмельницкого росли с каждой минутой. Захваченные казаки говорили, что его войско доходит до двухсот тысяч, а через несколько дней силы эти могли легко удвоиться. Поэтому он остался после битвы в Корсуни, пользуясь затишьем, чтобы привести в порядок свои огромные полчища. Он разделил чернь на полки, назначил полковниками атаманов и опытных запорожских есаулов, послал отдельные отряды и целые дивизии брать соседние замки. Обсудив все это, князь Еремия видел, что ввиду недостатка лодок, заготовление которых для шести тысяч человек отняло бы несколько недель, и ввиду огромной численности неприятеля невозможно было переправиться через Днепр в той местности, где он находился. На военном совете пан Поляновский, полковник Барановский, стражник Александр Замойский, пан Володыевский и Вурцель советовали князю идти на север, к Чернигову, который лежал за глухими лесами, а затем на Любеч и там уж переправиться к Брагинову. Путь этот был далекий и опасный, потому что за черниговскими лесами до Брагинова тянулись громадные болота, через которые трудно было переправиться даже пехоте, не говоря уже о тяжелой коннице и артиллерии.

Князю, однако, понравился этот совет, но перед долгим походом он хотел еще раз показаться на своем Заднепровье, чтобы хотя временно не допустить взрыва мятежа, собрать шляхту, навести ужас на народ и надолго оставить впечатление этого ужаса: в отсутствие князя этот ужас должен был быть ангелом-хранителем страны и опекуном всех тех, кто не мог идти с войском князя. А так как княгиня Гризельда, панны Збараские, двор и некоторые пехотные полки были еще в Лубнах, то князь решил идти туда попрощаться. Войско двинулось в тот же день во главе с Володыевским и его драгунами, которые хотя и были все малороссами, но, воспитанные в строгой дисциплине и превращенные в регулярное войско, преданностью своей превосходили другие полки. В стране еще было спокойно. Кое-где лишь появлялись шайки бродяг, грабивших без различия и шляхетские усадьбы, и мужиков; дорогой многие из них были перебиты или посажены на кол. Но чернь нигде еще не восстала. Всюду было брожение умов, мужики потихоньку вооружались и уходили за Днепр. Страх сдерживал еще жажду разбоя и крови. Но дурным предзнаменованием служило уже то, что в деревнях, из которых мужики не ушли к Хмельницкому, они все же бежали при приближении княжеских войск, точно опасаясь, что страшный князь прочтет у них по глазам, что таится в глубине их души, и будет карать их. Он карал всюду, где замечал малейший признак бунта, а так как вообще натура у него была несдержанная и не знавшая границ ни в милости, ни в наказании, то и здесь он карал всех немилосердно. Можно было сказать, что по обоим берегам Днепра бродили одновременно два вампира — один для шляхты — Хмельницкий, другой для восставшего народа — князь Еремия. В народе говорили, что когда эти два льва столкнутся, то солнце затмится и реки заалеют. Но столкновение это было еще далеко, так как Хмельницкий — победитель в битве при Желтых Водах и Корсуни, Хмельницкий, уничтоживший коронные войска, взявший в плен гетманов и стоявший во главе стотысячной армии, попросту говоря, боялся лубенского пана, который пошел искать его за Днепром.

Княжеские войска перешли Слепород, а сам князь задержался для отдыха в Филиппове, куда ему дали знать, что прибыли гонцы от Хмельницкого, которые просили у него аудиенции. Князь велел им явиться немедленно. Вскоре в дом подстаросты той усадьбы, где остановился князь, вошли довольно гордо и смело шесть запорожцев, особенно старший из них, атаман Сухая Рука, гордившийся корсунским погромом и своим недавним чином полковника. Но когда они взглянули в лицо князю, ими овладел такой страх, что, упав ему в ноги, они не смели вымолвить ни слова. Князь, окруженный первыми рыцарями, велел им встать и спросил, зачем они прибыли.

— С письмом от гетмана, — ответил Сухая Рука.

Услышав это, князь, пристально глядя на казака, ответил спокойно, но с ударением на каждом слове:

— От вора, лодыря и разбойника, а не гетмана!

Запорожцы побледнели или, вернее, посинели и, опустив головы на грудь, молча стояли у дверей. А князь велел пану Машкевичу прочесть письмо.

Письмо было полно покорности. В Хмельницком, даже после Корсунской победы, лиса брала верх над львом, змея — над орлом, он не забывал, что пишет Вишневецкому [47]. Он ластился, быть может, для того, чтобы успокоить и потом больнее укусить. Он писал, что все произошло по вине Чаплинского, а если гетманы испытали на себе превратность судьбы, то виной этому не он, Хмельницкий, а собственная их доля и притеснения, которые испытывают казаки на Украине. Он просил князя не ставить это ему в вину и простить его, за что он навсегда останется его покорным слугой; а чтобы избавить своих посланных от его гнева, он уведомлял князя, что пойманного в Сечи гусарского поручика Скшетуского он отпустил невредимым. Затем следовали жалобы на высокомерие Скшетуского, который не хотел взять от него писем к князю, чем оскорбил его гетманское достоинство и все запорожское войско. Этому высокомерию и пренебрежению, которые казаки всегда встречали со стороны ляхов, приписывал Хмельницкий все, что случилось, начиная от Желтых Вод до Корсуни. Письмо кончалось изъявлением верности Речи Посполитой и покорности князю.

Слушая это письмо, сами посланные были удивлены. Они не знали заранее содержания письма, но ожидали скорее оскорблений и вызова, чем просьбы. Одно было ясно, что Хмельницкий не хотел ставить всего на карту и вместо того, чтобы идти на столь славного вождя со всеми своими силами, он оттягивал и, очевидно, выжидал, чтобы войско князя уменьшилось в походах и битвах с отдельными отрядами; ясно было, что он боялся князя. Послы еще больше присмирели и во время чтения письма не спускали глаз с князя, боясь прочесть в его взоре свой смертный приговор, хотя, идя к нему, они уже приготовились к этому. А князь слушал спокойно и только по временам опускал веки, точно желая затаить молнии гнева. Видно было, что он едва сдерживает негодование. Когда чтение было кончено, он не сказал ни слова послам, а лишь велел Володыевскому увести их и держать под стражей, а сам, обращаясь к полковникам, сказал следующее:

— Велика хитрость нашего неприятеля — одно из двух: или он хочет усыпить меня этим письмом, чтобы потом напасть врасплох, или идти в глубь Речи Посполитой, заключить с нею мир и получить прощение от сейма и короля, а тогда он будет в безопасности; если б я вздумал продолжать воевать с ним, то мятежником оказался бы не он, а я, так как я нарушил бы волю Речи Посполитой.

Вурцель даже за голову схватился:

— О vulpes astuta! [48]

— Что же вы мне посоветуете, мосци-панове? — продолжал князь. — Говорите смело, а потом я объявлю вам свою волю.

Первый начал старик Зацвилиховский, который давно уже покинул Чигирин и присоединился к князю.

— Пусть все будет по воле вашей светлости, но если можно мне дать совет, то я скажу, что вы, ваша светлость, с присущей вам быстротой, поняли намерения Хмельницкого, ибо они вполне определенны; мне кажется, что обращать внимание на его письмо не нужно, но, обеспечив безопасность княгини, идти за Днепр и начать войну прежде, чем он поведет переговоры с Речью Посполитой; позор и стыд для нее будет оставить подобное insultum [49] безнаказанным. Я, впрочем (и он обратился к полковникам), жду мнения мосци-панов и не считаю свое безошибочным.

Обозный стражник Александр Замойский ударил рукой по сабле:

— Мосци-хорунжий, вашими устами вещает мудрость и опытность! Надо сорвать голову гидре, пока она не разрослась и не пожрала нас самих.

— Аминь! — закончил ксендз Муховецкий.

Остальные полковники по примеру стражника загремели саблями и заскрежетали зубами, а Вурцель сказал следующее:

— Мосци-князь, оскорбление для вашего имени уже то, что этот вор осмелился писать вашей светлости — только кошевой атаман имеет от Речи Посполитой это право. А его, гетмана-самозванца, можно считать только убийцей, как это справедливо рассудил пан Скшетуский, не приняв от него писем к вашей светлости.

— Так и я думаю, — сказал князь, — но так как не могу схватить его самого, то накажу его в лице его послов.

С этими словами он обратился к полковнику татарского полка и сказал:

— Пане Вершул, велите своим татарам отрубить этим казакам головы, а старшого, не мешкая, посадить на кол.

Вершул склонил свою красную как сосновый ствол голову и вышел, а ксендз Муховецкий, обычно сдерживавший князя, умоляюще взглянул на него.

— Знаю, отец, чего вы хотите, — сказал князь-воевода, — но иначе быть не может: это необходимо ради тех жестокостей, которые совершаются мятежниками за Днепром, ради достоинства нашего и блага Речи Посполитой. Нужно доказать, что есть еще кто-то, кто этого разбойника не боится и обращается с ним как с разбойником, который хотя и свидетельствует в письме о своей покорности, но держит себя на Украине словно удельный князь и причиняет Речи Посполитой такое бедствие, какого она давно не испытывала.

— Мосци-князь, он пишет, что отпустил пана Скшетуского, — робко сказал Муховецкий.

— Благодарю от имени Скшетуского за сопоставление его с разбойниками. — Князь нахмурил брови: — Ну довольно! Я вижу, — продолжал он, обращаясь к полковникам, — что вы все, Панове, подаете голос за войну; такова и моя воля. А потому пойдем на Чернигов, заберем по дороге шляхту, а под Брагином переправимся, оттуда уже придется идти на юг. А теперь в Лубны!

— Помоги нам, Боже! — воскликнули полковники.

В эту минуту отворилась дверь, и на пороге показался пан Растворовский, наместник валашского полка, посланный два дня тому назад на разведку с отрядом конницы.

— Мосци-князь, — воскликнул он, — мятеж ширится! Розлоги сожжены, в Васильевке полк уничтожен до единого человека…

— Как? Что? Где? — раздалось со всех сторон.

Но князь дал знак рукой, чтобы все умолкли, и спросил сам:

— Кто же это сделал: бродяги или какое-нибудь войско?

— Говорят, Богун.

— Богун?

— Точно так.

— Когда это случилось?

— Три дня тому назад.

— Вы напали на след? Захватили "языка"?

— Я напал на след, но догнать не мог, после трех дней было уже поздно. Дорогой я узнал, что они ушли назад в Чигирин, а потом разделились: половина пошла к Черкасам, а другая — к Золотоноше и Прохоровке.

Пан Кушель воскликнул:

— А, значит, я встретил отряд, шедший к Прохоровке, о чем уже докладывал вашей светлости. Казаки сказали, что их выслал Богун остановить движение крестьян за Днепр; потому я и отпустил их.

— Глупость сделали вы, пане, но я не виню вас. Трудно не ошибиться, если на каждом шагу измена, — сказал князь.

Вдруг он схватился за голову.

— Боже милостивый, теперь я вспомнил, что Скшетуский говорил мне о Богуне. Богун покушался на невинность княжны Курцевич. Теперь я понимаю, зачем сожжены Розлоги. Верно, девушку похитили. Эй, Володыевский! Возьмите сейчас же пятьсот человек и еще раз двиньтесь к Черкасам; Быхо-вец с пятьюстами человек валахов пусть идет в Золотоношу и Прохоровку. Не жалейте лошадей; кто отобьет девушку, тот получит в пожизненное владение Еремеевку. Скорей!

Потом он обратился к полковникам:

— А мы, панове, двинемся на Розлоги и в Лубны.

Полковники вышли из домика старосты и бросились к своим полкам; князю подали темно-гнедого коня, на котором он всегда ездил в поход. Спустя немного полки двинулись в путь, растянувшись по Филипповской дороге длинной блестящей лентой. Около ворот глазам солдат представилось кровавое зрелище: на частоколе виднелись пять отрубленных казацких голов, смотревших мертвыми глазами на проходящее войско, а дальше, на зеленом холме, метался и вздрагивал еще посаженный на кол атаман Сухая Рука. Острие кола прошло уже половину тела, но несчастного атамана ожидали еще долгие часы мучений, прежде чем смерть могла успокоить его. Теперь он не только был жив, но провожал проходившие мимо полки страшными глазами, точно говоря им: "Пусть покарает вас Господь, детей и внуков ваших до десятого поколения, за эту кровь, раны и муки… Да пошлет он на вас все несчастия! Да погибнет все ваше племя; да будете вечно умирать и не находить ни жизни, ни смерти". И хотя это был простой казак, умиравший не в парче и пурпуре, а в синем жупане, и не в дворцовых покоях, а под открытым небом, на колу, но мучения его и витавшая над ним смерть осенили его таким величием и придали его взгляду такую силу, такую ненависть, что все поняли, что он хотел сказать… И полки молча проходили мимо, а он возвышался над ними в золотистом блеске полудня и сверкал на только что выстроганном колу, как факел. Князь проехал, даже не взглянув в его сторону; ксендз Муховецкий осенил несчастного крестом, и все уже прошли, как вдруг какой-то юноша из гусарского полка, не спрашивая ни у кого разрешения, взъехал на пригорок и, приложив пистолет к уху жертвы, одним выстрелом прекратил ее муки. Все вздрогнули при виде такого дерзкого поступка и, зная суровость князя, считали юношу уже погибшим. Но князь молчал; делал ли он вид, что не слышит, или действительно был погружен в свои мысли, но он спокойно проехал дальше и только вечером велел позвать к себе юношу. Подросток стоял перед князем ни жив ни мертв, и ему казалось, что земля проваливается под его ногами. Князь его спросил:

— Как тебя зовут?

— Желенский.

— Ты выстрелил в казака?

— Я, — пролепетал бледный как полотно юноша.

— Зачем же ты это сделал?

— Я не мог видеть его мучений.

А князь вместо того, чтобы рассердиться, сказал:

— О, когда ты увидишь, что делают они сами, то ангел сострадания покинет тебя; но так как ты в своей жалости не щадил даже своей жизни, то получишь от казначея в Лубнах десять червонцев и поступишь ко мне на службу.

Все удивились, что дело кончилось так счастливо, но вдруг дали знать, что пришел отряд из Золотоноши, и мысли всех приняли другое направление.

XXIII

Войска пришли в Роалоги уже поздно вечером, при свете луны. Здесь они и застали Скшетуского, сидевшего на своей Голгофе. Рыцарь был почти без памяти от пережитых им мучений, а когда ксендз Муховецкий заставил его очнуться, офицеры увели его с собой, чтобы утешить его, особенно — пан Лонгин Подбипента, который уже три месяца был его товарищем по полку. Он готов был вздыхать и плакать вместе с ним и сейчас же дал новый обет — строго поститься всю жизнь по вторникам, если Бог пошлет поручику какое-нибудь утешение. Между тем Скшетуского привели к князю, который остановился в крестьянской избе. Тот, увидев своего любимца, не сказал ни слова, а только раскрыл объятия и ждал. Пан Ян с рыданием бросился к нему; князь прижат его к груди, целовал в голову, а присутствующие заметили слезы на его глазах.

— Я рад тебе, как сыну, ибо думал, что никогда больше уж не увижу тебя, — сказал, оправившись, князь. — Перенеси же мужественно свое горе и помни, что у тебя будет тысяча товарищей, которые потеряют жен, детей, родителей и друзей. И как капля исчезает в океане, так пусть исчезнет и твое горе в общей скорби. В то время когда дорогая отчизна наша в такой опасности, всякий истинный муж и воин не должен плакать о личном горе, он обязан поспешить на помощь общей нашей матери и найдет успокоение в сознании исполненного долга, или же падет славной смертью, за что удостоится вечного блаженства.

— Аминь! — воскликнул ксендз Муховецкий.

— Лучше бы я видел ее мертвой! — простонал Скшетуский.

— Плачь, ибо велика твоя потеря, и мы с тобой поплачем, — ведь ты приехал не к басурманам, не к диким скифам или татарам, а к братьям и товарищам! Но скажи себе: сегодня я плачу над собою, а завтра уже не принадлежит мне. Знай и то, что завтра мы выступаем на войну.

— Я пойду за вашей светлостью хоть на край света, но не могу утешиться без нее, мне так тяжело. Нет, не могу… не могу…

И несчастный воин то хватался за голову, то кусал пальцы, чтобы заглушить терзавшую его боль.

— Ты сказал уже: да будет воля твоя! — произнес сурово ксендз Муховецкий.

— Аминь! Аминь! Я подчиняюсь воле его, но… с болью, — ответил прерывающимся голосом рыцарь.

И видно было, что он пересиливал себя. Его страдания вызвали слезы у всех присутствующих, а особенно чувствительные, как Подбипента и Володыевский, проливали их целыми потоками. Последний складывал руки и твердил жалостно:

— Братец, братец, сдержись!

— Слушай! — сказал вдруг князь. — Я получил известие, что Богун поскакал к Лубнам, он разбил в Васильевке моих людей. А потому не печалься, — может быть, он еще не похитил ее; иначе к чему ему были идти в Лубны?

— Да, это возможно! — закричали офицеры. — Бог сжалится над тобою!

Пан Скшетуский открыл глаза, как бы не понимая, что говорят, но вдруг надежда засияла в них, и он бросился к ногам князя.

— О, князь, всю жизнь, всю кровь!.. — воскликнул он, но не договорил: он так ослабел, что пан Лонгин должен был поднять его и посадить на скамейку; по его лицу было видно, что он ухватился за эту мысль, как утопающий за соломинку. Товарищи старались раздуть вспыхнувшую в нем искру надежды и говорили, что он найдет в Лубнах свою княжну. Потом его отвели в другую избу и принесли туда меда и вина. Поручик не прочь был выпить, но не мог — до того сжималось горло; зато товарищи его пили за десятерых и, подвыпив немножко, принялись обнимать и целовать его, дивясь его болезненному виду и худобе.

— Однако ты высох как щепка! — сказал толстый Дзик.

— Тебя, верно, в Сечи мучили и не давали ни есть, ни пить.

— Расскажу как-нибудь в другой раз, — сказал слабым голосом Скшетуский. — Меня ранили, и я был болен.

— Ранили! — вскричал Дзик.

— Как? Ранили посла? — воскликнул Слешинский.

И оба изумленно посмотрели друг на друга, дивясь казацкой дерзости, и потом принялись целовать Скшетуского.

— А ты видел Хмельницкого?

— Видел.

— Давайте его сюда! Мы его изрубим! — закричал Мигурский.

В таких разговорах прошла вся ночь. Утром пришел другой отряд, посланный к Черкасам. Отряд этот Богуна не догнал, но зато привез странные известия: по дороге он встретил много людей, которые видели Богуна два дня тому назад. Они утверждали, что атаман, по-видимому, гнался за кем-то и везде расспрашивал, не видал ли кто толстого шляхтича с казачком; он страшно спешил и мчался как сумасшедший. Другие уверяли, что Богун не увозил никакой девушки, иначе они наверное бы заметили, так как при нем было немного казаков. Новая надежда и в то же время новая тревога овладели Скшетуским; все эти рассказы были непонятны ему: зачем Богун гнался сперва к Лубнам, потом бросился на Васильевский отряд и вдруг неожиданно повернул к Черкасам? Ему не удалось похитить Елену, это несомненно, так как поручик Кушель встретил отряд Антона, а там ее не было; люди, приведенные из-под Черкас, не видели ее и с Богуном. Где же она? Куда скрылась? Куда бежала? Да и почему она бежала не в Лубны, а в Черкасы или в Золотоношу? Почему казаки Богуна гнались за кем-то около Черкас и Прохоровки? Почему они расспрашивали о шляхтиче с казачком? На все эти вопросы поручик не находил ответа.

— Говорите, советуйте, объясняйте мне, Панове, что все это значит, — обратился он к офицерам, — я ничего не понимаю.

— Я думаю, что они в Лубнах, — сказал Мигурский.

— Не может быть, — возразил Зацвилиховский, — если бы княжна была в Лубнах, то Богун поторопился бы скрыться в Чигирин, а не направился бы к гетманам, о поражении которых он еще не мог знать. А если он разделил казаков, значит, гнался за ней.

— Так почему же он спрашивал о каком-то шляхтиче и казачке?

— Чтобы угадать это, не нужно быть особенно дальновидным; раз бежала княжна, то, конечно, не в женском платье, а переодетая, чтобы скрыть следы. Этот казачок, верно, и есть она.

— Верно! Верно! — подхватили другие.

— Этого-то я не знаю, — сказал хорунжий, — но можно спросить. Крестьяне, должно быть, видели, кто здесь был и что случилось. Позвать сюда хозяина!

Офицеры вскочили и притащили его за шиворот.

— Слушай, — сказал Зацвилиховский, — ты был, когда казаки с Богуном напали на княжеский двор?

Мужик, по обыкновению, божился, что не был, что ничего не видал и ни о чем не знает, но Зацвилиховский знал, с кем имеет дело.

— Так я и поверю, басурманский сын, что ты сидел под скамьей, когда грабили усадьбу. Говори это другому, а не мне. Ну смотри, вот тут лежит червонец, а там стоит солдат с мечом — выбирай… Иначе сожжем деревню, а из-за тебя пострадают и невинные.

Услышав угрозу, мужик начал рассказывать все, что знал. Когда казаки начали гулять на майдане, он пошел вместе с другими поглядеть, что там творится. Они слыхали, что княгиня и князья убиты, что князь Николай ранил атамана и он лежал как мертвый, а что случилось с княжной, — никто не мог узнать, но на другое утро слышали, что она убежала со шляхтичем, который приехал с Богуном.

— Вот оно что! — воскликнул Зацвилиховский. — Ну вот тебе червонец; видишь, что тебе обиды не сделали. А ты видал этого шляхтича?

— Видал, только он не здешний.

— А каков он из себя?

— Толстый, как печка, с седой бородой и на один глаз слепой.

— Да это Заглоба! — воскликнул Лонгин.

— Заглоба?! Возможно. Он сошелся с Богуном в Чигирине, пил и играл с ним в кости. Возможно. Это похоже на него.

— И этот шляхтич убежал с девкой? — обратился Зацвилиховский к мужику.

— Так мы слыхали.

— А вы хорошо знаете Богуна?

— Ой, ой, пане! Он ведь иногда по целым месяцам живал здесь.

— А может быть, шляхтич увез княжну по его желанию?

— Какое! Он тогда не стал бы вязать его и не душил бы его жупаном; все говорили, что увез ее он, но никто их не видал. Узнав об этом, атаман взвыл, еще до рассвета велел привязать себя в люльке между двух коней и погнался за ними в Лубны, но не догнал, а потом сразу повернул в другую сторону.

— Слава богу! — воскликнул Мигурский. — Возможно, что она в Лубнах, это ничего не значит, что они погнались за ней в Черкасы.

Скшетуский опустился на колени и стал горячо молиться.

— Сказать по правде, я не ждал от Заглобы такой храбрости, — бормотал старый хорунжий, — чтобы он отважился бороться с Богуном. Правда, он был очень расположен к Скшетускому за лубенский мед, который мы вместе пили в Чигирине; он не раз говорил мне об этом, но все же я ему удивляюсь: ведь и на Богуновы деньги он выпил немало. Да, я не ожидал от него такой храбрости, скорей готов был считать его трусом. Он мастер врать, а у таких людей вся храбрость в языке.

— Пусть он будет чем хочет, но довольно того, что он вырвал княжну из разбойничьих рук, — сказал Володыевский. — Видно, он мастер на все руки и, наверное, уйдет с нею от врагов.

— Тут вопрос о его собственной шкуре, — сказал Мигурский. — Ну, утешься, милый друг, — обратился он к Скшетускому. — О, еще мы все попадем к тебе в сваты и попируем на твоей свадьбе!

— Если он бежал за Днепр, — вмешался Зацвилиховский, — и узнал о корсунском поражении, то должен был возвратиться в Чигирин, и тогда мы его догоним.

— За здравие и благополучное окончание горестей нашего друга! — провозгласил Слешинский.

И они начали пить за здоровье пана Скшетуского, княжны, их будущих потомков и Заглобы. Так прошла ночь. На рассвете раздался сигнал, и войска тронулись в Лубны; они шли быстро, так как с ними не было обоза. Скшетускому хотелось ехать впереди, с татарским полком, но был слишком слаб, и князь задержал его при себе, желая услышать отчет о его посольстве в Сечь. Скшетуский рассказал ему все: как на него напали близ Хортицы, как потащили в Сечь; умолчал только о своем споре с Хмельницким, боясь, как бы князь не подумал, что он хвастает. Больше всего огорчила князя весть, что у старого Гродзицкого нет пороха и что он не может долго защищаться.

— Как жаль, — сказал он, — эта крепость могла бы сдерживать восстание, а Гродзицкий — храбрый воин, истинный друг и защитник Речи Посполитой. Но почему он не послал за порохом ко мне? Я дал бы ему из лубенских складов.

— Он, должно быть, думал, что великий гетман сам должен был позаботиться об этом.

— Понимаю! — произнес князь. — Великий гетман опытный воин, но он был слишком самоуверен и потому погиб. Он пренебрег этим восстанием, а когда я предложил ему свою помощь, он невзлюбил меня. Он, видно, ни с кем не хотел делиться своей славой и боялся, чтобы победу не приписали мне.

— Я тоже так думаю! — сказал пан Скшетуский.

— Он хотел усмирить Запорожье кнутами, и вот что из этого вышло. Бог наказал спесивость, а из-за нее гибнет Речь Посполитая, хотя мы все отчасти виноваты в этом.

Князь был прав: он и сам был виноват. Еще не так давно, когда у него был процесс с Александром Конецпольским из-за Гадяча, князь въехал с четырьмя тысячами людей в Варшаву и велел им, в случае если сенат заставит его присягать, вломиться и перерезать всех. А делал он это тоже из спесивости, которая не позволяла ему присягать, раз не верили его словам. Быть может, в эту минуту он вспомнил это, так как призадумался и ехал молча, глядя на широкую степь; может быть, он думал и о судьбах Речи Посполитой, для которой, казалось, приближался день суда и кары Божией.

Наконец после полудня с высокого берега Сулы показались купола лубенских церквей, блестящие крыши и зубчатые башенки костела Святого Михаила. Войска вступили в город под вечер. Сам князь отправился в замок, где, по его приказанию, уже все было готово к походу; войско разместилось в городе с трудом, так как его было очень много. Слухи, ходившие о войне и волнениях среди крестьян на правом берегу Днепра, заставили заднепровскую шляхту искать убежища в Лубнах, с женами, детьми, челядью, лошадьми, верблюдами и целыми стадами скота. Сюда же приехали и княжеские комиссары, подстаросты, арендаторы, евреи — словом, все, кто боялся восстания. Можно было думать, что в Лубнах огромная ярмарка, — там были даже московские купцы и астраханские татары, наехавшие с товаром на Украину и застигнутые здесь войной. На рынке стояли тысячи всевозможных возов, казацкие телеги и шляхетские повозки. Почетные гости расположились в замке и на постоялых дворах, а мелкая шляхта и челядь — в палатках около костела. На улицах разводили костры и варили. Везде была давка, суматоха и шум, точно в пчелином улье; тут были всевозможные цвета и костюмы: княжеские солдаты и гайдуки, евреи в черных лапсердаках, крестьяне, армяне в фиолетовых шапках, татары в тулупах. Всюду слышались крики, проклятия, плач детей, лай собак и рев скота. Вся эта толпа радостными криками встречала войско, видя в нем свою защиту и спасение. Некоторые бросились к замку кричать "виват" князю и княгине. В толпе ходили самые разнообразные слухи: одни говорили, что князь остается в Лубнах; другие — что он поедет на Литву, куда и все последуют за ним; иные утверждали даже, что он уже побил Хмельницкого. Князь, поздоровавшись с женой и отдав на завтра приказ о выступлении, озабоченно смотрел на этих людей и на их возы, которые потянутся за войском и будут замедлять его движение. Его утешала только та мысль, что за Брагином, где уже спокойнее, вся эта масса разойдется по своим углам. Сама княгиня со своими фрейлинами и двором должна была ехать в Вишневец, чтобы князь мог спокойно и беспрепятственно идти на войну. Приготовления в замке были уже закончены, возы с вещами и драгоценностями уложены, и весь двор был готов в путь. Все это было исполнено по приказанию княгини Гризельды, которая была столь же энергична в несчастье, как и ее муж. Князя радовало это, хотя ему жаль было оставить лубенское гнездо, в котором он изведал столько счастья и приобрел столько славы. Его печаль разделял и весь двор, и все войско; все были уверены, что, когда князь уйдет из Лубен, враг не оставит их в покое и отомстит князю за все нанесенные им удары. Многие плакали, особенно женщины, родившиеся там и покидавшие теперь родительские могилы.

XXIV

Скшетуский, сгорая от нетерпения узнать что-нибудь о княжне и Заглобе, первый вбежал в замок, но, конечно, не нашел их там. О них никто ничего не знал, хотя узнали уже о нападении на Розлоги и разгроме Васильевского отряда. Молодой рыцарь, обманутый в надежде, заперся в своей квартире, в цейхгаузе, и снова им овладели отчаяние и печаль. Но он отгонял их, как раненый солдат отгоняет стаи воронов, слетающихся пить теплую кровь и терзать свежее мясо. Он утешался мыслью, что Заглоба хитер, сумеет вывернуться и скроется в Чернигове, когда до него дойдет известие о поражении гетманов. Он вспомнил вдруг нищего, которого встретил по дороге в Розлоги и которого, по его словам, обобрал какой-то дьявол, заставив просидеть три дня в каганлыкских тростниках и не показываться на свет божий. "Наверное, — думал Скшетуский, — этого нищего обобрал Заглоба, чтобы раздобыть платье для себя и для Елены. Иначе и быть не может", — повторял поручик, и эта мысль успокоила его, так как такая одежда облегчала им бегство. Он надеялся, кроме того, что Бог не оставит Елену, а чтобы вернее снискать для нее его милосердие, решил очиститься от грехов. Он вышел из цейхгауза и направился к ксендзу Муховецкому, которого нашел среди женщин, нуждавшихся в утешении, и попросил исповедовать его. Ксендз повел его в часовню, сел в исповедальню и, выслушав его, стал давать ему наставления, утверждать его в вере и говорить, что истинный христианин не должен сомневаться во всемогуществе Божьем и плакать над личным горем больше, чем над горем всей отчизны; потом, в величественных и трогательных словах, изобразил упадок и позор родины, и в сердце рыцаря проснулась такая горячая любовь к ней, что собственное его горе показалось ему ничтожным. Что же касается казаков, то ксендз старался внушить ему, что он должен забыть о полученных от них обидах. "Ты должен громить их, как врагов веры и родины, но простить, как личных врагов, забыть свою ненависть и месть, и, если исполнишь это, Бог вознаградит тебя и возвратит тебе возлюбленную". Благословив его, он велел ему лежать до утра ничком перед распятием.

Часовня была пуста, и только две свечи тускло мерцали перед алтарем, бросая золотисто-розоватый отблеск на высеченный из мрамора кроткий и страдальческий лик Христа. Поручик долго лежал, как мертвый, чувствуя, что ненависть, тревога, страдания, точно змеи, выползают из его сердца и исчезают где-то в темноте. Он почувствовал, что в него вливаются новые силы, что разум его светлеет и какая-то благодать нисходит на него, словом, пред ликом Христа он нашел все, что мог найти верующий человек того времени, вера которого была непоколебима и не отравлена никакими сомнениями. Он почувствовал себя возрожденным.

На следующий день закипела работа и движение; это был день выступления из Лубен. Офицеры с утра осматривали людей и лошадей, которых выводили потом и строили в ряды. Князь прослушал обедню в костеле Святого Михаила и, вернувшись в замок, принял депутацию от православного духовенства и от лубенских и хорольских мещан. Сидя на троне в расписанном Гельмом зале и окруженный знатнейшими рыцарями, он выслушал лубенского бургомистра Грубого, который сказал ему по-малорусски прощальное слово от имени всех городов днепровского княжества. Он просил его не уезжать и не оставлять их, как овец без пастыря, и все депутаты вторили ему: "Не уезжай, не уезжай", — а когда князь сказал, что это невозможно, они упали ему в ноги, жалея доброго господина или делая вид, что жалеют его. Говорили, что многие из них, несмотря на все милости князя, больше сочувствовали казакам и Хмельницкому, чем ему. Но более богатые боялись погрома, который мог обрушиться на них после отъезда князя. Князь ответил, что старался быть им отцом, а не господином, и умолял их остаться верными Речи Посполитой, их общей матери, под крылом которой они жили спокойно и счастливо и не знали обиды. Так же простился он с православным духовенством. Но вот настала минута отъезда. По всему замку раздались рыдания. Женщины лишались чувств, а Анусю Божобогатую едва удалось привести в себя. Одна только княгиня села в карету с сухими глазами и поднятой головой; гордая пани стыдилась показать свое горе; толпы народа стояли у замка, во всех церквах звонили в колокола, священники благословляли отъезжающих крестом. Кареты, шарабаны и возы еле двигались в тесноте. Наконец вышел князь и сел на коня. Полковые знамена склонились перед ним; на валах раздались пушечные выстрелы; плач, говор и крики слились с колокольным звоном, выстрелами и звуками военных труб.

Наконец войска тронулись. Впереди шли два татарских полка под начальством Растворовского и Вершула, потом артиллерия Вурцеля, пехота Махницкого, за ними княгиня с фрейлинами и весь двор; повозки с вещами, валахский полк Быховца, полки тяжелой кавалерии, панцирные и гусарские полки и, наконец, драгуны и казаки. За войском тянулся бесконечный и пестрый обоз шляхетских возов, в которых ехали семьи тех, кто не хотел оставаться на Заднепровье после отъезда князя. Хотя и играла музыка, сердца всех сжимались от боли… Каждый, оглядываясь на город, думал про себя: "Увижу ли я тебя еще раз?" Каждый оставлял здесь часть своей души и уносил сладкие воспоминания. Глаза всех обращались в последний раз на башни костелов, на купола церквей, на крыши домов. Каждый знал, что он покидает, но не знал, что ждет его впереди, в этой синеющей дали, куда двигались войска. Все были печальны. А оставшийся позади город своим жалобным звоном, казалось, умолял уезжающих не покидать его на произвол судьбы и не забывать. Войско двигалось вперед, а головы всех все еще обращались к городу, на лицах у всех можно было прочесть: не последний ли это раз?

И действительно, никому из всей этой армии, которая шла теперь с князем Вишневецким, как и ему самому, не суждено было увидеть ни этой страны, ни этого города.

А музыка все играла. Отряд двигался медленно, но безостановочно, и спустя немного времени город заволокло голубым туманом, дома и крыши слились в одну сплошную массу, залитую яркими лучами солнца. Князь выехал вперед на высокий курган и долгое время стоял неподвижно на горе. Ведь этот город и вся страна были созданы его предками и им самим. Благодаря Вишневецким эта глухая пустыня превратилась в заселенный край, они, так сказать, создали Заднепровье. Но больше всего сделал сам князь. Он построил костелы, башни, которые синели вдали, он укрепил город, соединил его дорогами с Украиной, расчистил леса, осушил болота, построил замки, основал деревни и усадьбы и заселил их, уничтожал разбои, защищал от нашествия татар, поддерживал в стране земледелие и торговлю, установил господство права и справедливости. Благодаря ему этот край жил, процветал и развивался. Он был его душой и сердцем, а теперь приходилось все это бросать… Он жалел не огромных владений, равнявшихся немецким княжествам, а создания своих рук, к которому он так привязался; он знал, что, когда его не станет, все это пропадет и труды многих лет погибнут; пожары охватят города и села; в этих реках татары будут поить своих лошадей, а на развалинах вырастут леса. И даже если Бог даст вернуться, то придется начинать все сызнова, а тогда, быть может, не будет уже ни сил, ни уверенности в себе, ни, пожалуй, времени. Здесь прошли годы, покрывшие его славой перед людьми и заслугой перед Богом, а теперь все это рассеется как дым… И две слезы медленно скатились по щекам князя. Это были последние слезы; после них в глазах его сверкали только молнии.

Конь его вытянул шею и заржал; ему ответили ржанием и другие. Это вывело князя из раздумья и наполнило его сердце надеждой. Ведь у него осталось шесть тысяч верных товарищей, которых как спасения ждет угнетенная Речь Посполитая. Заднепровская идиллия уже кончилась, но там, где пылают села и города, где ночами слышится ржание татарских лошадей, где крик казаков и гром пушек сливаются с плачем невольников, стонами мужей, жен и детей, — там будет широкое поле для славы спасителя отчизны. А кто протянет руку за венцом этой славы, кто спасет опозоренную, поруганную, умирающую родину, как не он — князь, и не те войска, которые стоят там внизу, сверкая на солнце оружием. Войска проходили как раз у подножия кургана, и при виде князя, стоявшего наверху с булавой, у всех вырвался единодушный крик:

— Да здравствует князь! Да здравствует наш вождь и гетман Еремия Вишневецкий!

И сотни знамен склонились к его ногам, а князь, обнажив саблю и подняв ее к небу, сказал:

— Я, Еремия Вишневецкий, воевода русский, князь в Лубнах и на Вишневце, клянусь и обещаюсь всемогущим Богом, Святой Троицей и Пречистой Девой, что, поднимая эту саблю на злодеев, позорящих мою отчизну, не вложу ее в ножны до тех пор, пока не смою позора и не согну выи неприятеля к ногам Речи Посполитой, не успокою Украины и не прекращу мятежа. Обет сей даю чистосердечно, в том помоги мне, Боже! Аминь!

Он простоял еще несколько времени на кургане, потом медленно съехал вниз к своим полкам. Войска дошли до Басани, деревни пани Крыницкой, которая встретила князя на коленях у ворот: крестьяне уже осаждали ее усадьбу, которую она защищала от них с помощью своей челяди. Внезапный приход князя спас ее и девятнадцать человек ее детей, среди которых было четырнадцать девушек. Князь велел схватить зачинщиков и послал Понятовского, ротмистра казацкого полка, в Канев; Понятовский привел в ту же ночь пять казаков васютинского куреня. Они все участвовали в Корсунской битве; пыткой их вынудили сообщить князю все подробности. Они уверяли его, что Хмельницкий еще в Корсуни, а Тугай-бей с пленниками, добычей и с двумя гетманами отправился в Чигирин, а оттуда намеревался идти в Крым. Они слыхали, что Хмельницкий умолял его не покидать запорожского войска и идти против князя; но мурза не хотел на это согласиться, ссылаясь на то, что после поражения гетманов казаки уже сами могут справиться, а он не может дольше ждать, так как иначе все его пленники перемрут. На вопрос о силах Хмельницкого они ответили, что он располагает двумястами тысячами, в числе которых находились запорожцы и городские казаки, примкнувшие к мятежу. Эти известия ободрили князя, он надеялся увеличить свои силы присоединением шляхты и беглецов из коронного войска. На следующее утро он двинулся дальше. За Переяславом войска вошли в глухие леса, тянувшиеся по берегу Трубежа до Козельца и Чернигова. Это было в конце мая; жара стояла небывалая, даже в лесу было так душно, что ни люди, ни лошади не могли свободно дышать.

Скот, шедший за обозом, падал на каждом шагу, а почуяв близость воды, бешено рвался вперед, опрокидывая возы и производя беспорядок. Вскоре начали падать и лошади, особенно в тяжелой коннице. Ночи были невыносимы благодаря тучам насекомых и сильному запаху смолы, сочившейся из деревьев. Так продолжалось четыре дня, на пятый день зной сделался совершенно невыносимым. Ночью лошади стали ржать, как бы чуя опасность, о которой люди еще не догадываются.

— Кровь чуют! — говорили в обозе среди шляхты.

— За нами гонятся казаки! Быть битве!

Женщины начали плакать; известие это распространилось и между челядью и вызвало суматоху; телеги старались перегнать друг друга или съезжали с дороги в лес. Но князь выслал людей, и они быстро восстановили порядок. Во все стороны были разосланы отряды, чтобы узнать, не грозит ли какая-нибудь опасность. Скшетуский, ушедший добровольцем с валахским полком, вернулся к утру и сейчас же отправился к князю.

— Что там? — спросил князь Еремия.

— Ваша светлость, леса горят.

— Подожгли?

— Да… Я захватил нескольких людей, которые сознались, что Хмельницкий выслал их жечь леса за вашей светлостью, если будет попутный ветер.

— Он хотел сжечь нас живыми, без битвы! Позвать ко мне этих людей!

Через минуту к князю привели трех диких и глупых чабанов, которые тотчас сознались, что им действительно велено жечь леса и что вслед князю высланы уже войска, но идут они к Чернигову другой дорогой, ближе к Днепру. Остальные отряды, вернувшись, подтвердили эти рассказы.

— Леса горят!

Но князя, казалось, это совсем не беспокоило.

— Это по-басурмански, — сказал он, — но ничего! Огонь не перейдет за реки, впадающие в Трубеж.

Действительно, в Трубеж впадало много речек, которые образовали болота, и огонь не мог перекинуться на другую сторону; за каждой речкой пришлось бы снова поджигать лес. Высланные вперед отряды подтвердили, что так и делали. Каждый день ловили поджигателей и вешали их на соснах по дороге. Огонь ширился с неимоверной быстротой, но лишь вдоль речек к востоку и западу, а не к северу. Ночью все небо было багровым. Женщины с утра до вечера пели духовные песни. Испуганные дикие звери убегали из пылающих лесов и шли за обозом, смешиваясь с домашним скотом. Ветер наносил дым, который заволок весь горизонт, а войско подвигалось, точно в тумане. Дым спирал дыхание и ел глаза. Солнечные лучи не могли проникнуть сквозь эту мглу, так что ночью от зарева было светлее, чем днем. И среди этих пылающих лесов и дыма князь вел свои войска. Между тем он получил известия, что неприятель идет по другой стороне Трубежа, но не знал, каковы были его силы; татары Вершула узнали лишь, что он еще далеко.

В одну из таких ночей приехал в лагерь пан Суходольский из Богенок, с того берега Десны. Это был старый служака князя, уже несколько лет поселившийся в деревне. Он тоже бежал от мужиков и привез известие, о котором еще не знали в войске князя. Произошел страшный переполох, когда на вопрос князя: "Что слышно?" — он ответил:

— Плохо, ваша светлость! Вы, верно, уже знаете о разгроме гетманов и о смерти короля?

Князь, сидевший на складной походной скамье перед палаткой, вскочил, как ужаленный.

— Как? Король умер?!

— Его величество отдал богу душу в Мерече, еще за неделю до корсунского погрома, — сказал Суходольский.

— Милостивый Бог не дал ему дожить до этой страшной минуты, — ответил князь. — Ужасная година настала для Речи Посполитой, — сказал он, хватаясь за голову. — Начнется теперь междущрствие, раздоры, заграничные интриги, теперь, когда весь народ должен взяться за меч. Видно, Бог в своем гневе карает нас за наши грехи. Этот мятеж мог сдержать только король Владислав, которого так любили казаки и который отлично знал военное дело.

В эту минуту к князю подошли офицеры: Зацвилиховский, Скшетуский, Барановский, Вурцель, Махнипкий и Поляновский.

— Панове, король умер!..

Все обнажили головы, словно по команде, лица омрачились. Внезапная весть точно отняла у всех язык: и лишь через несколько минут прорвалось общее горе.

— Вечная память! — произнес князь.

— Царство ему небесное!

Ксендз Муховецкий запел "Вечная память", и среди этих лесов, объятых дымом, всеми овладела глубокая скорбь. Народу казалось, что он остался теперь без поддержки, одиноким пред лицом грозного врага и что, кроме князя, у него нет уже больше никого на свете. Взоры всех обратились к нему, и между ним и его войском возникло новое звено преданности.

В тот же вечер князь обратился к Зацвилиховскому и громко сказал:

— Нам нужно храброго короля, и, если Бог нам поможет, мы подадим на выборах голос за королевича Карла, у которого больше воинского духу, чем у Казимира!

— Vivat Carolus rex! [50] — воскликнули офицеры.

— Vivat! — повторили гусары, а за ними все войско.

Не думал, верно, князь-воевода, что эти возгласы, раздавшиеся в Заднепровье, среди глухих лесов, дойдут до Варшавы и вырвут из его рук булаву.

XXV

После девятидневного перехода (описанного впоследствии Машкевичем) и трехдневной переправы через Десну войска пришли наконец в Чернигов. Раньше всех в город вступил пан Скшетуский со своим валахским полком; князь нарочно отправил его вперед, чтобы он мог скорее узнать что-нибудь о княжне и Заглобе. Но здесь, как и в Лубнах, никто о них ничего не знал — ни в городе, ни в замке; они исчезли бесследно, точно в воду канули, и рыцарь не знал уже, что и подумать. Куда они могли деваться? Конечно, не в Москву, не в Крым и не в Сечь. Оставалось одно предположение, что они перешли на другую сторону Днепра; но в таком случае они сразу очутились бы в центре мятежа, резни, пожаров, пьяной черни, запорожцев и татар, и от них не могло защитить Елену даже переодевание, так как дикие басурманы охотно брали в плен мальчиков, на которых был большой спрос на стамбульских рынках.

В Скшетуском проснулось страшное подозрение, что Заглоба умышленно переправил Елену на ту сторону, чтобы продать ее Тугай-бею, который мог вознаградить его щедрее, чем Богун; мысль эта доводила его до сумасшествия; но пан Лонгин Подбипента, знавший Заглобу ближе, чем Скшетуский, успокаивал его.

— Милый мой, — сказал он, — брось ты эти мысли, он не сделает ничего подобного. Было и у Курцевичей немало богатства, и Богун охотно поделился бы с ним; если бы он зарился на деньги, то мог бы получить их, не подставляя под петлю своей шеи.

— Вы правы, — сказал Скшетуский, — но зачем он убежал за Днепр, а не в Лубны или Чернигов?

— Успокойся, милый. Я знаю пана Заглобу; он пил со мной и занимал у меня деньги, о которых, впрочем, не очень заботился. Есть свои — истратит, чужих не отдаст; но на такой поступок он не способен.

— Легкомысленный он человек, — сказал Скшетуский.

— Может быть, и легкомысленный, но во всяком случае ловкач, который кого угодно проведет и вывернется из всякой опасности. Как предсказал тебе по пророческому внушению ксендз Муховецкий, так и будет. Бог вернет ее тебе, ибо справедливость требует, чтобы всякая искренняя любовь была вознаграждена, — утешайся упованием, как и я утешаюсь.

Пан Лонгин сам начал тяжко вздыхать и прибавил:

— Спросим еще в замке, может, они проходили здесь.

И расспрашивали всех и всюду, но напрасно: их не было и следа. В замке было много шляхты, с женами и детьми, которая скрывалась от казаков. Князь уговаривал их идти с ним, предостерегая, что казаки идут следом за ним. Они сейчас не смеют ударить на войско, но весьма вероятно, что по уходе его немедленно нападут на замок и город. Но шляхта точно надеялась на что-то и осталась в замке.

— Здесь, за лесами, мы в безопасности, — отвечали они князю. — Никто не придет к нам.

— Но ведь я прошел эти леса.

— Это вы, ваша светлость, а бродягам не пройти. Это не такие леса.

И они не хотели идти, продолжая упорствовать в своем ослеплении, и дорого поплатились потом за это, так как после ухода князя тотчас же пришли казаки. Замок мужественно защищался три недели; затем был взят приступом, а жители все до одного перерезаны. Казаки проявили невероятную жестокость, разрывая на части детей, жгли женщин на медленном огне, и никто не мог отомстить им.

Между тем князь, дойдя до Любеча над Днепром, расположил там свои войска для отдыха, а сам с княгиней, придворными и поклажей поехал в Брагин, находившийся среди лесов и непроходимых болот. Через неделю туда переправилось и войско. Оттуда двинулись на Бабицу, под Мозырь, и там в день праздника Тела Господня пробил час разлуки: княгиня с двором должна была ехать в Туров к своей тетке, супруге виленского воеводы, а князь с войском — в огонь, на Украину. На последнем прощальном обеде присутствовали князь, княгиня, дамы и знатные рыцари. Но среди дам и кавалеров не было обычной веселости, какой сопровождались подобные обеды. Не у одного из рыцарей сердце разрывалось при мысли, что через минуту придется расстаться с той, для которой ему хотелось бы жить и умереть, и не одни светлые или темные глаза девиц заливались слезами, что "он" уйдет на войну, под пули и мечи, к казакам и диким татарам… Уйдет и, быть может, не вернется. Когда князь обратился с прощальной речью, перекрестив жену и двор, все фрейлины заплакали, а рыцари, как более сильные духом, встав с мест, схватились за рукоятки сабель и крикнули разом:

— Победим и вернемся!

— Помоги вам Бог! — ответила княгиня.

В ответ раздались крики, от которых дрогнули стены и окна:

— Да здравствует княгиня, наша мать и благодетельница!

Офицеры любили ее за доброту, щедрость, великодушие и заботу об их семьях. Князь любил ее больше всего на свете; они были как бы созданы друг для друга, как две капли воды похожи один на другого и оба выкованы из золота и стали.

И все подходили к ней и с бокалами в руках опускались на колени, а она, обнимая каждого за шею, говорила несколько ласковых слов. Скшетускому же она сказала: "Многие рыцари, наверное, получат от своих дам на память образок или ленту, а так как здесь нет той, от которой вы более всего желали бы получить такой подарок, то примите это от меня, как от матери".

И с этими словами она сняла с себя золотой крестик, усыпанный бирюзой, и повесила его на шею рыцарю, который почтительно поцеловал ее руку.

Видно было, что князь был очень доволен этим; за последнее время он еще больше привязался к Скшетускому за то, что он поддержал его достоинство в Сечи и не хотел принять писем от Хмельницкого. Между тем встали из-за стола. Фрейлины, подхватив слова, сказанные княгиней Скшетускому, и приняв их за позволение, начали вынимать: кто образок, кто шарф, кто крестик; рыцари спешили подойти каждый если не к своей избранной, то к той, которая ему была милее всех. Понятовский подошел к Житинской, Быховец — к Боговитинской, которая нравилась ему в последнее время; Растворский — к Жуковой, рыжий Вершул — к Скоропацкой, Махницкий, хотя и старый, к Завейской, только Ануся Божобогатая-Красенская, хотя и была красивее всех, стояла у окна одна. Личико ее покраснело, прищуренные глазки косились и горели гневом и просьбой не делать ей такого афронта; а коварный Володыевский подошел к ней и сказал:

— Хотел бы и я просить у вас что-нибудь на память, панна Анна, но боялся, думая, что около вас будет такая толпа, что не пробиться.

Щеки Ануси запылали еще сильнее, и она ответила, не задумываясь:

— Вы желали бы получить подарок не из моих, а из других рук, но не получите: там, если и не тесно, то для вас не по росту…

Удар был двойной и направлен метко: в нем заключался, во-первых, намек на маленький рост рыцаря, а во-вторых, намек на его любовь к княжне Варваре Збараской. Пан Володыевский был сначала влюблен в старшую — Анну, но, когда ее помолвили, он затаил горе и посвятил свое сердце Варваре, думая, что никто этого не подозревает. Услыхав это от панны Анны, он так растерялся, что не нашелся, что ответить, хотя и считался первым не только в кровавом, но и в словесном бою.

— Вы тоже метите высоко, — пробормотал он, — высоко… как голова Подбипенты.

— Он действительно выше вас не только как воин, но и как кавалер, — ответила бойкая девушка. — Спасибо, что напомнили мне о нем.

И она обратилась к литвину:

— Подойдите ко мне, мосци-пане! Я тоже хочу иметь своего рыцаря и не знаю, найду ли для моего шарфа более храбрую грудь.

Подбипента вытаращил глаза, не веря своим ушам, но наконец опустился на колени так, что даже пол затрещал.

Ануся перевязала шарф, а потом ее маленькие ручки совершенно исчезли под русыми усами Подбипенты; слышалось только чмоканье и бормотанье; слыша это, пан Володыевский сказал, обращаясь к Мигурскому:

— Можно подумать, что это медведь добрался до улья и высасывает мед.

Потом он отошел, разозлившись, так как почувствовал укол жала Ануси, которую когда-то любил.

Наконец князь начал прощаться с княгиней, и через час весь княжеский двор двинулся в Туров, а войска — к Припяти.

Ночью, во время постройки плота для переправы пушек, за которой наблюдали гусары, пан Лонгин обратился к Скшетускому:

— Вот, братец, несчастье!

— Что случилось? — спросил поручик.

— Да вот эти известия с Украины.

— Какие?

— Запорожцы говорили мне, что Тугай-бей пошел с ордой в Крым.

— Ну так что же? Не будешь же ты плакать об этом.

— Напротив, братец… Ведь ты сам говорил, что мне надо срезать три головы, не казацких, а басурманских, а если татары ушли, то где же я возьму их? Где их искать? А они мне так нужны! Ах как нужны!

Скшетуский, несмотря на свою печаль, улыбнулся и ответил:

— Я догадываюсь, в чем дело: видел, как тебя сегодня посвящали в рыцари. Пан Лонгин развел руками:

— Что скрывать, братец, я полюбил ее, брат, полюбил… Экое несчастье…

— Но не печалься, я не верю, чтобы Тугай-бей ушел, и этих басурман у тебя будет больше, чем комаров над головой.

И действительно, целые тучи комаров носились над людьми и лошадьми, так как войска вступили в непроходимые болота, в пустой и глухой край. Про жителей его говорили:

Сватал шляхтич дочку, Дал ей дегтю бочку Да грибов веночек, Да вьюнов горшочек.

Впрочем, на болотах этих вырастали не только грибы, но и огромные панские поместья.

Княжеские солдаты, родившиеся и выросшие в сухих заднепровских степях, не хотели верить собственным глазам. И там бывали кое-где болота и леса, но здесь весь край казался им сплошной топью. Ночь была погожая, светлая, и при свете луны нигде не видно было ни одной пяди сухой земли. Только кочки чернели над водой, и леса, казалось, вырастали из-под воды, которая хлюпала под ногами лошадей и под колесами. Вурцель приходил в отчаяние.

— Странный поход, — говорил он, — под Черниговом нам грозил огонь, а здесь заливает вода.

Действительно, земля не могла служить здесь твердой опорой ногам, гнулась, тряслась и точно хотела расступиться и поглотить тех, кто двигался по ней.

Войска переправлялись через Припять четыре дня, а потом почти каждый день им приходилось переходить реки и речонки, протекавшие по вязкому руслу. Мостов нигде не было, через несколько дней начались туманы и дожди; люди выбивались из сил, чтобы выбраться из этого проклятого края. Князь спешил, гнал, велел рубить целые леса, устилать дороги и продолжал двигаться вперед. Солдаты, видя, что он не щадит собственных сил и с утра до ночи не сходит с коня и сам следит за работами, не смели роптать, хотя труды их превышали человеческие силы. У лошадей начали слезать копыта, многие падали под тяжестью пушек, а потому пехоте и драгунам Володыевского пришлось самим ташить пушки. Лучшие полки, такие, как гусары Скшетуского и Зацвилиховского, взялись за топоры и принялись мостить дорогу. Это был славный поход, в холоде и голоде, по воде, во время которого воля любимого полководца и одушевление солдат разрушали все преграды. До сих пор еще никто не решался вести здесь войска весной, при разливе вод. К счастью, поход не был ни разу задержан каким-нибудь нападением. Народ был тихий, спокойный, не думал о бунте, и хотя казаки впоследствии подстрекали его, он не примкнул к мятежу. Вот и теперь он смотрел сонными глазами на проходившие мимо полчища рыцарей, которые выступали из лесу как призраки и проходили как во сне. Давал проводников и исполнял покорно все требования. Видя эту покорность, князь строго запретил солдатам своеволие, и за ним не раздавалось ни проклятий, ни жалоб, ни рыданий, а, напротив, когда в деревнях узнавали потом, что это был князь Ерема, люди покачивали головой:

— Вже вин добрый! — говорили они тихо.

Наконец, после двадцатидневных нечеловеческих усилий княжеские войска вступили во взбунтовавшуюся страну. "Ерема идет!" — раздалось по всей Украине — от Диких Полей до Чигирина и Ягорлыка, "Ерема идет!" — раздавалось по городам и деревням, и при этом известии из рук мужиков выпадали косы, вилы, ножи, лица бледнели, чернь толпами бежала на юг, как стадо волков при звуках охотничьих рогов; блуждающий татарин-грабитель соскакивал с коня и прикладывал ухо к земле, прислушиваясь; в уцелевших еще замках и церквах звонили в колокола и пели: "Тебе, Бога, хвалим!"

А этот грозный лев лег у порога восставшего края и отдыхал. Собирался с силами.

XXVI

Между тем Хмельницкий, простояв некоторое время в Корсуни, отступил к Белой Церкви и там основал свою главную квартиру. Орда расположилась по другой стороне реки, пустив свои загоны по всему киевскому воеводству. Напрасно беспокоился пан Лонгин Подбипента, что ему не хватит татарских голов. Пан Скшетуский был прав, предвидя, что запорожцы, пойманные Понятовским под Каневом, дали ложные сведения: Тугай-бей не только не ушел, но и не двигался к Чигирину. Даже больше — к нему со всех сторон подходили новые чамбулы. Пришли азовский и астраханский царьки, никогда до сих пор не бывавшие в Польше, с четырьмя тысячами невольников и свыше двенадцати тысяч ногайских татар, двадцать тысяч белгородских и буджацких — прежде заклятые враги Запорожья и казачества, а сегодня братья и союзники.

Наконец, прибыл и сам Ислам-Гирей с двенадцатью тысячами перекопцев. От этих друзей Запорожья страдала не только вся Украина, страдала не только шляхта, но и весь малорусский народ, у которого жгли деревни, захватывали имущество и забирали в плен мужчин, женщин и детей. В эти времена убийств, пожаров, резни единственным спасением для мужика являлось бегство к Хмельницкому. Там из жертвы он превращался в разбойника и сам опустошал свою землю, зато не подвергалась опасности его жизнь.

Несчастный край! Когда в нем вспыхнул мятеж, его опустошил Николай Потоцкий, потом запорожцы и татары, явившиеся будто бы для его спасения, а теперь над ним навис меч Еремии Вишневецкого. Кто только мог, все бежали к Хмельницкому, даже шляхта, ибо другого выхода не было. Благодаря этому силы Хмельницкого росли, и если он не сразу двинулся в глубь Речи Посполитой, а остался в Белой Церкви, то только для того, чтобы водворить порядок в этой дикой, разнузданной толпе.

И в его железных руках она быстро превращалась в боевую силу. Кадры запорожцев, обученных военному делу, были готовы, чернь разделена на полки, полковниками которых были назначены кошевые атаманы; а чтобы приучить отдельные отряды к войне, их посылали брать замки. Народ этот был по природе воинственным, очень способным к военному делу и, благодаря татарским нашествиям, освоившимся с кровавым делом войны. Двое полковников, Ганджа и Остап, пошли на Нестервар и, взяв его приступом, вырезали всех евреев и всю шляхту. Князю Четвертинскому, на пороге его замка, отрубил голову его собственный мельник, а княгиню Остап взял в неволю. Все действия казаков сопровождались успехом; страх отнимал мужество у "ляхов" и вырывал оружие из их рук. Но полковники не довольствовались этим и требовали, чтобы Хмельницкий вместо того, чтобы пьянствовать и заниматься гаданьем, вел их к Варшаве и не давал бы ляхам опомниться от страха. Пьяная чернь осаждала по ночам квартиру Хмеля, требуя, чтобы он вел ее на ляхов. Он вызвал бунт и вдохнул в него страшную стихию, но стихия эта тянула и его самого к неведомому будущему, на которое он смотрел мрачными глазами, стараясь угадать его своей встревоженной душой. Он один лишь знал, сколько сил таилось под кажущимся бессилием Речи Посполитой. Он вызвал бунт, одержал победу под Желтыми Водами, под Корсунью, поразил коронные войска, — а дальше что?

Он собирал на совет своих полковников и, обводя их взглядом, перед которым все дрожали, задавал им все один и тот же вопрос: "Что же дальше? Чего вы хотите? Идти на Варшаву? Ведь сюда придет Вишневецкий, перебьет ваших жен и детей и двинется за нами со всей шляхтой, окружит нас со всех сторон, и мы погибнем, если не в бою, то на колах. На татарскую помощь рассчитывать нечего, — сегодня они с нами, а завтра уйдут в Крым или предадут нас тем же ляхам. Что же дальше? Говорите! Идти на Вишневецкого? Он и татарам, а не только нам даст отпор, а за это время в самом сердце Речи Посполитой соберутся войска и придут ему на помощь. Выбирайте…" Но полковники молчали.

— Что же вы замолкли и не неволите меня идти на Варшаву? Если вы не знаете, что делать, предоставьте все мне, а я, бог даст, сумею уберечь и ваши головы, и головы всего запорожского казачества.

Оставалось одно: переговоры. Хмельницкий прекрасно знал, что этим путем можно многого добиться от Речи Посполитой, он рассчитывал, что сейм скорее пойдет на уступки, чем на войну, которая будет продолжительна и тяжела. Наконец, он знал, что в Варшаве есть сильная партия, во главе которой стоит король [51] с канцлером и другими вельможами. Партия эта хотела остановить неимоверный рост состояния магнатов, создать из казаков силу и, заключив с ними вечный мир, пользоваться ими в случае внешней войны. При таких условиях Хмельницкий мог рассчитывать на гетманскую булаву из рук самого короля и на бесчисленные уступки казачеству; потому-то он так долго и оставался в Белой Церкви. Он только вооружался, рассылал приказы, собирал народ, создавал целые армии, брал замки, ибо знал, что переговоры Речь Посполитая начнет только с сильным врагом, но в глубь Польши не шел. О, если бы переговоры повели за собой мир! Он совсем обезоружил бы тогда Вишневецкого, а если бы князь продолжал воевать, то мятежником был бы уже не он, Хмельницкий, а князь, и тогда он мог бы пойти на Вишневецкого уже по приказанию сейма и короля; тогда настал бы последний час не только Вишневецкого, но и других магнатов.

Вот какие планы строил самозваный запорожский гетман, но на основание будущего здания часто со зловещим карканьем садилась черная стая тревог и сомнений: достаточно ли сильна эта партия в Варшаве? Начнут ли с ним переговоры? Что скажут сейм и сенат? Останутся ли они глухи к стонам Украины? Простит ли ему Речь Посполитая его союз с татарами? Не слишком ли расширился бунт, можно ли подчинить одичалую толпу какой-нибудь дисциплине? Если даже он заключит мир, то не будут ли мятежники мстить за несбывшиеся надежды! Положение его было ужасное. Если бы взрыв был слабее, с ним бы не начали переговоров, но так как он принял громадные размеры, то переговоры могут оказаться запоздавшими.

В эти минуты сомнений он запирался в своей комнате и пил напролет дни и ночи; тогда между полковниками и чернью распространялась весть: "Гетман пьет!" Его примеру следовали и полковники; дисциплина ослабевала, начинался судный день, царство бесправия и ужаса. Белая Церковь превращалась в ад.

В один из таких дней к пьяному гетману пришел шляхтич Выховский, попавший в плен под Корсунью и ставший теперь секретарем гетмана. Он стал без всякой церемонии трясти напившегося гетмана, чтобы привести его в чувство.

— А это что за черт? — спросил Хмельницкий.

— Проснитесь, пане гетман, посольство пришло. Хмельницкий вскочил на ноги и в одну минуту протрезвел.

— Эй, — крикнул он казаку, сидевшему у порога, — подать шапку и булаву!.. Кто и от кого? — обратился он к Выховскому.

— Ксендз Патроний Ласко из Гущи, от воеводы брацлавского.

— От Киселя?

— Точно так.

— Слава Отцу и Сыну, и Святому Духу, и Святой Пречистой! — проговорил, крестясь, Хмельницкий.

Лицо его просияло и оживилось: начались переговоры. Но в тот же день пришли и другие известия, прямо противоположные мирному посольству Киселя. Ему доложили, что князь Вишневецкий, дав отдохнуть войску, измученному походом через леса и болота, вступил во взбунтовавшийся край и теперь бьет, режет и жжет Украину, что отряд, высланный под командой Скшетуского, уничтожил дочиста двухтысячный отряд казаков и черни, а сам князь взял штурмом Погребище, поместье князей Збаражских, и сровнял все с землею. Об этом штурме и взятии Погребигда рассказывали страшные вещи. Это было гнездо самых отчаянных казаков, и князь будто бы сказал солдатам: "Убивайте их так, чтобы они чувствовали, что это смерть", — и что солдаты охотно исполняли этот приказ, так что в городе не осталось ни одной живой души: семьсот пленных было убито, а двести посажено на кол. Говорили также, что казакам выкалывали глаза, жгли на медленном огне. Бунт сразу прекратился во всей округе. Жители или бежали к Хмельницкому, или встречали лубенского князя на коленях, с хлебом-солью, умоляя его о пощаде. Мелкие отряды все были уничтожены, а в лесах, как твердили беглецы с Самгородка, Спичина, Плескова и Вахновки, не было ни одного дерева, на котором не висел бы какой-нибудь казак. И все это происходило около Белой Церкви, под носом многотысячной армии Хмельницкого. Узнав об этом, он зарычал, как лев. С одной стороны — переговоры о мире, с другой — меч. Двинуться на князя — значило отказаться от переговоров. Оставалась одна только надежда — на татар. Хмельницкий бросился в квартиру Тутай-бея.

— Друг, — сказал он после обычных приветствий, — спаси меня теперь, как спас под Желтыми Водами и Корсунью. Я получил письмо от воеводы брацлавского, в котором он обещает мне полное удовлетворение, а казакам — возвращение давних вольностей, но с условием прекратить войну. Я должен это сделать, чтобы доказать свою искренность и готовность к миру. И вот теперь пришли известия о князе Вишневецком, — он взял Погребище и перебил там всех жителей. Я не могу пойти против него, а потому прошу тебя пойти на него со своими татарами, иначе он сам нападет на наш лагерь.

Мурза, сидя на куче ковров, взятых под Корсунью и награбленных по шляхетским дворам, молча покачивался всем туловищем то вперед, то назад, зажмурив глаза и точно задумавшись, и наконец сказал:

— Алла! Я не могу это сделать!

— Отчего?

— Я и так уж потерял немало своих беев и чаушей под Желтыми Водами и Корсунью и больше не хочу терять. Ерема — великий воин. Я пойду на него вместе с тобою, а один не пойду. Я не так глуп, чтобы потерять в другой битве то, что приобрел в первой; лучше я буду посылать чамбулы за ясырем и добычей. Я довольно уж сделал для вас. И сам не пойду, и хану отсоветую.

— Ты же поклялся помогать мне!

— Я поклялся воевать вместе с тобой, а не без тебя. Иди прочь!

— Я тебе позволил брать в ясырь свой народ, отдал тебе добычу и гетманов.

— Если бы ты не отдал, я бы отдал тебя им!

— Я пойду к хану.

— Иди прочь, мужик, говорят тебе!

И мурза сердито оскалил белые зубы. Хмельницкий понял, что ему здесь нечего делать и что настаивать на своем опасно; встал и действительно пошел к хану. Но тот дал такой же ответ. Татары воевали только для собственной выгоды. Вместо того чтобы вступать в битву с князем, который слыл непобедимым, они предпочитали рассылать отряды для грабежа и обогащаться, не проливая своей крови. Хмельницкий вернулся взбешенный и в отчаянии схватился за ковш с водкой, но Выховский вырвал его из рук гетмана.

— Нельзя пить, посол ждет, нужно его принять!

Хмельницкий рассердился и крикнул.

— Я и тебя, и посла посажу на кол!

— Я не дам тебе водки. Не стыдно ль тебе в высоком звании гетмана напиваться, как простому казаку. Тьфу, гетман, нельзя так! О том, что прибыли послы, всем известно. Надо тебе ковать железо, пока горячо: заключить мир и добиться всего, что только возможно; потом будет поздно, а дело идет о твоей и моей шкуре. Надо высылать посольство в Варшаву и просить короля…

— Ты умная голова, — сказал Хмельницкий. — Вели бить в набат и скажи полковникам, что я сейчас выйду на майдан!

Выховский ушел, и сейчас же раздался звук колокола; запорожцы начали собираться. Полковники сели по местам: страшный Кривонос, правая рука Хмельницкого, Кшечовский, казачий меч, старый и опытный Филипп Делила, полковник кропивницкий, Федор Лобода, полковник переяславский, свирепый Федоренко — кальницкий, дикий Пушкаренко — полтавский, и вождь чабанов Шумейко — нежинский, пылкий Чарнота — гадячский, Якубович — Чигиринский, затем Носач, Гладкий, Адамович, Глух, Польян и Панич; но собрались еще не все: одни были в походе, других князь Ерема отправил на тот свет.

Татар не позвали на совет, а столпившуюся чернь гнали палками и кистенями, так что не обошлось и без убийств.

Наконец появился и сам Хмельницкий, в красной одежде, в меховой шапке, с булавой в руке. Рядом с ним шел белый, как голубь, набожный ксендз Патроний Ласко, а с другой стороны — Выховский с бумагами в руках. Хмельницкий уселся между полковниками, помолчав несколько минут, снял свою шапку в знак того, что начинается совет, и сказал:

— Панове полковники и атаманы! Ведомо вам, что ради несправедливостей, причиняемых нам, мы должны были взяться за оружие и с помощью крымского царя требовать от панов наших давних вольностей и привилегий, отнятых у нас помимо воли нашего короля. Господь благословил наше восстание и покарал наших тиранов за притеснения и обиды, за что мы воздаем ему благодарность! Понеже гордыня панов уже понесла наказание, то нужно нам подумать, как остановить пролитие христианской крови, что нам велит и Бог, и православная вера наша. Но сабель наших мы не будем выпускать из рук до тех пор, пока нам, согласно воле всемилостивейшего короля нашего, не вернут давние вольности и привилегии. Воевода брацлавский пишет мне, что это может сбыться. И я так полагаю, ибо вышли из повиновения королю и Речи Посполитой не мы, а паны Потоцкие, Калиновские и другие; мы только наказали их за это и заслужили награду от сейма и короля. Посему прошу вас, милостивые паны, прочесть письмо воеводы брацлавского, присланное мне, и обсудить, как прекратить пролитие крови христианской и получить награду за послушание и верность Речи Посполитой.

Хмельницкий не просил, а просто требовал прекращения войны; между недовольными поднялся ропот, перешедший скоро в грозные крики, поддерживаемые главным образом Чарнотой, полковником гадячским. Хмельницкий молчал и лишь наблюдал, откуда исходит протест, и замечал виновных.

Между тем Выховский поднялся с письмом воеводы. Копию письма Зорко понес прочесть "товариществу", так что и тут, и там настало гробовое молчание.

Письмо воеводы заключало следующее:

"Мосци-пане старшина войска запорожского, издавна дорогой мне друг! Есть многие, что считают вас врагом Речи Посполитой, но я убежден в вашей верности ей и стараюсь уверить в этом и других сенаторов. Убеждают меня в этом три веши: первая — что хотя днепровское войско защищает свою свободу, но всегда оно оставалось верным королю и Речи Посполитой; вторая — что наш народ малорусский так привязан к своей православной вере, что каждый скорее пожертвует своей жизнью, нежели нарушит ее; третья — что хотя и бывают у нас ссоры (что случилось и теперь), но отчизна у нас одна, в коей мы родились и пользуемся вольностью, и нет на свете другого государства, которое могло бы сравняться с нашим в правах и вольностях. Потому мы все привыкли оберегать целость нашей короны; хотя случается много прискорбного на свете, но, здраво обсудив, мы видим, что в свободной стране скорее можно высказать, что у кого болит, чем утратить ту мать, подобно коей не найти ни в христианском, ни в басурманском мире".

— Правду говорит, — сказал Лобода, прерывая чтение.

— Правду говорит, — повторили остальные полковники.

— Неправда, врет, изменник! — крикнул Чарнота.

— Молчи, сам ты изменник!

— Вы изменники! Погибель вам!

— Тебе погибель!

— Слушать, что дальше! Он наш человек. Слушать!

Надвигалась гроза, но Выховский стал читать дальше, и все успокоилось.

Воевода писал, что казаки должны иметь к нему доверие, зная, что он, будучи с ними одной крови и веры, желает им добра; он напоминал, что не принимал участия в битве под Кумейками и под Старцем. Он убеждал Хмельницкого прекратить войну, прогнать татар или обратить оружие против них и остаться верным Речи Посполитой.

Письмо оканчивалось так:

"Обещаю вашей милости, как сын Церкви Божией и потомок старорусского рода, что сам буду помогать вам во всех благих начинаниях. Вы знаете, ваша милость, что и я кое-что значу в Речи Посполитой и что помимо меня не может быть ни решена война, ни заключен мир".

Начались крики одобрения и протеста, но в общем письмо понравилось и полковникам, и всем.

В первую минуту ничего нельзя было ни понять, ни расслышать из-за шума, которым сопровождалось чтение письма; рада походила на водоворот, в котором бушевала вода. Полковники потрясали своими булавами и бросались друг на друга с кулаками. Приверженцами войны руководил Эразм Чарнота, пришедший в настоящее бешенство. Хмельницкий был близок к взрыву гнева, перед которым все утихало, как перед рычанием льва. Но его предупредил Кшечовский. Он, вскочив на скамью, взмахнул булавой и закричал:

— Чабанствовать вам, а не совет держать, рабы басурманские!

— Тише! Кшечовский хочет говорить! — воскликнул Чарнота, думая, что тот подаст голос за войну.

— Тише, тише! — крикнули и другие.

Кшечовского казаки очень уважали за оказанные им услуги, за ум и, как это ни странно, за то, что он был шляхтич. Все утихли и ждали с нетерпением, что он скажет: даже Хмельницкий смотрел на него с беспокойством. Но Чарнота ошибся, думая, что он подаст голос за войну. Кшечовский живо смекнул, что настало время получить от Речи Посполитой те староства и тот высокий пост, о которых он так мечтал: он понял, что, успокаивая казаков, раньше всего постараются успокоить его, а воевода краковский, бывший в плену, уже не помешает ему.

— Мое дело воевать, а не советовать, — сказал он, — но если на то пошло, то я скажу, что думаю: я ведь заслуживаю этой чести более, чем другие. Мы начинали войну, чтобы вернуть наши вольности и привилегии, а воевода брацлавский пишет, что так оно и будет. Если сделают по-нашему — будет мир, не сделают — будет война. К чему зря проливать кровь? Пусть нас удовлетворят, мы успокоим чернь, и война прекратится; наш батько Хмельницкий придумал умно — держаться короля, который вознаградит нас за это, а если паны восстанут, то он нам позволит с ними поиграть — и мы поиграем! Татар отпускать не советую; пусть они лучше займут лагерем Дикие Поля, пока не решится наша участь.

Лицо Хмельницкого просияло, полковники начали требовать прекращения войны и посылки послов в Варшаву. Воеводу брацлавского они решили просить приехать для личных переговоров. Чарнота протестовал, но Кшечовский грозно взглянул на него и сказал:

— Ты, Чарнота, гадячский полковник, жаждешь войны и крови, а когда под Корсунью на тебя шли пятигорцы Дмоховского, ты визжал, как подсвинок, бежал перед всем полком и кричал: "Спасайте, братья родные, спасайте!"

— Лжешь! — закричал Чарнота. — Я не боюсь ни тебя, ни ляхов!

Кшечовский стиснул булаву в руке и подскочил к Чарноте, другие тоже бросились с кулаками на гадячского полковника; шум усилился. На майдане кричал народ, точно стадо диких буйволов.

— Панове полковники, — сказал, подымаясь, Хмельницкий, — вы решили выслать послов в Варшаву, чтобы напомнить королю о наших заслугах и просить награды за них. А кто хочет войны, тот может ее вести не с королем, не с Речью Посполитой, — мы никогда с ними не воевали, — а с нашим величайшим врагом — Вишневецким. Он весь залит казацкой кровью и не перестает проливать ее из ненависти к запорожским войскам. Я послал ему грамоту и послов и просил прекратить эту вражду, а он убил их и даже не удостоил меня, гетмана вашего, ответом, чем оскорбил все запорожское войско. Теперь он пришел из Заднепровья и вырезал всех людей в Погребищах, казнил невинных, над кем я плакал горькими слезами. Сегодня узнал я, что он ушел в Немиров и там тоже не пощадил никого. Татары боятся идти против него, и он, должно быть, скоро придет сюда, чтобы погубить и нас, невинных людей, не глядя на благорасположение к нам короля и всей Речи Посполитой; в гордыне своей он ни на кого не посмотрит и как теперь, так и потом пойдет даже против воли его королевского величества…

Воцарилось глубокое молчание; Хмельницкий, отдохнув, продолжал:

— Бог наградил нас победой над гетманами, но Вишневецкий, чертов сын, хуже всех гетманов и всех панов. Если я сам пойду на него, он будет кричать в Варшаве через своих друзей, что мы не хотим мира, и очернит нас перед королем. Чтобы избежать этого, нужно сделать так, чтобы король и вся Речь Посполитая знали, что я не хочу войны и сижу смирно, а что он сам принуждает нас к ней; я идти не могу — для переговоров с воеводой брацлавским я должен остаться здесь; а чтобы этот чертов сын не сломил нашей силы, надо погубить его, как мы погубили гетманов под Желтыми Водами и под Корсунью. Потому прошу вас, панове, кто хочет идти на него по доброй воле, пусть идет, а я напишу королю, что все это случилось помимо меня, ввиду необходимости защититься от нападений Вишневецкого.

В собрании царила все та же мертвая тишина; Хмельницкий продолжал:

— Тому, кто из вас выйдет на этот ратный подвиг, я дам добрых молодцов и пушки, чтобы он с Божьей помощью мог одержать над ним победу.

Ни один из полковников не выступил вперед.

— Я дам шестьдесят тысяч отборного войска, — сказал Хмельницкий. Тишина. А ведь здесь были все бесстрашные воины, крики которых не раз

раздавались под стенами Царьграда. Быть может, они молчали потому, что каждый из них боялся лишиться своей славы в борьбе со страшным Еремией. Хмельницкий обвел глазами полковников, потупивших очи в землю. Лицо Выховского выражало дьявольское злорадство.

— Я знаю одного молодца, — мрачно сказал Хмельницкий, — он не стал бы уклоняться от этого похода, но его нет между нами.

— Богун! — сказал чей-то голос.

— Да! Он разбил уже полк Еремы под Васильевкой, но ранили его в этой стычке, и он лежит при смерти в Черкасах. Нет его, и, видно, никого уж не найдется. Где слава казацкая, где Павлюки, Наливайки, Лободы и Остраницы?

Вдруг со скамьи поднялся человек с бледным и мрачным лицом, с рыжими усами и зелеными глазами. Он подошел к Хмельницкому и сказал:

— Я пойду!

Это был Максим Кривонос.

Раздались крики: "На славу!" А он, подбоченившись булавой, заговорил хриплым и отрывистым голосом:

— Не думай, гетман, что я боюсь! Я согласился бы сразу, но думал, что есть рыцари получше меня! А если нет, то я пойду! Вы головы и руки, а у меня головы нет, только руки да сабля, а война мне — мать и сестра. Вишневецкий режет — и я буду резать; он вешает — и я буду вешать! Ты, гетман, дай мне только добрых молодцев, с чернью ничего не поделаешь против Вишневепкого. Да, я пойду брать замки, бить, резать и вешать! На погибель им, белоручкам!

— И я с тобой, Максим! — вышел другой атаман. Это был Пульян.

— И Чарнота гадячский, и Гладкий миргородский, и Носач пойдут с тобою, — сказал Хмельницкий,

— Пойдем! — сказали они в один голос; их ободрил пример Кривоноса.

— На Ерему! На Ерему! — раздались крики.

— Бей его! — повторяли все, и вскоре рада превратилась в повальное пьянство.

Полки, назначенные в поход под начальством Кривоноса, пили до полусмерти: они и шли на смерть; казаки прекрасно знали об этом, но в сердцах их уже не было страха. "Раз маты родыла", — повторяли они и ни о чем уже не жалели. Хмельницкий разрешил им пьянствовать. Чернь последовала примеру казаков, пила и пела песни; выпущенные на волю лошади бешено носились по лагерю, поднимая столбы пыли и учиняя беспорядок, за ними гонялись с криками и хохотом; казаки толпами бродили над рекой, палили из самопалов и лезли в квартиру гетмана, который велел наконец разогнать их Якубовичу. Началась драка, и только проливной дождь загнал дерущихся под шалаши и телеги.

Вечером разразилась гроза; раздавались раскаты грома, и молния освещала всю окрестность то белым, то красным светом, в блеске которого Кривонос выступал из лагеря с шестьюдесятью тысячами войска и черни.

XXVII

Из Белой Церкви Кривонос двинулся на Сквиру и Погребище по направлению к Махновке, не оставляя на своем пути даже следов человеческой жизни. Кто не примыкал к нему, тот погибал под его ножом. Он сжигал даже хлеб на корню, леса и сады; точно такому же уничтожению предавал все на своем пути и князь.

После истребления Погребиш и кровавой резни, которую пан Барановский устроил в Немирове, войска Вишневецкого разбили еще несколько значительных шаек и расположились лагерем под Райгородом; они почти месяц не сходили с лошадей, совсем ослабели, притом и смерть значительно уменьшила их численность. Нужно было передохнуть, так как руки этих косарей устали от кровавого покоса. Князь даже колебался, не уйти ли на время в более спокойные места, чтобы дать отдохнуть войску и увеличить его численность, особенно же — запастись свежими лошадьми, так как те, что проделали поход, были похожи скорее на скелеты, чем на живые существа; они целый месяц не видели ни зернышка овса и питались только истоптанной травой. Спустя неделю пришли вести, что подходят подкрепления. Князь выехал навстречу и действительно встретил пана Януша Тышкевича, воеводу киевского, который привел полторы тысячи отборного войска; с ним прибыл Кристофор Тышкевич, подсудок брашгавский, молодой пан Аксак, почти юноша еще, с хорошо вооруженным собственным гусарским полком, и много шляхты, как то: Сенюты, Полубинские, Житинские, Яловенкие, Кирдеи, Богуславские, одни с челядью, другие — без нее. Всего набралось около двух тысяч человек. Обрадованный князь пригласил воеводу к себе на квартиру; воевода не мог надивиться ее простоте и бедности. Насколько в Лубнах князь жил по-царски, настолько в походах, желая подавать пример солдатам, он не позволял себе никакой роскоши. Он остановился в одной маленькой комнате, и толстый воевода киевский еле пролез через узкую дверь — его пришлось подталкивать сзади. В комнате, кроме стола и деревянных скамей с настилкой из лошадиных шкур, не было ничего; у двери лежал сенник, на котором спал слуга. Войдя в комнату, воевода с изумлением взглянул на князя; простота эта необычайно удивила его, привыкшего к роскоши и удобствам и всегда возившего с собой ковры. Он встречал князя в Варшаве на сеймах и даже приходился ему дальним родственником, но не знал его близко; и только после разговора с ним он понял, что имеет дело с необыкновенным человеком. И старый сенатор, привыкший трепать по плечу своих товарищей-сенаторов, говоривший князю Доминику Заславскому: "Ну, любезный!", не стеснявшийся даже в присутствии короля, не мог столь же свободно обращаться с Вишневецким, хотя последний, в благодарность за подкрепления, принял его очень любезно.

— Слава богу, мосци-воевода, что вы пришли со свежим войском, я уж тут еле дышал, — сказал князь.

— Вижу, что солдаты вашей светлости утомились не в меру, и меня это огорчает, ибо я сам пришел просить у вас помощи.

— А вам она скоро нужна?

— Медлить опасно! К нам подошли несколько десятков тысяч бродяг, а с ними Кривонос, который, как я слышал, послан против вашей светлости, но, получив сведения, что вы двинулись к Константинову, он отправился туда, осадив по дороге Махновку и производя всюду такие страшные опустошения, что и пересказать нельзя!

— Я слыхал про Кривоноса и ждал его здесь, но, видно, придется самому искать его, медлить нельзя! А много войска в Махновке?

— В замке есть две сотни немцев, но они не продержатся долго; хуже всего, что туда съехалось много шляхты с семьями, а город защищен только валом да частоколом и долго защищаться не сможет.

— Так, так, нельзя медлить, — повторял князь. — Желенский, — сказал он, обращаясь к слуге, — сбегай за полковниками.

Воевода киевский тотчас сел на скамью и засопел, поглядывая, не несут ли ужин: он был голоден, а кроме того, любил хорошо поесть.

Вдруг послышались шаги и звон оружия — вошли княжеские офицеры, черные, исхудалые, бородатые, с впавшими глазами, со следами невероятных трудов, перенесенных в походе. Они поклонились князю, гостям и ждали, что он скажет.

— Панове, лошади в стойлах? — спросил князь.

— Так точно!

— Готовы?

— Как всегда.

— Ну хорошо. Через час идем на Кривоноса.

— Гм! — пробормотал воевода киевский и с удивлением взглянул на брацлавского подсудка Кристофора.

— Понятовский и Вершул идут первыми, — продолжал князь. — За ними пойдет Барановский с драгунами, а через час артиллерия Вурцеля с пушками.

Полковники, поклонившись, ушли, и вскоре раздались звуки труб и команда "в поход". Воевода киевский не ожидал такой стремительности и не желал ее вовсе, так как очень устал с дороги. Он рассчитывал отдохнуть день-другой у князя и подоспеть вовремя; а между тем приходилось, не выспавшись и не поев, опять садиться на лошадь.

— Ваша светлость, — сказал он, — дойдут ли солдаты до Махновки? Путь далекий, а они, я видел, очень устали.

— Не беспокойтесь; они идут на битву, как на праздник.

— Я вижу, вижу! Они храбрые солдаты. Но и мои люди устали.

— Вы сами говорили, что медлить опасно.

— Да, но все же можно отдохнуть одну ночь. Мы идем из-под Хмельника…

— А мы, мосци-воевода, из Лубен, из Заднепровья.

— Мы весь день были в дороге.

— А мы целый месяц.

И с этими словами князь вышел, чтобы лично построить войска, а воевода, вытаращив глаза на пана Кристофора, ударил себя кулаком по колену и сказал:

— Вот я и получил, чего хотел! Ей-богу, они меня здесь уморят голодом. Вот пылки не в меру! Я пришел просить помощи, думал, что их придется долго упрашивать и что они двинутся через два-три дня, а они даже отдохнуть не дадут. Черт их дери! Стремя мне ногу натерло; видно, слуга плохо затянул ремень… Да и в брюхе пусто… Чтоб их черт побрал! Махновка Махновкой, а брюхо брюхом! Я тоже старый воин и, может быть, чаще их бывал на войне, но разве можно — тяп да ляп. Это черти, а не люди: не спят, не едят, а только дерутся! Вот Богом клянусь — они, должно быть, никогда и не едят. Вы видели, пан Кристофор, этих полковников, разве они не похожи на призраков?

— Но зато это храбрые воины! — ответил Кристофор, сам воин по призванию. — Боже мой, какой бывает беспорядок и суматоха, когда выступают другие войска, сколько беготни, возни с телегами и лошадьми, а здесь — вы слышите — кавалерия уж уходит.

— Правда! Но это ужасно! — сказал воевода.

— О, это великий полководец, великий воин! — воскликнул восторженно молодой пан Аксак.

— У вас еще молоко на губах не обсохло! — закричал воевода. — Кунктатор был тоже великий полководец! Понимаете?

— В эту минуту вошел князь.

— Панове, на коней! Едем! — сказал он. Воевода не выдержал.

— Да велите же, ваша светлость, дать мне чего-нибудь поесть, я голоден! — крикнул он со злостью.

— Ах, любезный воевода, — сказал князь, улыбаясь и обнимая его, — простите, простите, я рад вас угостить, но на войне забываешь об этом.

— А что, разве я не говорил, что они не едят? — сказал воевода, обращаясь к подсудку брацлавскому.

Но ужинали недолго, и через два часа пехота ушла из Райгорода. Войска тронулись на Винницу и Литин к Хмельнику. По дороге Вершул наткнулся в Северовке на небольшой татарский отряд и вместе с Володыевским уничтожил его и освободил несколько сот пленных, почти одних девушек. Тут уж начинался разоренный край, носивший на себе следы рук Кривоноса. Стрижовка была выжжена, жители перебиты самым страшным образом. Очевидно, несчастные оказали сопротивление, за что дикий Кривонос предал все мечу и огню. У входа в деревню, на дубе, висел сам пан Стрижовский, которого сейчас же узнали люди Тышкевича. Он висел совсем голый, на шее у него было надето ожерелье из нанизанных на веревку человеческих голов: это были головы его детей и жены. В самой деревне, выжженной дотла, с обеих сторон дороги стояли так называемые "казацкие свечи", т. е. люди, привязанные к жердям, вбитым в землю, окрученные соломой, облитые смолой и зажженные сверху. У многих обгорели только руки, должно быть, дождь прекратил их муки; но трупы эти были ужасны с искаженными лицами и вытянутыми к небу, обугленными руками; трупы издавали зловоние; а над ними кружились стаи ворон и галок, с криком перелетавших при приближении войска с одного столба на другой; промелькнуло несколько волков, убежавших в лес. Войска прошли молча эту страшную аллею и сосчитали "свечи" — их было более трехсот. Только миновав эту несчастную деревню, они вдохнули свежий воздух полей. Следы опустошения виднелись и дальше. Была первая половина июля, хлеб почти созрел, но все нивы были или вытоптаны, или выжжены, словно по ним промчался ураган. И действительно, по ним промчался самый страшный ураган — междоусобная война. Княжеским солдатам не раз приходилось видеть опустошенные татарами земли, но таких ужасов, такого зверского опустошения они никогда не видели.

Леса были выжжены, как и поля; там, где огонь не пожрал деревьев, он сорвал с них листья и кору, опалил, покрыл черной сажей — и деревья торчали, как скелеты. Воевода киевский не верил собственным глазам. Медяков, Згар, Хутора и Слобода превратились в пепелище. Некоторые мужики ушли к Кривоносу, а женщины и дети попали в плен к тем татарам, которых смял Вершул с Володыевским.

На земле пустыня, в небе стаи ворон и ястребов, прилетевших бог знает откуда на казацкую жатву. Следы проходивших войск становились все свежее. По дороге встречались поломанные возы, еще свежие трупы животных и людей, разбитые горшки, медные котлы, мешки с намокшей мукой и раскиданные стога сена. Князь гнал войско в Хмельник, не давая ему передохнуть, а старый воевода хватался за голову, жалобно твердил:

— Махновка, Махновка моя! Вижу, мы не успеем!

Между тем в Хмельнике они узнали, что Махновку осаждал с несколькими тысячами людей не старый Кривонос, а сын его, и что он именно так опустошил по пути страну. Были слухи, что город уже взят и казаки, заняв его, вырезали всех шляхтичей и евреев, а шляхтянок забрали в свой табор, где их ждала участь худшая, чем смерть. Но маленький замок под начальством пана Льва еще защищался. Казаки штурмовали его из монастыря бернардинцев, в котором перерезали монахов. Пан Лев с горстью людей и остатками пороха не мог продержаться больше одной ночи.

Князь выслал пехоту и артиллерию в Быстрик, а сам с воеводой, паном Кристофором и Аксаком и двумя тысячами солдат бросился на помощь осажденным. Старый воевода теперь удерживал его, так как потерял голову.

— Махновка погибла, мы придем слишком поздно, — говорил он, — лучше защитить другие города и снабдить их гарнизонами.

Но князь его уже не слушал. Подсудок брацлавский торопил, войска рвались в бой.

— Уж раз мы пришли сюда, то не уйдем без крови!

И двинулись вперед. В полумиле от Махновки на них налетело несколько всадников, мчавшихся во весь опор, — это был пан Лев со своими товарищами. Увидев его, воевода киевский сейчас же догадался, в чем дело.

— Замок взят! — крикнул он.

— Взят! — ответил Лев и в ту же минуту упал без чувств. Он был весь изрублен и изранен пулями и потерял много крови. Другие рассказали потом, что случилось. Немцы, предпочитавшие смерть сдаче, все до одного были перебиты на стенах. Пан Лев прорвался сквозь толпу черни в разрушенные ворота, и только в башне защищалось еще несколько десятков человек шляхты; их надо было спасать как можно скорей. Отряд помчался. Немного спустя на горе показался город и замок, а над ним густое облако дыма. Начался пожар. На небе горела пурпурно-золотистая заря, которую войска приняли сперва за зарево. При этом блеске видны были полки запорожцев и масса черни, шедшие смело навстречу войскам, ибо никто не знал о прибытии князя; думали, что это только киевский воевода с подкреплением. По-видимому, водка их совершенно одурманила или взятие замка воодушевило, — они смело шли с горы и на равнине начали радостно готовиться к бою, ударяя в барабаны и литавры. При виде этого из груди поляков вырывались радостные крики; пан воевода с изумлением смотрел на боевой порядок в княжеских войсках: они остановились при виде казаков, выстроились — тяжелая кавалерия в центре, а легкая на флангах, — нечего было исправлять, битву можно было начать сразу.

— Пан Кристофор! Что это за солдаты! — воскликнул воевода. — Сразу выстроились — они и без вождя могут драться.

Князь летал с булавой в руках среди поляков, осматривал, все ли в порядке, отдавал последние распоряжения. Заря играла на его серебряном панцире, и сам он похож был на яркий луч, мелькавший между темными рядами. В центре, в первой колонне стояли три полка: первый под командой самого воеводы киевского, второй — под командой молодого пана Аксака, а третий — под командой Кристофора Тышкевича; за ними во второй колонне — драгуны Барановского и, наконец, княжеские гусары под командой Скшетуского. По флангам разместились: Вершул, Кушель и Понятовский. Пушек не было — Вурцель остался с ними в Быстрике. Князь подскакал к воеводе и, взмахнув булавой, крикнул:

— Начинайте мстить первый за ваши обиды!

Воевода взмахнул буздыганом, солдаты качнулись в седлах и тронулись. И по тому, как воевода вел свой полк, было видно, что хотя он был стар и тяжел, но воин был опытный и храбрый. Он не пустил полк с места во весь опор, а повел его медленно, ускоряя натиск только по мере приближения к неприятелю. Сам он скакал в первом ряду, с буздыганом в руке; оруженосец только поддерживал тяжелое и длинное копье, которое для него, однако, не было слишком тяжелым. Чернь вышла против полка с косами и цепами, чтобы сдержать натиск и облегчить казакам атаку. Когда между врагами оставалось всего несколько десятков шагов, махновцы узнали воеводу по его огромному росту и начали кричать:

— Гей, ясновельможный воевода! Жатва близка, велите выходить своим крепостным! Челом бьем вам, ясный пане! Уж мы проткнем тебе брюхо!

И град пуль посыпался на полк, не причинив ему вреда: полк несся как вихрь. И вот столкнулись с врагом. Раздался стук цепов и лязг кос о панцири, крики, стоны. Копья сделали пролом в массе, и лошади промчались, как ураган, сквозь эту толпу, сметая и опрокидывая все на своем пути. И как бывает, когда выйдут в луг косари — густая трава исчезает перед ними, а они все идут вперед, размахивая косами, — так под ударами мечей все суживалась, таяла, исчезала лавина черни и под напором лошадиных грудей не устояла на месте и отхлынула…

Вдруг раздался крик: "Люди, спасайтесь!" И вся эта толпа, побросав косы, цепы, вилы и самопалы, в дикой панике устремилась на стоявшие сзади запорожские полки; но запорожцы приняли ее пиками, боясь, как бы бегущая толпа не расстроила их рядов. Чернь, видя препятствие, с воем бросилась в стороны, но Кушель и Понятовский, подоспевшие с княжеских флангов, снова загнали ее в середину. Воевода поскакал по трупам черни на запорожцев, те ответили на натиск натиском. И оба войска столкнулись, как две волны, которые, налетев друг на друга, вздымают гребни пены. Воевода тотчас заметил, что имеет дело не с чернью, а с храбрыми и опытными запорожскими казаками. Обе стороны шли напролом, гнулись, но не могли сломить друг друга. Труп падал за трупом. Сам воевода заткнул за пояс буздыган и, выхватив у оруженосца копье, работал в поте лица, сопя, как кузнечный мех. Около него метались, точно в кипятке, оба Сенюты, Кирдеи, Богуславский, Яловецкий и Полубинский. Со стороны казаков особенно свирепствовал Иван Бурдабут, полковник кальницкого полка, обладавший страшной силой и огромным ростом; он был тем страшнее, что и лошадь его действовала заодно с всадником. Воины сдерживали лошадей, чтобы не столкнуться с этим кентавром, сеявшим вокруг себя смерть и опустошение. Братья Сенюты подскочили к нему, но конь Бурдабута зубами схватил младшего, Андрея, за лицо и изуродовал его. Старший, Рафаил, увидав это, ударил Бурдабута меж глаз и ранил, но не убил, — сабля наскочила на медный налобник. Бурдабут тотчас вонзил Рафаилу копье в горло и убил. Так пали оба брата и лежали под копытами лошадей, а Бурдабут бросился, как огонь, на другие ряды, зарубил князя Полубинского, шестнадцатилетнего юношу, отрубив ему руку с плечом. Урбанский хотел отомстить за смерть своего родича и выстрелил в упор в Бурдабута, но промахнулся и только прострелил ему ухо. Бурдабут и его конь — оба черные как ночь и залитые кровью, с дикими глазами и раздутыми ноздрями, — стали еще страшнее. От руки Бурдабута пали: Урбанский, которому он отрубил голову одним ударом, как палач, восьмидесятилетний пан Житинский и оба брата Никчемные; остальные стали в испуге отступать: за Бурдабутом виднелись еще сотни пик и сабель запорожских, обагренных кровью. Но вот этот дикарь увидел воеводу и с радостным криком бросился к нему, опрокидывая по пути лошадей и всадников, но воевода не отступил. Уверенный в своей необычайной силе, он поднял копье над головой и, взвив на дыбы коня, подлетел к Бурдабуту. И наверное, пришла бы уже его последняя минута, если бы на великана как молния не набросился Сильницкий, оруженосец одного шляхтича, и не схватил его прежде, чем тот успел вонзить в него свою саблю; пока Бурдабут возился с ним, Кирдеи подозвали на помощь воеводе других: мигом подскочили несколько десятков человек, которые отделили воеводу от атамана, и началась упорная битва. Усталый полк воеводы стал уже гнуться под натиском запорожцев и отступать, но в эту минуту подоспели пан Кристофор и пан Аксак с новыми полками. Правда, в битву бросились и новые полки запорожцев, но ведь внизу стоял князь с драгунами Барановского и гусарами Скшетуского, еще не принимавшими участия в битве. Ковавая борьба возобновилась, но на землю уже спускался мрак. Пожар охватил крайние дома в городе; зарево осветило побоище и обе неприятельские линии. Видны были даже знамена и лица сражающихся. Пан Вершул, Понятовский и Кушель были уже в деле: разбив чернь, они бились с казацкими флангами, которые под их напором стали отступать к горе. Длинная линия сражающихся выгнулась с двух сторон к городу и выгибалась все более, ибо польские фланги подвигались вперед, а центр под напором казацких сил отступал к позиции князя. Подошли еще три новых казацких полка с целью прорвать центр, но в эту минуту по приказанию князя в подмогу полкам выступил Барановский с своими драгунами. С князем остались только гусары, похожие на темный лес, выросший прямо в поле, — грозная лавина железных людей, лошадей и копий. Вечерний ветер развевал значки, гусары стояли спокойно, не торопясь в бой и по опыту зная, что и их не минет это кровавое дело. Князь в панцире, с золотой булавой в руках, следил за битвой; с левой стороны стоял Скшетуский. Откинув рукав за плечо и держа в сильной и обнаженной по локоть руке вместо буздыгана копье, он спокойно ждал команды. Князь, прикрыв глаза рукой от зарева, мешавшего смотреть, следил за битвой. Центр польского войска понемногу подвигался к князю, уступая силе противника; пан Барановский поддержал его ненадолго. Князь как на ладони видел тяжелую работу солдат; сабли то поднимались как молния над черной линией голов, то вновь опускались. Кони без всадников носились с ржанием по равнине, напоминая собой какие-то адские существа. Развевавшееся над войском красное знамя упало вдруг и более не поднималось. Глаза князя были устремлены за линию сражающихся, где на горе близ города стоял молодой Кривонос, с двумя отборными полками выжидавший момента, чтобы броситься в центр битвы и сломить колеблющиеся польские силы. Наконец он со страшным криком помчался прямо на драгун Барановского — этого момента и ждал князь.

— Вперед! — крикнул он Скшетускому.

Скшетуский поднял вверх копье, и железная стена гусар двинулась вперед. Но скакать им пришлось недолго — боевая линия сама значительно пододвинулась к ним. Драгуны Барановского тотчас расступились, чтобы дать дорогу гусарам, мчавшимся на победоносные сотни Кривоноса.

— Еремия! Еремия! — закричали гусары.

— Еремия! — повторило все войско.

Страшное имя князя наполнило тревогой сердца запорожцев. Только теперь они узнали, что вождь этого войска не воевода киевский, а сам князь. Впрочем, они и так не могли устоять против гусар, которые давили людей одной своей тяжестью, как рухнувшая стена давит стоящих под нею людей. Единственным спасением для них было расступиться в обе стороны, пропустить гусар и ударить на них с боков или с тылу. Но с боков поджидали уже драгуны Вершула и легкая кавалерия Кушеля и Понятовского, которые снова загнали их в середину.

Картина сражения теперь сразу изменилась: легкая кавалерия образовала как бы улицу, посредине которой мчались гусары, сметая и опрокидывая на пути людей и лошадей, — казаки с воем бросились назад в город. Если бы только Вершулу удалось соединиться с крылом Понятовского, казаки были бы окружены и истреблены все до одного; но ни Вершул, ни Понятовский не могли этого сделать — натиск бегущих был слишком велик, и драгуны могли бить запорожцев только с боков, но зато били так, что у них руки немели…

Молодой Кривонос, когда он, несмотря на свою отвагу и дикость, понял, что недостаточно опытен, чтобы бороться с таким вождем, как князь, окончательно потерял голову и убежал вместе с другими в город.

Кушель, стоявший в стороне, хоть и был близорук, заметил его и ударил саблей по лицу, но сабля скользнула по застежке и только ранила Кривоноса, который испугался еще больше. Но Кушель чуть было не поплатился за это жизнью: на него бросился Бурдабут с остатками кальницкого полка. Он дважды пробовал выдержать натиск гусар, но оба раза отступил, точно его отталкивала какая-то сверхъестественная сила. Наконец собрав остаток казаков, он решил ударить на драгун Кушеля сбоку и пробиться в поле; но прежде чем он пробился, дорога, ведущая в город, так переполнилась народом, что быстрое бегство было невозможно. А гусары, налетев на толпу и поломав копья, пустили в дело мечи. Началась дикая, беспорядочная, беспощадная резня. Трупы валились один за другим, а лошади топтали копытами извивавшиеся в судорогах тела. Местами толпа так скучивалась, что не было места размахнуться саблей; там дрались врукопашную, ножами и кулаками; кое-где послышались крики: "Помилуйте, ляхи!" Крики эти росли, множились, заглушали звуки мечей и стоны умирающих, но пощады не было. Как солнце светил пожар. Один только Бурдабут со своими казаками не просил пощады. Ему не хватало места для битвы, и он расчищал себе путь ножом. Прежде всего он столкнулся с толстяком Диком и, вонзив ему нож в живот, свалил его с лошади; тот только успел вскрикнуть "Иезус!" и уж не поднялся с земли, лежа под копытами лошадей, разрывавших его внутренности. Бурдабуту стало свободнее, и он срубил драгуну Сокольскому голову вместе со шлемом, свалил потом Прияма и Цертовича. Молодой Зиновий Скальский нанес ему удар по голове, но сабля его, соскользнув, ударила плашмя; за это атаман хватил его кулаком по лицу и убил на месте. Кальничане шли за ним и кололи всех кинжалами.

— Колдун! Колдун! — кричали гусары. — Его и железо не берет! Безумный человек!

У Бурдабута действительно на губах показалась пена, глаза горели бешенством. Наконец он увидал пана Скшетуского и, по завернутому рукаву узнав, что это офицер, набросился на него. Все затаили дыхание и прервали битву, глядя на борьбу двух страшных рыцарей. Пан Ян не испугался криков "колдун", он вскипел гневом, увидев страшную работу Бурдабута, заскрежетал зубами и ураганом, тучей набросился на атамана. Они столкнулись так страшно, что лошади их присели на задние ноги. Послышался лязг железа, и вдруг сабля атамана разлетелась в куски под ударом польского копья. Казалось, что никакие силы не могут уже спасти Бурдабута, но вдруг он выпрямился, и в его руке сверкнул нож, занесенный над головой Скшетуского. Смерть уже заглянула рыцарю в глаза, так как он не мог действовать мечом; но, бросив меч, висевший на ремешке, он стремительно схватил Бурдабута за руку. Несколько секунд обе руки судорожно дрожали в воздухе, и, должно быть, Скшетуский как клещами сжал руку Бурдабута, так как он завыл как волк, пальцы его, стиснутые руками Скшетуского, разжались, и он выпустил нож. Улучив минуту, Скшетуский схватил казака за шею, пригнул его голову к седлу и, выхватив его же буздыган, ударил им атамана так, что тот только захрипел и упал с коня. Кальничане бросились отомстить за смерть своего атамана, но налетели гусары и порубили их.

На другом конце гусарской линии битва не прекращалась ни на минуту, так как там не было такой давки. Там отличался пан Лонгин, украшенный анусиным шарфом, с своим мечом "сорвикапюшон".

На другой день после битвы воины с удивлением смотрели на то место, где он дрался, и, указывая на руки, перерубленные пополам головы и на массу конских и человеческих трупов, шептали друг другу:

— Смотрите, здесь бился Подбипента.

Даже сам князь осматривал эти трупы и хотя был озабочен разными тревожными вестями, вслух выражал свое изумление, так как никогда в жизни не видел таких ударов.

Казалось, что битва близится к концу. Тяжелая кавалерия двинулась вперед и гнала перед собой казацкие полки, бежавшие к городу. Остальным беглецам отрезали отступление Кушель и Понятовский. Окруженные отчаянно защищались и погибли все до одного, но зато спасли остальных, и когда Вершул вошел в город, он не застал там ни одного казака: пользуясь темнотой ночи и дождем, погасившим пожар, они забрали все телеги и лошадей и с быстротой, на которую были способны только казаки, устроили из них вал, а сами ушли за реку, разрушив по дороге мосты.

Таким образом войска освободили несколько десятков человек шляхты, защищавшейся в замке; князь приказал Вершулу наказать мешан, присоединившихся к казакам, а сам бросился в погоню за казаками; но без пушек и пехоты он не мог захватить в плен казацкий отряд. Неприятель, сжегши мосты, выиграл время и уходил так быстро, что измученная кавалерия князя не могла его догнать; зато казаки, хотя они и славились умением защищаться в окопах, — защищались теперь не так мужественно, как всегда. Страшная уверенность, что за ними гонится сам князь, вызвала среди них упадок духа, и они уже сомневались в своем спасении. И наверное, погибли бы все, так как Барановский, после длившейся всю ночь стрельбы, отнял у них сорок возов и две пушки, но киевский воевода воспротивился дальнейшей погоне и велел своим людям остановиться. Это и привело к ссоре между ним и князем, которую слышали некоторые полковники.

— Отчего же вы сегодня оставляете врага, — спрашивал князь, — раз вчера так решительно действовали против него? Вы потеряете по собственной оплошности славу, приобретенную вчера, — сказал князь.

— Ваша светлость, — ответил воевода, — я не знаю, какой дух живет в вас, но я человек и телом, и душой, и нуждаюсь в отдыхе после трудов, как и мои люди. Я всегда пойду на врага, как сегодня, липом к лицу, когда он может драться, но за разбитым и обращенным в бегство я не стану гнаться.

— Перебить их всех! — закричал князь.

— И зачем это? — спросил воевода. — Перебьем их, придет старый Кривонос. Сожжет все, все разрушит, перебьет людей, как в Стрижовке, и за нашу жестокость поплатятся невинные люди.

— О, я вижу, — воскликнул с гневом князь, — что вы, ваша милость, принадлежите вместе с канцлером и другими сановниками к партии мира, которая хочет усмирить бунт переговорами! Но, клянусь Богом живым, я не допущу этого, пока сабля у меня в руках!

— Я не принадлежу ни к какой партии, — возразил Тышкевич, — но, бога ради, ведь я стар и мне скоро придется явиться на суд Божий… И не удивляйтесь, ваша светлость, если я не хочу проливать напрасно братскую кровь! Вы недовольны, что не вам досталось главное начальство над войсками, но я вам скажу: вашим мужеством вы его вполне заслужили, но, может быть, это и к лучшему, что главного начальства вам не дали, не то вы утопили бы в крови не только бунт, но и всю эту несчастную страну.

Юпитерские брови Еремии сдвинулись, шея побагровела, а глаза засверкали молнией, так что все испугались за воеводу, но в эту минуту к князю быстро подошел пан Скшетуский и сказал:

— Ваша светлость, есть вести о старом Кривоносе.

Мысли князя обратились в другую сторону, и гнев на воеводу утих. В избу ввели четырех людей, прибывших с известиями; двое из них были священники, которые, увидев князя, упали перед ним на колени.

— Спаси! Владыко, спаси! — повторяли они, протягивая к нему руки.

— Откуда вы? — спросил князь.

— Мы из Полонного. Старший Кривонос осадил город и замок: если твой меч не повиснет над его шеей, то мы все погибнем.

Князь ответил:

— Я знаю, что в Полонном укрылось много народа и больше всего — русинов. Велика ваша заслуга перед Богом, что вместо того, чтобы присоединиться к мятежу, вы остались верны отчизне, но я все-таки боюсь измены, как в Немирове.

Но посланные клялись, что там ждут князя как спасителя и что мысль об измене не приходила никому в голову.

И они говорили правду. Кривонос, осадив с пятидесятитысячным войском город, поклялся погубить их за то, что русины не захотели пристать к мятежникам.

Князь обещал им помочь, но так как главные силы его были в Быстрике, то он должен был ждать их. Посланные ушли ободренные, а князь, обращаясь к воеводе киевскому, сказал:

— Простите, ваша милость! Теперь я сам вижу, что нам нужно бросить молодого Кривоноса и идти на старшего. Младший может еще подождать веревки. Я думаю, что вы не оставите меня в этом предприятии.

— Ни за что на свете! — ответил воевода.

Раздался сигнал трубы, созывавшей назад солдат, гнавшихся за казаками. Нужно было дать отдых людям и лошадям. Вечером подошла вся дивизия из Быстрика, а с ней и посол брацлавского воеводы, пан Стахович. Кисель писал князю восторженное письмо, называл его вторым Марием, спасающим гибнущую отчизну, писал, что все радуются его прибытию из Заднепровья, и поздравлял его с победами, но в конце письма выяснилось, ради чего оно было написано. Кисель уведомлял, что переговоры уже начаты и что он сам отправляется в Белую Церковь, где надеется сдержать и удовлетворить Хмельницкого, и, в свою очередь, просил князя вплоть до окончания переговоров, поскольку возможно, воздержаться от военных действий против казаков.

Если бы князю донесли, что все его Заднепровье разрушено, а все города сровнены с землею, он не огорчился бы так, как теперь, из-за этого письма. Это видели пан Скшетуский, пан Барановский, пан Зацвилиховский, оба Тышкевича и Кирдеи. Князь закрыл глаза руками и откинулся назад, точно громом пораженный.

— Позор! Позор! Господи! Дай мне смерть скорее, лишь бы только не видеть этого позора.

Между присутствующими наступило глубокое молчание; князь продолжал:

— Я не хочу жить в нынешней Речи Посполитой, ибо приходится теперь стыдиться за нее. Казаки и чернь залили ее кровью и вошли в союз с нехристями против родной матери. Гетманы разбиты, слава народа погибла, костелы сожжены, ксендзы и шляхта перерезаны! Женщины обесчещены… И чем же отвечает Речь Посполитая на этот позор, которого не смогли бы вынести наши предки? Она начинает переговоры с изменником, опозорившим ее, с союзником басурман, и обещает ему удовлетворение. О Боже, пошли смерть тем, кто чувствует бесчестие родины и несет ей в жертву свою жизнь!

Воевода киевский молчал, а брацлавский подсудок Кристофор отозвался:

— Пан Кисель ведь не составляет всей Речи Посполитой!

— Не говорите мне о Киселе, я знаю хорошо, что за ним целая партия; он угадал желание примаса-канцлера, князя Доминика и многих панов, которые ныне, во время междуцарствия, правят Речью Посполитой, служат представителями ее власти и позорят ее своей слабостью, недостойной великого народа! Не переговорами, а кровью нужно тушить этот бунт; для народа рыцарского лучше погибнуть, чем оподлиться и возбудить к себе презрение всего мира!

И князь снова закрыл руками глаза; вид его горя и скорби был так невыносим, что у всех навернулись на глаза слезы.

— Мосци-князь, — решился отозваться Зацвилиховский, — пусть они сражаются языком, а мы будем сражаться мечами.

— Поистине, — ответил князь, — сердце мое разрывается при мысли, что нам дальше делать? Услыхав о бедствии отчизны, мосци-панове, мы пришли сюда через горящие леса и непроходимые болота, не спали, не ели, выбивались из последних сил, чтобы избежать позора; руки наши устали от битв, голод нас мучит, раны болят, но мы не жалеем труда ради усмирения неприятеля. Говорят, будто я недоволен тем, что не мне досталось главное предводительство. Пусть судят все, достойнее ли меня те, кто получил его? Но беру Бога и вас в свидетели, что я проливаю кровь не ради наград и не из тщеславия, а из чистой любви к отчизне. Мы отдаем ей тут последний вздох — и что же? Паны в Варшаве и Кисель в Гуще думают о том, какое бы удовлетворение дать врагу… Позор! Позор!!

— Кисель — изменник! — воскликнул Барановский.

А пан Стахович, человек степенный и смелый, обращаясь к Барановскому, сказал:

— Будучи другом и послом пана брацлавского воеводы, я не позволю называть его здесь изменником. И его борода поседела от горя, и он служит отчизне, как умеет; может быть, ошибочно, но честно!

Князь, погруженный в раздумье и горе, не слыхал этого ответа, Барановский не посмел в его присутствии затевать ссоры, посему только посмотрел на Стаховича, точно хотел сказать: "Я тебе отплачу еще", и положил руку на рукоять сабли. Наконец, князь очнулся и сказал мрачно:

— Нет выбора… Надо или нарушить повиновение, ибо во времена междуцарствия они являются представителями власти, или пожертвовать честью отчизны, для которой мы столько трудились.

— Все зло в Речи Посполитой от непослушания! — сказал глубокомысленно киевский воевода.

— Значит, надо согласиться на унижение отчизны? Значит, если нам велят завтра с веревкой на шее идти к Тугай-бею или Хмельницкому, то и тогда мы должны повиноваться?

— Veto! — воскликнул пан Кристофор, подсудок брацлавский.

— Veto! — повторил Кирдей. Князь обратился к полковникам:

— Говорите, старые воины!

Пан Зацвилиховский заговорил первый:

— Мосци-князь, мне семьдесят лет, я православный и украинец, был казацким комиссаром, и сам Хмельницкий называл меня отцом. Я скорее должен стоять за переговоры, но если мне придется выбирать: Позор или война, то я, и умирая, скажу: "Война!"

— Война! — повторил пан Скшетуский.

— Война! Война! — повторило несколько голосов — среди них пан Кристофор, Кирдей и Барановский. — Война! Война!

— Пусть будет по-вашему, — торжественно сказал князь и ударил булавой по открытому письму Киселя.

XXVIII

Днем позже, когда войска остановились в Рыльцове, князь позвал пана Скшетуского и сказал ему:

— Войско наше слабо и измучено, а у Кривоноса шестьдесят тысяч человек; к тому же силы его увеличиваются с каждым днем от наплыва черни. На воеводу киевского рассчитывать я не могу, в душе он принадлежит к партии мира и хотя идет со мной, но неохотно. Нам нужно подкрепление. Я узнал, что недалеко от Константинова стоят два полковника — Осинский с королевской гвардией и Корыцкий. Возьмешь для безопасности сотню придворных казаков и свезешь им мое письмо, чтобы они без промедления шли ко мне; через несколько дней я ударю на Кривоноса… Никто лучше тебя не исполняет моих поручений, поэтому я посылаю тебя — дело важное.

Пан Скшетуский поклонился и в тот же вечер уехал в Константинов, чтобы проскользнуть незаметно, ночью, так как повсюду рыскали отряды Кривоноса и шайки черни, которая устраивала разбойничьи засады по лесам и дорогам, а князь велел избегать стычек, чтобы не терять времени.

Медленно подвигаясь вперед, Скшетуский на рассвете дошел до Висоватого Пруда, где наткнулся на обоих полковников, при виде которых сердце его радостно забилось. У Осинского был отличный отряд гвардии, состоящий из драгун, обученных по-иностранному, и немцев; у Корыцкого — только немецкая пехота, все почти ветераны Тридцатилетней войны. Эти столь страшные и опытные воины в руках полковника действовали как один человек. Оба полка были хорошо обмундированы и снабжены ружьями. Услышав, что их зовет к себе князь, они подняли радостный крик, так как уже соскучились по битвам и знали, что ни под чьей командой им не придется столько биться, как под командой Вишневецкого.

К несчастью, оба полковника дали отрицательный ответ, так как служили под начальством князя Доминика Заславского, который дал строгий приказ не соединяться с Вишневецким. Напрасно Скшетуский объяснял им, какую славу могли бы они приобрести, если бы служили под начальством такого вождя, и сколько услуг оказали бы стране, — они ничего не хотели слушать, твердя, что повиновение — первая обязанность и долг солдата. Они говорили, что могли бы соединиться с князем только в том случае, если бы этого требовало спасение их полков. Скшетуский уехал, глубоко огорченный, ибо знал, как больно будет князю перенести эту новую неудачу; войска князя были измучены и изнурены походами, постоянными стычками с отдельными шайками неприятеля, бессонницей и голодом. При подобных условиях бороться с неприятелем, превосходящим его в десять раз численностью, было невозможно; пан Скшетуский видел, что поход на Кривоноса надо отложить, чтобы дать отдых войскам и дождаться шляхты для подкрепления.

Занятый этими мыслями, пан Скшетуский возвращался к князю во главе своих казаков тихо и осторожно, делая переходы только ночью, чтобы избегнуть отрядов Кривоноса и многочисленных шаек казаков и черни, порой очень многочисленных и кишевших по всей окрестности. Они жгли усадьбы, вырезали шляхту и перехватывали по дороге беглецов. Так он миновал Баклай и въехал в густой мшинецкий бор, полный предательских оврагов. К счастью, после проливных дождей настала прекрасная погода и облегчала путь. Была чудная звездная июльская ночь. Казаки шли узкой лесной дорожкой в сопровождении мшинецких полесовщиков, отлично знавших свои леса. В лесу царила глубокая тишина, прерываемая только треском сухих ветвей, ломавшихся под копытами лошадей; вдруг до слуха Скшетуского и его казаков донесся какой-то отдаленный шум, похожий на пение, прерываемое окриками.

— Стой! — тихо произнес Скшетуский, останавливая отряд. — Что это? К нему подошел старый лесничий:

— Это, пане, сумасшедшие, у которых от всех ужасов в голове помутилось. Ходят по лесу и кричат. Вчера мы встретили одну шляхтинку, она все ходит, смотрит на сосны и кричит: "Дети, дети". Видно, мужики ее детей перерезали. Вытаращила на нас глаза и так закричала, что у нас от страха задрожали ноги. Говорят, что по лесам теперь таких много.

Скшетуский, хоть и был рыцарем без страха, но почувствовал, как дрожь пробежала по всему его телу.

— А может быть, это волки воют? Издали нельзя различить, — сказал он.

— Какие там волки! Теперь волков в лесу нет; все разбежались по деревням за трупами…

— Странные времена! — заметил рыцарь. — Волки живут по деревням, а в лесу живут потерявшие рассудок люди. Боже! Боже!

Вскоре снова наступила тишина, шумели только верхушки сосен; но через несколько времени долетавшие до них звуки стали яснее.

— Эге, — сказал вдруг лесничий, — там, видно, целая шайка; вы, Панове, постойте здесь или идите потихоньку вперед, а я с товарищем пойду посмотрю.

— Идите, — сказал пан Скшетуский, — мы здесь подождем.

Лесники исчезли и не возвращались почти час; пан Скшетуский начал терять терпение и подозревать их в измене, как вдруг один из них вынырнул из темноты.

— Есть, пане, — сказал он, подходя к Скшетускому.

— Кто?

— Мужики-резуны.

— А много их?

— Сотни две будет. Что же нам делать, пане: они в овраге, через который идет наш путь… Жгут костры, но пламени не видно, потому что они внизу. Стражи нет никакой; подойти к ним можно на выстрел из лука.

Отряд тотчас двинулся вперед, но так тихо, что только треск веток мог выдать его; не звякали стремена, не брякали сабли, лошади, привыкшие к таким походам, шли волчьим шагом, не фыркали и не ржали.

Дойдя до того места, где дорога круто поворачивала, казаки увидели издали огонь и неясные очертания человеческих фигур. Здесь пан Скшетуский разделил своих солдат на три отряда; один остался на месте, другой должен был идти краем оврага, чтобы отрезать выход, а третий — слез с коней и залег над пропастью, над самыми головами мужиков; пан Скшетуский, находившийся в третьем отряде, посмотрел вниз и увидел как на ладони, шагах в двадцати, весь лагерь; горело десять костров, но не ярко, потому что над ними висели котлы с едой.

До Скшетуского и казаков доносился запах дыма и вареного мяса. Вокруг котлов стояли и лежали мужики, пили и разговаривали, у некоторых в руках были бутылки, другие опирались на копья, на которые посажены были головы мужчин, женщин и детей. В мертвых глазах и оскаленных зубах отражалось пламя костров, освещавших дикие и страшные лица мужиков. Тут же, под стеной оврага, спало несколько человек и громко храпело; другие разговаривали, поправляли костры, метавшие снопы искр. У самого большого костра спиной к Скшетускому сидел старый дед и бренчал на торбане; около него столпилось в полукруге человек тридцать резунов. До ушей Скшетуского долетали слова:

— Гей, дид, про казака Голоту!

— Нет, — кричали другие — про Марусю Богуславку.

— К черту Марусю, про Потоцкого! — кричало большинство голосов. "Дид" ударил сильнее по торбану, откашлялся и запел:

       Стань — оберныся, глянь — задывыся, которы маешь много,       Же рувный будешь тому, в которого нема ничего,       Бо той справует, шо всим керует, сам Бог милостив?       Вси наши справы на своей шали важит справедливе,       Стань — оберныся, глянь — задывыся, которы высоко       Умом литаешь, мудрости знаешь, широко, глубоко[52].

Он замолк и вздохнул, а за ним начали вздыхать и мужики.

Их собиралось около него все больше и больше, да и сам Скшетуский, хотя и знал, что его люди уже готовы, не давал еще знака к нападению.

Эта тихая ночь, горящие костры, дикие лица и недопетая песня о Николае Потоцком пробудили в рыцаре какие-то странные мысли и тоску, которых он сам не мог объяснить себе. Незажившие раны его сердца раскрылись, и им овладела глубокая скорбь о недавнем прошлом, о потерянном счастье и о прошедших минутах тишины и спокойствия. Он задумался, а дед продолжал петь:

       Стань — оберныся, глянь — задывыся, которы воюешь       Луком — стрилами, порохом — кулями и мечем шырмуешь,       Бо теж рыцари и кавалери перед тым бували,       Тым воевали, от того ж меча сами умирали;       Стань — оберныся, глянь — задывыся и скинь с сердца буту.       Наверны ока, которы с Потока идешь на Славуту,       Невинные души берешь за уши, вольность одеймуешь       Короля не знаешь, рады не дбаешь, сам себе сеймуешь.       Гей, поражайся, не запаляйся, бо ты рементаруешь,       Сам булавою, в сем польском краю, як сам хочешь, керуешь!

Дед снова замолчал, как вдруг из-под руки одного казака вырвался камень и с шумом покатился вниз. Несколько мужиков, прикрыв глаза руками, посмотрели к лесу вверх; Скшетуский увидел, что пора, и выстрелил в толпу из пистолета.

— Бей! Режь! — крикнул он, и тридцать казаков дали залп почти в упор; с саблями в руках они молнией сбежали по крутому откосу и врезались в толпу испуганных мужиков.

— Бей! Режь! — загремело в одном конце оврага.

— Бей! Режь! — повторили дикие голоса в другом.

— Ерема! Ерема!

Нападение было так неожиданно, ужас так велик, что мужики, хотя и были вооружены, не оказали почти никакого сопротивления. Уж и так среди черни ходили слухи, что Иеремия при помощи злого духа может быть и сражаться одновременно в нескольких местах, и теперь это имя, обрушившись на не подозревавших ничего дурного мужиков, вышибло у них из рук оружие. Косы и пики, которыми они были вооружены, нельзя было пустить в ход в тесноте; казаки приперли мужиков к стене оврага, как стадо баранов, рубили их саблями, топтали ногами, а они в безумии страха протягивали руки и, хватаясь за неумолимую сталь, гибли. Тихий лес наполнился зловещим шумом битвы. Некоторые старались взобраться по отвесной стене оврага, но, калеча и царапая себе руки, падали на острия сабель. Одни умирали спокойно, другие вопили о пощаде, третьи закрывали глаза руками, чтобы не смотреть смерти в глаза, иные падали на землю лицом вниз, а над свистом сабель и воем умиравших раздавалось: "Ерема! Ерема!" — крик, от которого у мужиков вставали дыбом волосы, и смерть казалась еще страшнее. А дед ударил одного казака лирой по голове, другого схватил за руку, чтобы отклонить удар сабли, и ревел от страха, как буйвол. Другие, заметив его, бежали к нему с обнаженными саблями, но в то время к ним подоспел Скшетуский и крикнул:

— Живьем брать! Живьем брать!

— Стойте! — взревел дед. — Я шляхтич! Loquor latine! [53] Я не дид! Стойте, говорю вам, разбойники, сукины дети!

Но не успел еще дед кончить своих ругательств, как Скшетуский, заглянув ему в лицо, крикнул так, что кругом загудело эхо:

— Заглоба!

И бросился к нему, как дикий зверь, впился пальцами в его плечи и, потрясая им, крикнул:

— Где княжна?! Где княжна?!

— Жива, здорова, невредима! — ответил дед. — Да пустите же, ваць-пане, а то всю душу вытрясете!

И вот рыцаря, которого не могли победить ни неволя, ни раны, ни горе, ни страшный Бурдабут, победила эта радостная весть; руки его опустились, на лбу выступил пот, он опустился на колени и закрыл лицо руками, опершись головой о стену оврага, очевидно, молча благодарил Бога.

Между тем казаки уже кончали резню несчастных мужиков — человек десять перевязали и передали палачу, чтобы пытками принудить их выдать все. Другие уже лежали мертвые. Казаки собрались вокруг своего вождя и, видя, что он стоит на коленях под стеной, подумали, что он ранен. Наконец он встал, лицо его так сияло, точно в душе его взошла заря.

— Где она? — спросил он у Заглобы.

— В Баре.

— В безопасности?

— Замок там крепкий, он ничего не боится. Она под покровительством пани Славошевской и монахинь.

— Слава в вышних Богу! — произнес рыцарь, глубоко растроганный. — Дайте же мне вашу руку. От души благодарю!

Вдруг он обратился к казакам:

— Много ли у нас пленных?

— Семнадцать, — ответили солдаты.

— Я получил радостное известие сегодня — и милосердие во мне. Отпустите их всех!

Казаки не хотели верить своим ушам. Таких вещей не случалось еще в войсках Вишневецкого.

Скшетуский наморщил брови.

— Отпустить их! — повторил он.

Казаки ушли, но вскоре вернулся старший есаул и сказал:

— Пане поручик, они не верят и не смеют уходить.

— А веревки разрезаны?

— Точно так.

— Оставить их здесь, а мы на коней!

Через полчаса отряд подвигался уже по узкой дорожке. Взошла луна, которая длинными белыми полосами заглядывала в лес и освещала его темные глубины. Пан Скшетуский и Заглоба ехали впереди и разговаривали.

— Говорите мне все, что знаете про нее, — сказал рыцарь. — Значит, вы вырвали ее из Богуновых рук?

— Я! А перед отъездом завязал ему голову, чтоб он не мог кричать.

— И прекрасно сделали, ваша милость, ей-богу! А как же вы попали в Бар?

— Э, долго говорить… в другой раз расскажу; я страшно устал, да и горло у меня пересохло от пенья этим хамам. Нет ли у вас чего выпить?

— Есть фляжка с водкой — вот!

Заглоба схватил фляжку и поднес ее ко рту, послышались жадные, продолжительные глотки, а Скшетуский, потеряв терпение, спросил:

— Здорова ли она?

— Да что уж, — ответил Заглоба, — на сухое горло все здорово.

— Да я о княжне спрашиваю.

— О княжне? Здорова, как козочка.

— Слава Всевышнему! А хорошо ей в Баре?

— Отлично, и лучше в небе быть не может; все так и льнут к ней из-за ее красоты. Пани Славошевская полюбила ее, как родную дочь. А сколько там кавалеров в нее влюблено! Вам бы не пересчитать их даже и по четкам; но она столько же о них думает, сколько и я о вашей пустой фляжке, ибо пылает к вам неизменным чувством.

— Пошли ей, Господи, здоровья! — радостно произнес Скшетуский. — Значит, она вспоминает меня?

— Вспоминает ли моспи-пана? Я не знаю, откуда у нее берется столько воздуха для вздохов. Всем жаль ее, особенно монахиням, которых она привлекла к себе своей нежностью. Ведь это она и толкнула меня на то рискованное дело, из-за которого я чуть было не поплатился жизнью: во что бы то ни стало найти вас и узнать, живы ли вы и здоровы. Она хотела послать гонца, но никто не хотел ехать, я наконец сжалился над нею и отправился в ваш лагерь. И если бы я не переоделся, меня бы уже давно поминай как звали. А так мужики везде принимали меня за деда, к тому же я пою преотменно.

Пан Скшетуский не мог говорить от радости. Тысячи мыслей и воспоминаний теснились в его голове; Елена как живая стояла перед его глазами такой, какой он видел ее в последний раз в Розлогах, перед самым отъездом в Сечь: прелестная, слегка раскрасневшаяся, стройная, с этими черными, как бархат, глазами, полными невыразимых чар. Ему казалось, будто он слышит ее сладкий голос, видит ее, чувствует теплоту ее щек. Он вспомнил прогулку в вишневом саду, кукушку и вопросы, которые он задавал, и смущение Елены, когда птица напророчила им двенадцать сыновей. Душа его рвалась к ней, а сердце млело от радости и любви, и все прежние страдания казались ему теперь каплей в море. Он сам не знал, что с ним творится. Ему хотелось кричать, стать на колени и снова благодарить Бога, вспоминать, расспрашивать и расспрашивать без конца. И он снова затвердил:

— Жива и здорова! Жива и здорова!

— Да, жива и здорова! — отвечал, как эхо, Заглоба.

— И она вас послала?

— Она.

— А письмо у вас есть?

— Есть.

— Давайте!

— Оно у меня зашито, да и ночь теперь… Успокойтесь, пане!

— Не могу, сами видите.

— Вижу.

Ответы пана Заглобы становились все лаконичнее, наконец качнувшись на седле раз, другой, он уснул.

Скшетуский, видя, что ничего с ним не поделаешь, снова предался своим думам. Прервал их только топот какого-то большого отряда. Это был Понятовский с придворными казаками, которого князь выслал навстречу Скшетускому, боясь, чтобы с ним не случилось чего-нибудь дурного.

XXIX

Легко себе представить, как принял князь утренний доклад Скшетуского об отказе Осинского и Корыцкого: все складывалось так, что нужно было обладать характером железного князя, чтобы не согнуться даже под этой тяжестью и не опустить рук. Напрасно тратил он огромное состояние на содержание войск, напрасно метался, как лев в сети, отрубал гидре мятежа одну голову за другой, творил чудеса храбрости, — все напрасно! Близка была минута сознания собственного бессилия; тогда ему оставалось уйти далеко и остаться немым свидетелем того, что совершалось на Украине. И кто же обезоружил его? Не казацкие мечи, а недружелюбие своих. Разве он не был вправе рассчитывать, что когда он, как орел, ударит на мятежников и среди общего ужаса и смятения первый поднимет саблю, то вся Речь Посполитая придет к нему на помощь и вверит ему свой карающий меч и свои силы. И что же случилось? Король умер, после его смерти власть перешла в другие руки, а его, князя, демонстративно обошли. Это была первая уступка Хмельницкому, но душа князя страдала не от оскорбленного достоинства, а от того, что Польша так низко пала, что уже не хочет борьбы насмерть и сама отступает перед казаком, стараясь переговорами удержать его дерзкую руку. Со времени победы под Махновкой с каждым днем приходили все худшие известия: во-первых, — письмо Киселя о переговорах, потом — известие о мятеже на Полесье волынском, наконец, отказ полковников, особенно ярко подчеркнувший, насколько главнокомандующий войсками, князь Доминик Заславский-Острожский, был нерасположен к Вишневецкому. Как раз в отсутствие пана Скшетуского в отряд прибыл пан Корш-Зенкович с известием, что весь овручский округ объят пламенем мятежа. Народ там был тихий, но казаки Кшечовского и татары принудили его силой присоединиться к ним. Усадьбы и города были сожжены, шляхта, не успевшая бежать, перерезана; между прочими был убит и старый пан Елец, слуга и друг Вишневецких. Князь рассчитывал с помощью Осинского и Корецкого разбить Кривоноса, а потом двинуться на север, к Овручу, чтобы, соединившись с гетманом литовским, с двух сторон ударить на бунтовщиков. Но все эти планы рушились теперь, после приказа, отданного князем Домиником обоим полковникам. Войска Еремии после утомительных походов и битв были недостаточно сильны, чтобы мериться с Кривоносом, тем более что князь не был уверен и в воеводе киевском. Пан Януш душой и телом принадлежал к партии мира. Правда, он преклонялся перед силой и могуществом Еремии и должен был идти с ним, но, чем больше колебалась эта сила, тем более был он склонен противиться воинственным намерениям князя, что вскоре и обнаружилось. Князь молча выслушал доклад Скшетуского; лица всех начальников омрачились при известии об отказе полковников, и глаза всех обратились к князю.

— Так это князь Доминик прислал им приказ?

— Точно так! Они даже показывали мне его письмо.

Еремия оперся локтями на стол и закрыл лицо руками. Помолчав немного, он сказал:

— Поистине, это выше человеческих сил! Неужели я один должен трудиться и вместо помощи видеть только препятствия! Разве я не мог уйти к Сандомиру и там спокойно сидеть в своих поместьях? Я не сделал этого из-за любви к отчизне! И вот мне награда за труды, за разорение, за кровь…

Князь говорил спокойно, но столько горечи, такая боль дрожала в голосе его, что старые полковники, ветераны Путивля, Старца и Кумейков, и молодые победители последней войны смотрели на него с невыразимой тревогой, зная, какую тяжелую борьбу с самим собой выдерживает этот железный человек, как страшно должна страдать его гордость от унижений, которые на него обрушились. Он, князь "Божией милостью", он, воевода русский, сенатор Речи Посполитой, должен уступать какому-то Хмельницкому и Кривоносу, он, почти монарх, который недавно еще принимал чужеземных послов, должен был отступать с поля славы и запереться в каком-то замке, ожидая окончания войны, которую будут вести другие, или окончания унизительных переговоров. Он, созданный для великих дел и чувствовавший себя в силах совершить их, должен был признать себя бессильным… Страдание и усталость отражало его лицо. Он похудел, глаза ввалились, черные как вороново крыло волосы начали седеть. Но вместе с тем какое-то великое трагическое спокойствие было в его лице: гордость не позволяла ему обнаруживать своих страданий.

— Ну, пусть будет так! — сказал он. — Мы покажем неблагодарной отчизне, что сумеем не только воевать, но и погибнуть за нее. Поистине я предпочел бы смерть в какой-нибудь другой войне, чем в войне с чернью, в междоусобной распре, но что же делать?

— Мосци-князь! — перебил его воевода киевский. — Не говорите о смерти, хоть никто не знает, что ему Бог предназначил, но, может быть, до нее очень далеко. Я преклоняюсь перед военным гением и рыцарским духом вашей светлости, но не могу обвинять ни вице-короля, ни канцлера, ни главнокомандующего в том, что они стараются прекратить эту междоусобную войну путем переговоров; в ней ведь проливается братская кровь, и кто же воспользуется внутренними раздорами, как не внешний враг?

Князь долго смотрел на воеводу и сказал отчетливо:

— Окажите милость побежденным, они ее примут с благодарностью и будут помнить; а победители будут презирать вас только. О, если бы никто никогда не притеснял этого народа! Но раз разгорелся бунт, значит, его нужно гасить не переговорами, а кровью. Иначе позор и гибель нам!

— Мы скорее погибнем, если будем вести войну каждый отдельно, — возразил воевода.

— Это значит, что вы, мосци-воевода, не пойдете дальше со мной?

— Ваша светлость! Бог свидетель, что я делаю это не из недоброжелательства к вам, а оттого, что совесть не позволяет мне обрекать моих людей на верную смерть; кровь их драгоценна для меня и пригодится еще Речи Посполитой.

— А вы, старые товарищи, ведь не оставите меня теперь, правда?

При этих словах полковники, точно их толкнула одна сила и воля, бросились к князю. Некоторые начали целовать его одежду, другие обнимали колени и, поднимая руки вверх, кричали:

— Мы с тобой! До последнего издыхания, до последней капли крови! Веди нас! Веди! Мы даром будем служить тебе!

— Мосци-князь, позвольте и мне умереть с вами! — сказал, краснея, как девочка, молодой пан Аксак.

Видя все это, даже воевода киевский был тронут, а князь переходил от одного к другому, каждого обнимал и благодарил. Одушевление овладело всеми, и старыми, и молодыми. Глаза их сверкали, руки сжимали сабли.

— С вами жить, с вами и умереть! — говорил князь.

— Победим! — восклицали офицеры. — На Кривоноса! Под Полонное! Кто хочет оставить нас, пусть уходит. Обойдемся без чужой помощи. Мы не хотим делиться ни славой, ни смертью.

— Мосци-панове, — сказал в ответ на это князь, — прежде чем идти на Кривоноса, нам нужно хоть немного отдохнуть и восстановить наши силы. Вот уже третий месяц как мы не слезаем с лошадей. От трудов, бессонных ночей и перемен погоды мы совсем извелись. Лошадей у нас нет, наша пехота ходит босиком. Пойдем теперь под Збараж, там оправимся и отдохнем, быть может, соберем еще немного войска и с новыми силами пойдем в огонь.

— Когда прикажете выступить, ваша светлость? — спросил старый За-цвилиховский.

— Без промедления, мой храбрый воин. — Князь обратился к воеводе: — А вы куда пойдете?

— Под Глиняны; я слыхал, что там собираются войска.

— В таком случае мы вас проводим в спокойные места, чтобы с вами чего-нибудь не приключилось.

Воевода ничего не ответил, но ему стало как-то не по себе. Он оставлял князя, а князь еще заботился о нем и хотел его провожать. Была ли это ирония со стороны князя, он не знал, но все-таки не хотел оставить своего намерения; княжеские офицеры смотрели на него все недружелюбнее, и если бы это было не в столь дисциплинированном войске, то против него, наверное, поднялось бы возмущение.

Воевода поклонился и ушел, полковники тоже разошлись к своим полкам, чтобы приготовиться к походу. С князем остался только пан Скшетуский.

— А каковы солдаты в этих полках?

— Отличные. Лучше не сыскать! Драгуны обучены по-немецки, а в гвардейской пехоте — все ветераны Тридцатилетней войны. Когда я их увидал, подумал, что это римские легионеры.

— Много их?

— Два полка с драгунами; всего три тысячи человек.

— Жаль, жаль, многое можно было бы сделать с такой помощью! На лице князя снова отразилось страдание.

— Какое несчастье, что выбрали таких вождей во время бедствий! Остророг был бы хорош, если бы мог прекратить войну своей цветистой латынью. Конецпольский, деверь мой, из рыцарского рода, но молод и неопытен, а хуже всех — Заславский. Я его давно знаю. Это человек малодушный и малого ума. Его дело — над чашей дремать, а не командовать войском… Я не высказываю этого громко, не хочу, чтобы думали, будто во мне говорит зависть, но я предвижу страшные бедствия. Теперь, именно теперь власть в руках таких людей! Боже! Боже! Да минует чаша сия! Что будет с отчизной? Когда я думаю об этом, я смерти жажду — я слишком устал и недолго проживу, говорю тебе. Душа рвется к войне, но у тела сил нет…

— Ваша светлость, вы должны больше беречь здоровье для блага отчизны; а труды, видно, очень надорвали его.

— Отчизна, видно, думает иначе, если меня обошли и теперь вырывают саблю из рук.

— Бог даст, корону примет королевич Карл, он будет знать, кого возвысить и кого покарать, а пока вы достаточно сильны, чтобы не обращать внимания на них.

— Я и пойду своей дорогой.

— Может быть, князь не замечал, что и он сам, подобно другим "царькам", вел собственную политику, но если бы он и заметил это, то не смог бы поступить иначе, ибо чувствовал, что спасает честь Речи Посполитой.

Опять наступило минутное молчание, которое вскоре прервало ржанье лошадей и звуки труб. Отряды готовились к походу. Эти звуки заставили князя очнуться от задумчивости, он тряхнул головой, точно желая сбросить мрачные мысли, и сказал:

— А дорогой все было спокойно?

— В мшинецких лесах я встретил шайку мужиков, человек в двести, и уничтожил ее.

— Хорошо. А пленных взяли? Теперь это очень важно.

— Взял, но…

— Но велели их повесить? Да?

— Нет, ваша светлость! Я отпустил их на волю.

Еремия с удивлением взглянул на Скшетуского. Брови его вдруг сдвинулись.

— Что это? И вы уже принадлежите к партии мира?! Что это значит?

— Ваша светлость! Известия я привез, ибо между мужиками был переодетый шляхтич, который остался жив. Остальных я отпустил, ибо Бог послал мне радость и утешение; я охотно подчинюсь наказанию. Этот шляхтич — пан Заглоба, который привез мне весть о княжне Елене.

Князь быстро подошел к Скшетускому:

— Жива, здорова?

— Слава богу, да!

— Где же она?

— В Баре.

— Это сильная крепость. Милый мой! — Князь взял Скшетуского за голову и поцеловал его. — И я радуюсь твоему счастью, ибо люблю тебя, как сына.

Пан Ян поцеловал руку князя и хотя давно уже готов был отдать за него жизнь, но теперь еще сильнее почувствовал, что пойдет за него в огонь и в воду.

— Ну я не удивляюсь, что ты отпустил этих мужиков; за это ты не будешь наказан. Ну и ловок же этот шляхтич! Значит, он провел ее из Заднепровья в Бар! Слава богу! Это и для меня большое утешение в столь тяжелые времена. Позови-ка сюда этого Заглобу.

Поручик торопливо направился к дверям, которые вдруг раскрылись, а в них показалась огненная голова Вершула, который был послан с придворными татарами в далекую рекогносцировку.

— Ваша светлость! — воскликнул он, тяжело дыша. — Кривонос взял По-лонное, вырезал десять тысяч человек, женщин и детей.

Полковники снова сошлись и окружили Вершула; прибежал даже воевода киевский. Князь стоял пораженный — он не ожидал таких вестей.

— Там заперлись одни только русские. Это не может быть!

— Из города не ушло ни души.

— Слышите, ваша милость? — обратился князь к воеводе. — Вот и ведите переговоры с врагом, который даже своих не щадит.

Воевода засопел и сказал:

— Собачьи дети! Если так, черт побери все, я иду с вами, ваша светлость!

— Отныне вы брат мне! — произнес князь.

— Да здравствует воевода киевский! — воскликнул Зацвилиховский.

— Да здравствует согласие!

А князь снова обратился к Вершулу:

— Куда Кривонос идет из Полонного?

— Говорят, под Константинов, — отвечал тот.

— Боже! Значит, полки Осинского и Корыцкого погибли! Пехота не успеет уйти. Надо забыть обиду, идти к ним на помощь. На коней! На коней!

Лицо князя просияло, и румянец выступил на его исхудавших щеках: перед ним снова открылся путь к славе.

XXX

Войска миновали Константинов и задержались в Росоловцах. Князь рассчитал, что, когда полковники Корыцкий и Осинский получат известие о взятии Полонного, они должны будут отступить к Росоловцам, а если неприятель захочет их преследовать, то наткнется на войско князя и попадет в западню; тем вернее он потерпит поражение. И расчеты эти почти в точности оправдались. Войска заняли свои позиции и стояли, готовые к битве. Во все стороны высланы были разведочные отряды. Князь с несколькими полками остановился в деревне и ждал. Вечером татары Вершула дали знать, что от Константинова идет какая-то пехота. Услышав это, князь вышел перед домом в сопровождении полковников и офицеров посмотреть, кто идет. Между тем полки, дав знать о своем приближении звуками трубы, остановились перед деревней, а два полковника, запыхавшись, подбежали к князю, предлагая свои услуги. Это были Осинский и Корыцкий. Увидев Вишневецкого, а с ним великолепную свиту рыцарей, они очень смутились, не зная наверное, как их примут, и, низко поклонившись, молча ждали, что скажет князь.

— Колесо фортуны обернулось и смирило гордых! — сказал князь. — Вы не хотели прийти, когда мы вас звали, а теперь приходите сами!

— Ваша светлость! — смело сказал Осинский. — Мы всей душой были рады служить под командой вашей светлости, но приказ был ясен. Кто издал его, пусть за него и отвечает. Мы просим прощения, хотя нашей вины здесь нет. Как солдаты, мы должны слушаться и молчать!

— Значит, князь Доминик отменил приказ? — спросил князь.

— Приказ отменен не был, но он больше ни к чему нас не обязывает, ибо единственное спасение наших войск — отдаться в распоряжение вашей светлости! Под вашей командой отныне нам жить, служить и умирать!

Слова эти, полные мужественной силы, и вид Осинского произвели превосходное впечатление на князя и офицеров. Это был знаменитый воин, который, несмотря на свою молодость (ему было не больше 40 лет), приобрел большую опытность, служа в чужеземных армиях. Приятно было смотреть на этого солдата. Высокий, прямой, как тростник, с зачесанными кверху рыжими усами и шведской бородой, он фигурой и одеждой своей напоминал героев Тридцатилетней войны. Корыцкий, татарин по происхождению, ничем не был на него похож. Маленького роста, коренастый, с мрачными глазами — он имел странный вид в чужеземной одежде, не подходившей к восточным чертам его лица. Он командовал полком отборной немецкой пехоты и славился не только своим мужеством, но и ворчливостью, а также железной дисциплиной, которой требовал от своих солдат.

— Мы ждем приказаний вашей светлости! — сказал Осинский.

— Благодарю вас за усердие, мосци-панове, услуги ваши принимаю. Я знаю, что солдат должен повиноваться, и если посылал за вами, то только потому, что не знал о приказе. Отныне мы испытаем вместе немало хороших и дурных минут, но я надеюсь, что вы, мосци — Панове, будете довольны новой службой.

— Только бы вы, ваша светлость, были довольны нами и нашими полками.

— Прекрасно, — сказал князь. — Далеко ли за вами неприятель?

— Передовые отряды близко, но главные силы подоспеют только к утру.

— Прекрасно. Значит, у нас есть время. Прикажите, мосци-панове, вашим полкам пройти по площади, я хочу видеть, каких солдат вы мне привели и многое ли можно с ними сделать.

Полковники вернулись к своим полкам и через несколько минут вышли вместе с ними.

Солдаты княжеских полков высыпали, как муравьи, смотреть на новых товарищей. Впереди шли королевские драгуны под командой капитана Гизы, в тяжелых шведских шлемах, с высокими гребнями. Лошади под ними были подольские, но хорошо подобранные и откормленные; солдаты, свежие, бодрые, в яркой блестящей одежде, резко отличались от изнуренных солдат князя, одетых в рваные и полинявшие от солнца и дождя мундиры. За ними шел полк Осинского, в конце — полк Корыцкого. При виде рядов немецкой пехоты между княжескими людьми раздался одобрительный шепот. На них были одинаковые красные колеты, а на плечах блестели мушкеты. Они шли по тридцать в ряд, ровным, мерным шагом, точно один человек. Все это был рослый, плечистый народ — старые солдаты, участвовавшие во многих битвах, по большей части ветераны Тридцатилетней войны, ловкие, вымуштрованные и опытные. Когда они подошли к князю, Осинский крикнул: "Halt" [54], и полк остановился как вкопанный; офицеры подняли вверх трости, а хорунжий поднял знамя, трижды взмахнул им в воздухе и опустил его перед князем. "VorwДrts!" [55] — закричал Осинский. "VorwДrts!" — повторили за ним офицеры, и полк двинулся дальше. Точно так же, если не лучше, прошел полк Корыцкого, к великой радости всех солдат.

Еремия, знаток военного дела, даже подбоченился от удовольствия и смотрел на них, улыбаясь: пехоты-то ему и недоставало, а лучшей он не нашел бы во всем мире. Теперь он чувствовал себя сильнее и надеялся совершить немало военных подвигов. Офицеры разговаривали о разных военных делах и о солдатах, какие только есть на свете.

— Хороша запорожская пехота, особенно из-за окопов, — говорил Слешинский, — но против этих немцев ей не устоять, они ученее!

— И лучше! — добавил Мигурский.

— Все-таки это тяжелый народ, — прибавил Вершул. — Я с моими татарами в два дня заморю их так, что на третий перережу, как баранов.

— Что вы говорите! Немцы — хорошие солдаты.

Услышав это, пан Лонгин Подбипента затянул певуче, по-литовски:

— Бог в милосердии своем одарил разные нации различными достоинствами. Я слышал, что лучше нашей кавалерии нет на свете, но зато ни наша, ни венгерская пехота не могут равняться с немецкой.

— Потому что Бог справедлив, — ответил на это Заглоба. — Вас он одарил большим состоянием, большим мечом и тяжелой рукой, зато обидел умом.

— Ну уж, пристал к нему, как пиявка, — засмеялся пан Скшетуский.

А пан Подбипента прищурил глаза и ответил с обычным простодушием:

— Слушать гадко! А вам он дал язык слишком длинный!

— Если вы говорите, что он плохо сделал, дав мне такой язык, то вы пойдете в ад, вместе с вашей девственностью, потому что осуждаете его волю.

— Ну, кто вас переговорит!

— А знаете, чем человек отличается от животного?

— А чем?

— Разумом и речью.

— Вот задал ему! — воскликнул полковник Мокрский.

— Если вы не понимаете, почему в Польше лучше кавалерия, а у немцев — пехота, то я вам объясню.

— Ну почему? Почему? — спросило несколько голосов.

— А когда Бог создал лошадь, он подвел ее к людям, чтобы они похвалили его создание. С краю стоял немец — они ведь везде пролезут. Бог показывает лошадь и спрашивает его: "Что это такое?", а немец отвечает: "Pferd!" [56] — "Что? — говорит Создатель. — Ты на мое создание говоришь "пфе", ну так и не будешь ездить на нем, а если и будешь, то плохо!" — и подарил лошадь поляку. Вот почему польская кавалерия лучше всех; а когда немцы принялись бегать за Богом и просить у него прощения, так они и стали лучшими пехотинцами.

— Очень искусно сочинили вы это! — сказал пан Подбипента.

Разговор был прерван появлением новых офицеров, прибежавших с известием, что идет еще какое-то войско, но не казаки, ибо оно идет не от Константинова, а от реки Збруча. Спустя два часа полки эти пришли с таким оглушительным грохотом барабанов и труб, что князь рассердился и послал сказать, чтобы они замолчали, так как недалеко неприятель. Оказалось, что это был коронный стражник Самуил Лащ, известный самодур, буян и забияка, но храбрый воин. Он вел восемьсот человек такого же сорта, как и сам, — частью шляхты, частью казаков, которых давно уже следовало бы повесить. Но князь Еремия не боялся своеволия этих солдат, будучи уверен, что в его руках они превратятся в послушных овечек, а мужеством и удалью возместят свои недостатки. Этот день был счастливым для князя. Вчера еще ему грозил уход воеводы киевского, и он решил приостановить войну, пока не увеличатся его силы, и уйти на время в более спокойные места, а сегодня он снова стоит во главе двенадцатитысячной армии, и хотя у Кривоноса было в пять раз больше, но большая часть его войска состояла из черни, и силы их могли считаться равными. Князь уже не думал об отдыхе. Запершись с паном Лащем, воеводой киевским, Зацвилиховским, Махницким и Осинским, он начал совещаться с ними насчет продолжения войны. Они решили на завтрашний день начать битву с Кривоносом, а если он не пойдет, идти ему навстречу. Наступила глубокая ночь, но после дождей, которые так извели войска под Махновкой, погода стояла прекрасная. На темном небосводе блестели мириады золотых звезд; луна поднялась высоко и серебрила росоловские крыши. Никто не спал в лагере. Все догадывались, что завтра предстоит бой, и готовились к нему, напевая песни и предвкушая великое наслаждение. Офицеры, все в прекрасном настроении, собравшись около костра, выпивали.

— Говорите же, пане, — спрашивали они Заглобу, — когда вы перешли Днепр, каким образом вы попали в Бар?

Заглоба выпил кварту меду и сказал:

      …Sed jam nox humida coelo praecipitat       Suadentque sidera cadentia somnos,       Sed si tantus amor casus cognoscere nostros,       Incipiam…[57]

Мосци-панове, если бы я начал все подробно рассказывать, не хватило бы и десяти ночей и даже меду; старое горло — как телега, нужно смазывать. Довольно сказать вам, что я пошел с княжной в Корсунь, в отряд самого Хмельницкого, и провел ее безопасно через этот ад.

— Господи, да верно вы колдун! — воскликнул Володыевский.

— Правду говоря, я колдун! — ответил Заглоба. — Я еще в молодости научился этому адскому искусству в Азии, от колдуньи, которая влюбилась в меня и открыла мне все тайны чернокнижной науки. Но много колдовать я не мог. У Хмельницкого полным-полно своих колдунов и колдуний, они предоставили к его услугам столько чертей, что он ими командует, как холопами. Идет спать — черт с него сапоги снимает; платье запылится — черти выколачивают его хвостами, а когда он пьян, то бьет их по морде за то, что нехорошо служат ему.

Набожный пан Подбипента перекрестился и сказал:

— С ними адские силы, с нами — небесные!

— Черти и выдали бы Хмельницкому, кто я и кого веду, но я пустил в ход одно заклинание, и они молчали. Я боялся, как бы Хмельницкий меня не узнал; год тому назад я встретился с ним в Чигирине раза два у Допула, было при этом и несколько знакомых полковников. Да брюхо у меня спало, борода выросла до пояса, а волосы — по плечо, — никто не узнал.

— Значит, ваць-пан видели Хмельницкого и говорили с ним?

— Видел ли я Хмельницкого? Как вижу вас теперь! Он же послал меня лазутчиком в Подолию раздавать его манифесты мужикам и дал пернач для безопасности от орды, так что от Корсуня я всюду мог проехать без помехи. Как только встречались мне мужики или низовцы, я сейчас же им — пернач под нос и говорю: "Понюхайте, детки, да ступайте к черту!" Я приказал везде себе давать есть и пить; они давали; и подводы давали, чему я был рад, все смотрел за бедной княжной, чтоб она отдохнула после таких трудов и страха. Говорю вам, ваць-панове, что, пока я доехал до Бара, она так поправилась, что люди в Баре все глаза на нее проглядели. Есть там много красавиц, туда отовсюду шляхта наехала, но им до княжны, как сове до жар-птицы. И любят же ее там! Что говорить, если б вы увидели, тоже бы полюбили!

— Конечно, не иначе! — сказал Володыевский.

— А почему вы поехали в Бар? — спросил Мигурский.

— Потому что я дал себе слово, что не остановлюсь, пока не дойду до безопасного места: маленьким крепостям я не доверял, и туда мог проникнуть мятеж. А в Бар, если б он и проник, то поломал бы себе зубы. Там пан. Андрей Потоцкий возвел такие укрепления, что так же боится Хмеля, как я пустого стакана. Вы думаете, Панове, что я плохо сделал, отправившись так далеко от места военных действий? Наверное, Богун меня догонял, а если бы догнал, то сделал бы из меня лакомое блюдо для собак. Вы его не знаете, а я его знаю. Черт бы его побрал! Я до тех пор не успокоюсь, пока его не повесят. Пошли же ему, Господи, столь счастливую кончину! Уж наверное ни на кого он так не зол, как на меня. Брр!! Как подумаю об этом, холодно станет… Оттого я так охотно и пью теперь, хотя раньше и не любил пить.

— Что вы говорите? — воскликнул Подбипента. — Вы всегда пили, братец, как колодезный журавль…

— Не заглядывайте, ваць-пане, в колодец, не то дурака увидите. Дело не в этом. Едучи с перначем и манифестами Хмельницкого, я не знал никаких препятствий. Прибыв в Винницу, я застал там отряд пана Аксака, но все же еще не сбросил с себя дидовской шкуры, боясь мужиков. Я только бросил манифесты. Был там седельник, Сулак, который шпионил и посылал известия Хмельницкому. Через него-то я и отослал манифесты назад, выписав на них такие наставления, что Хмель, верно, велит содрать с него шкуру, когда их прочтет. Но под самым Баром со мной случилось такое приключение, что я чуть не погиб у самого берега.

— Как же это было? Как?

— Я встретил пьяных солдат, безобразников, которые услыхали, что я называл княжну ваць-панной. Я уже не особенно тогда остерегался, будучи меж своими. И вот: что, мол, это за дед и кто этот особенный мальчик, которому говорят: ваць-панна; а когда увидели, что княжна писаная красавица, айда к нам. Я припрятал в угол свою сиротку, а сам взялся за саблю.

— Это странно, — прервал его Володыевский, — вы ведь были переодеты дедом, как же у вас могла быть с собой сабля?

— Гм… Сабля? А кто вам сказал, что у меня была сабля? Я схватил солдатскую, лежавшую на столе. Это было в корчме в Шипинцах. Я сразу уложил двух насильников. Те к пистолетам! Я кричу: "Стойте, собаки, я шляхтич!" Вдруг кричат: "Halt, halt! Отряд идет!" Оказалось, что это не отряд, а пани Славошевская, которую провожал ее сын, с пятьюдесятью конными людьми; те солдат и сдержали. А я к самой пани с речью. Так я ее разжалобил, что она взяла княжну к себе в карету, и мы поехали в Бар. Но вы думаете, что это конец? Какое!

— Смотрите, Панове, — вдруг перебил Слешинский, — что это там — заря, что ли?

— Не может быть! — возразил Скшетуский. — Еще рано!

— Это со стороны Константинова!

— Да, видите: все ярче!

— Зарево, честное слово!

Лица всех стали серьезными; все вскочили, забыв про рассказ.

— Зарево, зарево! — повторило несколько голосов.

— Это, верно, Кривонос пришел из-под Полонного.

— Кривонос со всем войском.

— Должно быть, передовые отряды подожгли город или ближайшую к нему деревню.

Но вот трубы затрубили тревогу; старый Зацвилиховский внезапно появился между офицерами.

— Мосци-панове, — сказал он, — из рекогносцировки вернулись люди с известием, что неприятель близко; мы сейчас выступаем! К полкам, к полкам!

Офицеры бросились к своим полкам, челядь потушила огни, и все стемнело в лагере.

Только вдали, со стороны Константинова, небо все больше краснело, а звезды в этом блеске постепенно гасли. Опять раздался тихий сигнал: "садиться на коней". И неясные массы людей и лошадей двинулись вперед. Среди тишины слышался только топот лошадей, мерные шаги пехоты и глухой грохот пушек Вурцеля; по временам бряцали мушкеты или раздавались слова команды. Было что-то грозное и зловещее в этой тишине, в этих голосах, блеске оружия и мечей. Войска спускались по константиновской дороге и плыли по ней в сторону пожара, извиваясь во мраке, точно гигантский змей. Прекрасная июльская ночь уже кончалась. В Росоловцах начали петь петухи, перекликаясь по всему городу. Между Росоловцами и Константиновом было около мили, так что, когда войска не успели пройти и половину дороги, из-за зарева робко выглянула бледная заря, точно чем-то испуганная, стала насыщать светом воздух, осветила леса, рощи, белую полосу дороги и движущиеся по ней войска. Теперь можно было различить людей, лошадей и тесные ряды пехоты. Поднялся легкий утренний ветерок и шелестел знаменами над головами солдат. Впереди шли татары Вершула, за ними — казаки Понятовского, потом драгуны, артиллерия под командой Вурцеля, а в конце пехота и гусары. Заглоба ехал подле Скшетуского, но как-то беспокойно вертелся в седле, и было заметно, что близость битвы тревожит его.

— Мосци-пане, — сказал он шепотом Скшетускому, точно боясь, как бы кто-нибудь не подслушал.

— Что скажете?

— Скажите, гусары первые ударят?

— Вы говорили, будто вы старый воин, а не знаете, что гусар всегда берегут для решительного момента битвы, когда неприятель больше всего напрягает свои силы.

— Знаю, знаю, я хотел только убедиться.

Настало минутное молчание. Заглоба еще больше понизил голос и спросил опять:

— Это Кривонос со всем своим войском?

— Да.

— А сколько он ведет?

— Вместе с чернью шестьдесят тысяч человек.

— Ох, черт возьми! — сказал пан Заглоба.

Скшетуский усмехнулся в усы.

— Не думайте, ваць-пане, что я боюсь, — шептал Заглоба, — но у меня одышка, и я не люблю толкотни, потому что жарко, а когда жарко, то я уже никуда не гожусь. Другое дело — поединок! Тут можно пустить в дело фортели, а на войне не до фортелей! Выигрывают руки, а не голова, тут я дурак перед Подбипентой! У меня теперь на брюхе двести дукатов, подаренных мне князем, но верьте, что я предпочел бы, чтобы брюхо было у меня теперь где-нибудь в другом месте. Не люблю я этих больших сражений! Черт их побери!

— Ничего с вами не будет, только подбодритесь.

— Подбодриться? Я боюсь только, как бы мой пыл не победил во мне рассудительности, так как я слишком горяч. К тому же мне был дурной знак: когда мы сидели у костра, упало две звезды. Почем знать, может быть, одна из них — моя…

— За доброе дело Бог наградит вас и сохранит вам жизнь.

— Только бы он не вздумал торопиться с наградой.

— Почему же вы не остались тогда в лагере?

— Я думал, что при войске безопаснее.

— Так и есть: увидите, что нет ничего страшного. Мы уже привыкли, а привычка — вторая натура. Вот уже Случь и Вишоватый пруд.

Действительно, вдали засверкали воды Вишоватого пруда, отделенные длинной плотиной от Случи; вся линия войск остановилась.

— Что, уже началось? — спросил Заглоба.

— Князь будет строить войска, — ответил Скшетуский.

— Не люблю я давки! Повторяю вам, не люблю!

— Гусары, на правое крыло! — раздался голос адъютанта, присланного князем к Скшетускому.

Уже совсем рассвело. Луна побледнела при блеске восходящего солнца; золотистые лучи его играли на гусарских копьях, и казалось, что над рыцарями горят тысячи свечей.

Когда войска построились, они, уже не скрываясь, громко запели, и мощная песня полетела по росе, ударилась о стену леса и поднялась ввысь.

Наконец зачернел и другой берег пруда, покрытый тучами казаков; полки шли за полками: запорожская конница, вооруженная длинными пиками, пехота с самопалами и, наконец, море мужиков с цепами, косами и вилами.

За ними виднелся, как в тумане, громадный табор, точно движущийся город. Скрип тысячи телег и ржанье лошадей долетали до слуха княжеских солдат. Но казаки шли без обычных криков и шума и остановились по другую сторону плотины. Некоторое время оба войска молча всматривались друг в друга. Пан Заглоба все время не отходил от Скшетуского и, глядя на это море людей, ворчал:

— Иисусе Христе, зачем ты создал столько этого хамья! Это, верно, сам Хмельницкий со всей чернью и всеми вшами… Ну скажите, не безобразие ли это? Они нас шапками закидают. А как хорошо бывало прежде на Украине! Прут и прут! Чтоб вас черти в ад такой толпой гнали! И все это на нашу голову! Чтоб их чума задушила!

— Не ругайтесь, сегодня воскресенье!

— Да, правда, сегодня воскресенье, лучше о Боге подумать. "Отче наш, иже еси на небеси!.." Не жди от этих мерзавцев никакого уважения!.. "Да святится имя твое…" Что здесь будет на этой плотине? "Да приидет царствие твое…" У меня уж дух захватило! "Да будет воля твоя…" Чтоб они подохли, разбойники! Посмотрите-ка, что это?

Отряд в несколько сот человек отделился от черной массы и беспорядочно подъехал к плотине.

— Это застрельщики, — сказал Скшетуский, — а сейчас и наши к ним выедут.

— Значит, непременно будет битва?

— Уж как бог свят!

— Черт побери! — Досаде пана Заглобы не было предела. — Да и вы тоже смотрите на это, как на представление, — крикнул он сердито Скшетускому, — как будто дело идет не о вашей шкуре!

— Мы уже привыкли, я говорил.

— И вы тоже поедете на этот поединок?

— Не пристало рыцарям лучших отрядов биться на поединках с таким неприятелем; кто ценит свое достоинство, не делает этого. Впрочем, теперь никто не думает о своем достоинстве.

— Вот идут и наши! — воскликнул Заглоба, увидев красную линию драгун Володыевского, спускавшихся рысью к плотине.

За ними двинулось по нескольку десятков охотников от каждого полка. Между прочими пошли: рыжий Вершул, Кушель, Понятовский, двое Карвичей, а из гусар — пан Лонгин Подбипента.

Расстояние между двумя отрядами значительно уменьшилось.

— Вы увидите сейчас прекрасное зрелище, — сказал Скшетуский пану Заглобе. — Заметьте в особенности Володыевского и Подбипенту. Это великие рыцари. Вы их видите?

— Вижу.

— Смотрите, сами разохотитесь.

XXXI

Воины с обеих сторон, приблизившись друг к другу, начали прежде всего ругаться.

— Подходите! Подходите! Сейчас мы накормим собак вашей падалью! — кричали княжеские солдаты.

— Вашу и собаки есть не станут!

— Сгниете в этом пруду, разбойники!

— Кому на роду написано, тот и сгниет. Скорей вас рыбы съедят!

— Вилами навоз сгребать, хамы! Это вам больше пристало, чем сабля!

— Мы-то хамы, а сынки наши будут шляхтой, когда родятся от ваших паненок!

Какой-то казак, должно быть заднепровский, вышел вперед и, приложив руки ко рту, громко крикнул:

— У князя две племянницы! Скажите ему, чтобы прислал их Кривоносу. У пана Володыевского даже в глазах потемнело от бешенства, когда он

услышал эту дерзость, и он в ту же минуту бросился на запорожца.

Увидал его Скшетуский, стоявший на правом фланге, издали и крикнул Заглобе:

— Володыевский летит, Володыевский, смотрите! Вон там!

— Вижу! — воскликнул пан Заглоба. — Он уже напал на него! Уже бьются! Раз, два! Вижу прекрасно! Ого, готово! Ну и мастер, черт его возьми!..

И действительно, после второго удара казак упал на землю, точно пораженный громом, головой к своим; это было дурной приметой.

Но вот выскочил другой казак, в красном кунтуше, снятом, верно, с какого-нибудь шляхтича. Он напал на Володыевского немного сбоку, но лошадь его споткнулась как раз в ту минуту, когда он хотел нанести удар. Пан Володыевский повернулся к нему, и тогда-то и можно было видеть все его мастерство: он только слегка шевельнул рукой, делая мягкое, легкое, почти незаметное движение, и сабля запорожца уже полетела вверх, а пан Володыевский схватил его за шиворот и потащил вместе с лошадью к своим.

— Братцы родные, спасайте! — кричал пленник.

Но не сопротивлялся, зная, что сейчас же будет заколот саблей; он даже торопил коня и бил его ногами — Володыевский тащил его, как волк козу.

Увидев это, с обеих сторон вышло еще по нескольку воинов, так как больше не могло поместиться на узкой плотине. Враги набросились друг на друга поодиночке. Человек на человека, лошадь на лошадь, сабля на саблю — и на это дивное зрелище ряда поединков оба войска смотрели с величайшим любопытством, стараясь судить по ним о дальнейшем ходе битвы. Утреннее солнце освещало сражающихся: воздух был так прозрачен, что можно было даже различить лица с обеих сторон. Издали это единоборство можно было принять за турнир или забаву. Лишь порой то лошадь вырывалась из толпы без всадника, то всадник падал с плотины в воду, которая разлеталась золотыми брызгами, а потом расходилась кругами все дальше и дальше.

При виде подвигов своих товарищей у солдат сильнее бились сердца и являлась охота к бою. Каждый слал пожелания своим; вдруг пан Скшетуский всплеснул руками и крикнул:

— Вершул погиб! Упал с лошади, смотрите, он сидел вот на этой белой.

Но Вершул не погиб, хотя действительно упал вместе с лошадью; его опрокинул Пульян, бывший казак князя Еремии, теперь второй после Кривоноса вождь запорожцев. Он был знаменитым застрельщиком, никогда не упускавшим случая показать себя. Он был так силен, что легко ломал две подковы сразу, и слыл непобедимым в единоборстве. Опрокинув Вершула, он бросился на бравого офицера Курошляхтича и разрубил его почти надвое до седла.

Все в ужасе бросились в сторону, а пан Лонгин повернул к нему свою ин-фляндскую кобылу.

— Погибнешь! — крикнул Пульян дерзкому противнику.

— Что ж делать! — ответил Подбипента, занося саблю.

Но с ним не было его меча "сорвикапюшон", ибо он предназначал его для более важной цели и оставил его в руках своего верного слуги; при нем была только его легкая сабля из вороненой стали. Пульян выдержал первый его удар, хотя сразу увидел, что имеет дело с недюжинным борцом, даже сабля дрогнула у него в руках, выдержал и второй, и третий удар; потом, быть может убедившись в превосходстве противника, или желая похвастать перед обоими войсками своей страшной силой, или же просто боясь, как бы громадная лошадь Подбипенты не столкнула его в воду, он отбил последний удар и, поравнявшись с литвином, схватил его своими могучими руками. Они сцепились, как два медведя, которые дерутся из-за самки, обвились один вокруг другого, как две сосны, выросшие из одного корня и составляющие как бы одно дерево.

Все затаили дыхание и молча смотрели на борьбу двух знаменитых силачей. А они точно действительно срослись друг с другом и долго оставались неподвижными; лишь по их побагровевшим лицам, по выступившим на лбу жилам, по согнутым в дугу спинам можно было догадаться, что под этим страшным спокойствием таится нечеловеческое напряжение рук, которыми эти люди давили друг друга.

Наконец оба они стали дрожать. Лицо пана Лонгина еще более покраснело, а лицо атамана посинело. Прошло еще несколько мгновений. Беспокойство зрителей возрастало; вдруг тишину прервал глухой, сдавленный голос:

— Пускай!..

— Нет, братец! — ответил другой голос.

Еще минута. Вдруг что-то страшно хрустнуло, послышался стон, точно из-под земли, и струя черной крови хлынула изо рта Пульяна, голова его свесилась на плечо.

Пан Лонгин поднял Пульяна с седла, и прежде чем зрители успели понять, в чем дело, перекинул его на свое седло и поскакал к своим.

— Виват! — крикнули войска Вишневецкого.

— Погибель вам! — ответили запорожцы.

И вместо того чтобы смутиться поражением своего вождя, они с еще большим ожесточением бросились на неприятеля. Началась массовая схватка, которая благодаря недостатку места становилась еще страшнее. Казаки, несмотря на все свое мужество, не устояли бы перед более опытным неприятелем, если бы в лагере Кривоноса не дали сигнала возвращаться назад; они тотчас отступили, а поляки, постояв еще немного, чтобы показать, что одержали победу, тоже вернулись к своим. Плотина опустела, остались только трупы людей и лошадей, предвестники того, что здесь должно произойти, и чернел этот мост смерти между обоими войсками; легкий ветерок подернул слегка рябью гладкую поверхность воды и зашумел жалобно листьями ив, росших местами на берегу пруда.

Между тем полки Кривоноса двинулись вперед, точно несметные стаи птиц. Впереди шла чернь, за нею — запорожская пехота, конница, волонтеры из татар, казацкая артиллерия, но все они шли в беспорядке. Толкали друг друга, шли напролом, чтобы завладеть плотиной и потом лавиной обрушиться на княжеское войско. Дикий Кривонос верил в кулак и саблю, а не в военное искусство, а потому пустил в атаку все свои силы и приказал идущим сзади полкам подталкивать передние, чтобы они волей-неволей шли. Пушечные ядра заплескались на воде, точно дикие лебеди и нырки, но вследствие дальности расстояния не причиняли вреда княжеским войскам, стоявшим на другой стороне пруда. Люди, точно волны, покрыли всю плотину и беспрепятственно шли вперед; часть войска, дойдя до реки, искала переправы и, не найдя ее, возвращалась назад к плотине; войско шло такой массой, что, как говорил потом Осинский, можно было проехать по нему на лошади, и покрыло собой плотину так, что не было и пяди свободной земли. Еремия, стоявший на высоком берегу, смотрел на это и хмурил брови; глаза его сверкали, когда он указал Махницкому на толкотню и беспорядок в войске Кривоноса:

— Они действуют помужицки, — сказал он, — оставив в стороне все военные правила, они идут на нас облавой, но не дойдут!

Между тем, точно наперекор его словам, казаки дошли уже до половины плотины и остановились, удивленные и встревоженные молчанием княжеских войск. Но именно в эту минуту среди них началось движение, они отступили, оставляя между собой и плотиной большой полукруг для поля битвы.

Пехота Корыцкого расступилась, открывая обращенные к плотине жерла пушек Вурцеля, а в углу, образованном Случью и плотиной, в береговых зарослях заблестели мушкеты немцев Осинского.

И сразу опытным людям стало очевидно, на чьей стороне будет победа. Только такой безумный человек, как Кривонос, мог решиться на битву при таких условиях, когда со всей силой он не мог бы завладеть переправой, если б Вишневецкий захотел ее защищать.

Но князь умышленно решил пустить часть его войск за плотину, чтобы окружить это войско и уничтожить. Великий вождь пользовался ослеплением противника, который не обратил внимания даже на то, что он может прийти на помощь воюющим на другом берегу только по узкой плотине, по которой невозможно было переправить сразу большой отряд. Опытные воины с недоумением смотрели на действия Кривоноса, которого никто не принуждал к такому безумному шагу.

Принуждало его только честолюбие и жажда крови. Атаман узнал, что Хмельницкий, несмотря на численное превосходство войск Кривоноса, боялся за исход борьбы с Еремией и шел со всем своим войском к нему на помощь. Кривонос получил приказ не начинать битвы. Но именно потому он и торопился начать ее. Взяв Полонное, он ни с кем не хотел делиться своими победами. Он потеряет половину людей — так что же, зато остальными он захлестнет слабые силы князя и принесет в подарок Хмельницкому голову Еремии.

Между тем волны черни достигли уже конца плотины, перешли ее и разошлись по полукругу, оставленному войсками Еремии… Но в ту же минуту с фланга раздались залпы пехоты Осинского, спрятанной в зарослях, потом задымились пушки Вурцеля; земля задрожала от грохота, и битва началась по всей линии.

Дым покрыл берега Случи, пруд, плотину и даже поле, так что ничего не было видно, лишь порой мелькали красные мундиры драгун, сверкали плюмажи шлемов. В городе звонили во все колокола, и их жалобный звон сливался с ревом пушек. Из табора к плотине подвигались все новые и новые полки. А те, что перешли уже на другую сторону, мгновенно вытягивались в длинную линию и с бешенством ударяли по княжеским рядам.

Битва растянулась от конца пруда до поворота реки и болотистых лугов, залитых водой.

Чернь и низовцы должны были победить или погибнуть — за ними была вода, куда толкала их княжеская пехота и кавалерия.

Когда гусары двинулись вперед, Заглоба хоть и не любил толкотни и страдал одышкой, все же поскакал с другими, да и не мог иначе сделать, боясь быть растоптанным. Он несся, закрыв глаза, а в голове у него мелькали, как молнии, мысли: "Тут находчивость ни к чему! Глупый выигрывает, умный погибает". Потом его охватила злость на войну, на казаков, на гусар и на все на свете. Он начал ругаться и молиться. В ушах у него свистело, дыханье захватывало в груди; вдруг он ударился обо что-то вместе с лошадью, открыл глаза и увидел: косы, сабли, цепы и массу разгоревшихся лиц и глаз — все это неясное, чуждое, дрожащее, скачущее, бешеное. Тогда им окончательно овладел гнев на неприятеля, который не убежал к черту, а лез ему прямо в глаза и заставлял его драться. "Хотите, так вот вам!" — подумал он и начал рубить, не глядя, во все стороны. Порой он разрезал воздух, порой чувствовал, что острие его сабли вонзается во что-то мягкое. Он чувствовал, что жив еще, и это чувство придавало ему массу бодрости: "Бей, режь!" — ревел он, точно буйвол. Наконец все эти бешеные лица исчезли у него из глаз, и вместо них он увидел множество спин и шапок.

"Удирают! — мелькнуло у него в голове. — Так и есть!"

Тогда им овладела безмерная отвага.

— Разбойники! — крикнул он. — Так вот вы как со шляхтой деретесь!

И бросился за бегущими, опередил многих и, смешавшись с толпой, начат работать уже сознательно. А между тем его товарищи приперли низовцев к берегам Случи, густо поросшим деревьями, и погнали их к плотине, не беря живых в плен, так как не было времени.

Вдруг пан Заглоба почувствовал, что лошадь его растопырила ноги и в то же время на него упало что-то тяжелое, обмотало ему всю голову, и он очутился в совершенной темноте.

— Мосци-панове! Спасайте! — крикнул он, ударяя лошадь шпорами. Но лошадь его, очевидно, устала под тяжестью всадника и лишь стонала

и стояла на месте.

Пан Заглоба слышал шум, крики скачущих мимо всадников, потом весь этот ураган пронесся, и стало сравнительно тихо. И в голове его снова одна за другой мелькали мысли — быстро, как татарские стрелы.

"Что это? Что случилось? Господи боже! Неужели меня взяли в плен?" И на лбу у него выступил холодный пот. Ему, видно, обмотали голову точно так же, как он сделал это когда-то с Богуном. Тяжесть, которую он чувствовал на шее, — это, верно, рука гайдамака. Но отчего не ведут и не убивают? Почему он стоит на месте?

— Пускай, хам! — крикнул он наконец сдавленным голосом.

Молчание.

— Пускай, хам! Я дарю тебе жизнь!

Никакого ответа.

Пан Заглоба еще раз ударил ногами лошадь, и снова напрасно. Животное еще шире расставило свои ноги и стояло на месте.

Тогда бешенство охватило пленника окончательно, и, достав нож, он со страшной силой ударил им назад. Но нож только разрезал воздух. Тогда Заглоба схватил обеими руками покрывало, обмотавшее голову, и сорвал его.

— Что это? Гайдамаков нет! Кругом пусто!

Вдали только видны были красные драгуны Володыевского, да в нескольких саженях мелькали копья гусар, загонявших в реку остатки казацкого войска. У ног пана Заглобы лежит запорожское знамя. Должно быть, убегающий казак бросил его так, что оно древком уперлось в плечо Заглобы и покрыло ему голову.

Увидев все это и сообразив, он сразу пришел в себя.

— Ага, — сказал он, — я отбил знамя. Как?! Может быть, не отбил??! Если есть справедливость на свете, то я стою награды! О хамы, счастье ваше, что у меня лошадь остановилась! Я сам себя не знал, думая, что могу полагаться на свои выдумки больше, чем на свою храбрость! Значит, и я могу пригодиться на что-нибудь в войске, а не только сухари жевать! О боже! Опять сюда несется какая-то ватага! Не сюда, собачьи дети, не сюда! Чтоб эту лошадь волки съели? Бей! Режь!

Действительно, новая ватага казаков мчалась с нечеловеческим воем прямо на пана Заглобу; за ними гнались по пятам панцирные Поляновского. И, может быть, пан Заглоба погиб бы под копытами лошадей, если бы не гусары Скшетуского, которые, утопив в пруду всех, за которыми гнались, вернулись, чтобы поставить убегающий отряд между двух огней.

Увидев это, запорожцы бросились в воду затем, чтобы, уйдя от мечей, найти смерть в омутах и трясинах. Некоторые на коленях умоляли о пощаде и умирали под ударами. Погром был страшный, страшнее же всего на плотине. Все отряды, которые перешли ее, были уничтожены в полукруге, образованном княжескими войсками. Те, которые не перешли еще, гибли под огнем пушек Вурцеля и залпами немецкой пехоты. Они не могли идти ни вперед, ни назад, потому что Кривонос гнал все новые полки, и они толкали идущих впереди, закрывая единственный путь к отступлению. Можно было подумать, что Кривонос поклялся погубить своих людей, которые толпились, дрались между собой, падали, прыгали в воду и тонули. На одном конце чернели массы убегающих, а на другом массы идущих вперед; а посередине — горы трупов, стоны, нечеловеческий крик, безумие страха, паника и хаос. Весь пруд был так завален трупами людей и лошадей, что вода выступила из берегов.

Минутами пушки умолкали; тогда плотина выбрасывала, точно из пушечного жерла, толпы запорожцев и черни, которые, рассыпаясь по полукругу, шли под мечи ожидавшей их конницы, а Вурцель снова начинал пальбу, дождем железа и свинца осыпал он плотину и задерживал подкрепления. В этой кровавой борьбе проходили целые часы.

Кривонос, взбешенный, с пеной у рта, не хотел признать себя побежденным и бросал тысячи молодцов в пасть смерти. С другой стороны на высоком кургане, Кружьей Могиле, стоял Еремия в серебряных латах и смотрел. Лицо его было спокойно, а взор окидывал плотину, пруд, берега Случи и достигал места, где стоял огромный табор Кривоноса, подернутый дымкой. Князь не отрывал от него глаз и, наконец обратившись к толстому киевскому воеводе, сказал:

— Сегодня нам уже не взять табора.

— А разве вы думали его взять, ваша светлость?

— Время быстро идет. Поздно! Вот и вечер, смотрите!

Действительно, битва, поддерживаемая упорством Кривоноса, продолжалась так долго, что солнце успело уже совершить свой дневной путь и клонилось к закату. Легкие, высокие облака, предвещавшие хорошую погоду, рассыпанные по небу, как стадо белых овечек, заалели и стали постепенно исчезать куда-то с небесных полей.

Приток казаков к плотине постепенно уменьшался, а полки, вошедшие уже на нее, в беспорядке отступали. Битва кончилась, но кончилась потому, что разъяренная толпа бросилась на Кривоноса с отчаянием и бешенством:

— Изменник! Ты погубил нас! Пес кровавый! Мы сами тебя свяжем и выдадим Ереме и спасем себе этим жизнь. Погибель тебе, а не нам!

— Завтра я выдам вам князя и все его войско или сам погибну! — отвечал им Кривонос.

Но ожидаемое "завтра" еще не наступило, а сегодняшний день был днем разгрома и бедствий.

Несколько тысяч лучших низовых казаков, не считая черни, легло на поле сражения или утонуло в пруду и в реке. Около двух тысяч было взято в плен. Убито четырнадцать полковников, не считая сотников, есаулов и других старшин. Второй после Кривоноса атаман, Пульян, попал в плен живьем, хоть и с переломленными ребрами.

— Завтра всех вырежем, — повторял Кривонос, — а до тех пор я не возьму в рот ни пищи, ни водки.

Между тем в польском лагере рыцари повергали к ногам грозного князя взятые в бою знамена — набралось их около сорока. Когда дошла очередь до пана Заглобы, он бросил свое знамя с такой силой, что даже древко сломалось. Видя это, князь спросил:

— А вы собственными руками взяли это знамя?

— Так точно, ваша светлость.

— Вижу, что вы не только — Улисс, но и Ахилл, — сказал князь.

— Нет, я простой солдат, но служу под начальством Александра Македонского!

— Так как вы не получаете жалованья, то пусть мой казначей выдаст вам двести червонцев за ваш подвиг.

Пан Заглоба обнял колени князя и сказал:

— Ваша светлость, милость ваша не по подвигу моему, ибо он так мал, что я из скромности желал бы скрыть его!

Едва заметная улыбка скользнула по смуглому лицу пана Скшетуского, но он промолчал и даже потом не говорил ни князю, ни другим о беспокойстве пана Заглобы перед битвой. А Заглоба отошел с таким победоносным видом, что солдаты других отрядов, увидав его, указывали на него пальцами, говоря:

— Вот кто сегодня больше всех отличился.

Наступила ночь. По обеим сторонам реки и пруда запылали костры, и дым столбами поднимался к небу.

Усталые солдаты подкреплялись едой и водкой или рассказывали о сегодняшних подвигах, подбадривая себя перед завтрашним днем. Но громче всех рассказывал пан Заглоба, хвастая тем, что совершил и что мог бы совершить, если бы его лошадь не остановилась.

— Уж я вам говорю, мосци-панове, — сказал он, обращаясь к княжеским офицерам и к шляхте из отряда Тышкевича, — что большие битвы для меня не новость: я в них участвовал немало раз и в Молдавии, и в Турции, но я отвык и боялся — не неприятеля (кто бы стал бояться хамов?), а собственной горячности — как бы она не завлекла меня слишком далеко!

— Да ведь и завлекла!

— И завлекла! Спросите Скшетуского! Как только я увидел, что пан Вершул упал с лошади, то хотел броситься к нему на помощь. Товарищи едва удержали меня.

— Да, — сказал Скшетуский, — мы должны были удерживать вас.

— Но где же Вершул? — перебил Карвич.

— Поехал на разведку, — он не любит отдыхать.

— Послушайте, Панове, — продолжал Заглоба, недовольный, что его перебили, — как я добыл знамя…

— Значит, Вершул не ранен? — снова спросил Карвич.

— Это не первое знамя… но ни одно еще не досталось мне с таким трудом.

— Не ранен, а только ушиблен, — отвечал Азулевич, татарин, — и воды наглотался, попав головой в пруд.

— Странно, что рыба в нем не подохла, — сказал сердито Заглоба, — от такой горячей головы вода должна бы закипеть.

— Все-таки он храбрый рыцарь!

— Не очень-то, если с него довольно было Пульяна. Тьфу! С вами нельзя говорить… Вы могли бы поучиться у меня, как отнимать знамена у неприятеля.

Дальнейший разговор перебил подошедший к огню молодой пан Аксак.

— Я пришел к вам с новостями! — сказал он полудетским звонким голосом.

— Нянька пеленок не вымыла, кошка молоко съела и кружка разбилась, — пробормотал Заглоба.

Но пан Аксак, не обратив внимания на этот колкий намек на свои годы, сказал:

— Пульяна жарят на огне…

— Значит, будет чем закусить собакам! — перебил Заглоба.

— …и он показал, что переговоры прерваны: пан из Брусилова чуть не сходит с ума; Хмель идет со всем войском в помощь Кривоносу.

— Хмель? Что такое Хмель? Какое кому дело до Хмеля? Идет Хмель — будет, значит, пиво, нужно готовить бочку. Наплевать на Хмеля! — тараторил пан Заглоба, грозно и гордо поглядывая на присутствующих.

— Идет Хмель, но Кривонос его не дождался и потому проиграл сражение.

— Играл, играл, да и проиграл.

— Шесть тысяч молодцов уже в Махновке… Ведет их Богун.

— Кто, кто? — спросил вдруг совершенно другим голосом Заглоба.

— Богун.

— Не может быть!

— Так показал Пульян.

— Вот тебе на! — воскликнул жалобно Заглоба. — И скоро они могут прийти сюда?

— Через три дня. Но перед битвою они не будут спешить, чтобы не утомить лошадей.

— Ну а я буду спешить! — пробормотал Заглоба. — Святые угодники, спасите меня от этого негодяя! Я с удовольствием отдал бы взятое мною знамя, лишь бы только этот мошенник сломал себе шею, прежде чем дойдет до нас. Надеюсь, что мы не будем долго оставаться здесь. Ведь мы показали Кривоносу, что можем, а теперь пора и отдохнуть. Я так ненавижу Богуна, что не могу без отвращения вспомнить его дьявольского имени. Вот я и попался! Разве нельзя мне было сидеть спокойно в Баре? Черт меня принес сюда!

— Не бойтесь, — шепнул Скшетуский, — стыдно! С нами вам ничто не угрожает.

— Ничто не угрожает! Вы не знаете его! Он, может быть, уже где-нибудь здесь и ползет к нам. — Заглоба тревожно оглянулся по сторонам. — А ведь и на вас он тоже зол, как и на меня.

— Дай мне бог встретиться с ним! — сказал Скшетуский.

— Ну а я отказываюсь от этого счастья! Как христианин, я могу простить ему все обиды, но с условием, что его предварительно повесят. Я не боюсь его, но вы не поверите, как он мне противен! Я люблю знать, с кем имею дело: со шляхтичем так со шляхтичем, с мужиком так с мужиком; а это сущий дьявол, с которым не знаешь, как быть. Я многое позволял себе с ним, но какие у него были глаза, когда я ему завязывал голову, — этого нельзя даже передать; я не забуду их до самой смерти. Как бы беды не накликать! Шутка только один раз хороша. А я вам скажу, что вы неблагодарны и совсем не думаете о вашей сиротке…

— То есть как это так?

— Вы угождаете своей страсти к войне, — сказал Заглоба, отводя его от костра, — все воюете да воюете, а она там каждый день слезами заливается и напрасно ждет ответа. Другой бы давно уже отправил меня из сострадания к ней.

— Значит, вы думаете вернуться в Бар?

— Хоть сегодня, ведь и мне так жаль ее!

Пан Ян поднял печальные глаза к звездному небу и сказал:

— Не упрекайте меня в неискренности: видит бог, что я не съем куска хлеба и не усну, не подумав о ней; никто не может заменить ее в моем сердце. Если я не отправил вас до сих пор с ответом, то лишь потому, что сам хотел ехать, чтобы не мучиться дольше и соединиться с ней навеки. Я бы на крыльях полетел к моей бедняжке!

— А почему же вы не летите?

— Перед битвой я не могу этого сделать. Я солдат и шляхтич и должен думать о своей чести.

— Но битва кончилась, и мы можем ехать хоть сейчас.

Пан Ян вздохнул.

— Нет, завтра мы ударим на Кривоноса, — сказал он.

— Вот этого я уж не понимаю. Вы разбили молодого Кривоноса, пришел старый; вы разобьете старого — придет молодой, ну как его там (не к ночи будь помянут) — Богун, — вы разобьете его, придет Хмельницкий… Что за черт! Если так пойдет дальше, так лучше уж сразу сделайте так, как Подбипента, и дайте обет целомудрия, — тогда будет два дурака! Полно вам! Не то, ей-богу, я первый буду уговаривать княжну наставить вам рога… А там пан Андрей Потоцкий как увидит ее, так у него глаза и засверкают… Тьфу, черт! Если бы мне говорил это какой-нибудь молокосос, который не видал сражений и должен лишь создавать себе еще репутацию, я бы еще понял; а вы уж и так крови, как волк, напились, а под Махновкой, говорят, убили какое-то адское чудовище или людоеда. Клянусь луной, что вы тут что-то хитрите или же так вошли во вкус, что кровь предпочитаете своей возлюбленной.

Скшетуский невольно взглянул на луну, спокойно плывшую по искрящемуся небу, как серебряный корабль.

— Вы ошибаетесь, — сказал он. — Я не упиваюсь кровью и не гонюсь за славой, но я не могу оставить товарищей в трудную минуту, когда в полку должны быть все без исключения; это было бы противно рыцарской чести, а честь для меня святыня; что касается войны, то она, несомненно, затянется, восстание слишком разрослось; но если Хмельницкий идет на помощь Кривоноосу, то будет перерыв. Завтра Кривонос, может быть, и не выйдет в поле, а если выйдет, то, с Божьей помощью, будет по заслугам наказан; мы же потом уйдем в более спокойные места отдохнуть. Вот уже более двух месяцев мы не спим и не едим, а все бьемся да бьемся, живем без крыши над головой — мокнем и зябнем. Князь хоть и великий вождь, но осторожен и не пойдет на Хмельницкого с несколькими тысячами против сотен тысяч. Я знаю, что он уйдет в Збараж отдохнуть, наберет там новых солдат; к нему станет стекаться шляхта со всей Речи Посполитой, и тогда мы пойдем в бой. Завтра последний день трудов, а послезавтра я могу ехать с вами в Бар с легким сердцем. И могу вам сказать, чтобы вас успокоить, что Богун ни в коем случае не поспеет к завтрашней битве, а если и поспеет, то, надеюсь, его звезда померкнет, и не только перед звездой князя, но даже и перед моей.

— Это воплощенный Вельзевул! Я уже говорил вам, что не люблю давки, а он еще хуже давки, хоть, повторяю, я его не боюсь, а просто не могу победить своего отвращения к нему. Но дело не в том. Значит, завтра трепка холопам, а потом в Бар! Ого, ну и засмеются, завидев вас, ее чудные глазки и раскраснеется личико… Скажу вам, что и я скучаю по ней, потому что люблю ее, как родный отец. И немудрено! Ведь законных сыновей у меня нет, а имение далеко, в Турции, там его грабят басурманские комиссары; вот я и живу как сирота на свете, а под старость придется мне, верно, пойти в приживальщики к пану Подбипенте.

— Не беспокойтесь, будет иначе! За то, что вы сделали для нас, трудно даже отблагодарить.

Дальнейший разговор прервал офицер, который, проходя мимо, спросил:

— Кто здесь?

— Вершул! — воскликнул Скшетуский, узнав его по голосу. — Из рекогносцировки?

— Да. А теперь к князю!

— Что там слышно?

— Завтра — битва. Неприятель расширяет плотину, строит мосты на Стыри и Случи, чтобы непременно переправиться к нам.

— А что же князь?

— Князь сказал: хорошо.

— И больше ничего?

— Ничего. Запретил мешать. Топоры там так и стучат! Поработают до утра…

— Пленных не взял?

— Семь человек захватил. Они говорят, что Хмельницкий идет, но еще далеко… Что за ночь!

— Видно как днем. Как ты чувствуешь себя после падения?

— Кости болят… Иду благодарить нашего Геркулеса, а потом спать, устал. Хоть бы часика два поспать. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

— Идите и вы, — сказал Скшетуский пану Заглобе, — уже поздно… Завтра придется потрудиться…

— А послезавтра в путь, — напомнил пан Заглоба.

Они пошли и, помолившись, легли у костра; вскоре огни начали гаснуть. Весь лагерь погрузился в темноту — только месяц бросал на группы спящих свои серебристые лучи. Тишину прерывало лишь храпение да окрики караульных, стороживших лагерь. Но сон ненадолго смежил их глаза; едва лишь начало светать, как со всех сторон лагеря протрубили сигнал "вставать".

Через час князь, к всеобщему удивлению, отступал по всей линии.

XXXII

Но это было отступление льва, которому нужно было побольше места для прыжка.

Князь нарочно пустил Кривоноса за переправу, чтобы тем сильнее было поражение. В самом начале битвы он ударил своего коня и сделал вид, что обращается в бегство; видя это, запорожцы и чернь прорвали ряды, чтобы догнать его и окружить. Но князь вдруг повернул и ударил на них с такой силой, что они не могли даже дать отпора. Войска Вишневецкого гнали их целую милю до переправы, потом через мосты и плотину, до самого табора, убивая всех без пощады; героем этого дня был шестнадцатилетний пан Ак-сак, который первым ударил на запорожцев и вызвал панику в их рядах. Только со своими старыми и опытными солдатами мог решиться князь на такую проделку и придумать это притворное бегство, которое в каждом другом войске легко могло бы перейти в действительное. Этот день закончился для Кривоноса еще более тяжелым поражением, чем первый: у него были отняты все полевые орудия, много знамен, в числе которых были и коронные польские, взятые запорожцами под Корсунем.

Если бы пехота Корыцкого и Осинского и пушки Вурцеля могли поспеть за кавалерией, то заодно был бы взят и запорожский табор. Но пока они подошли, наступила ночь и неприятель отошел так далеко, что его нельзя было догнать. Все же Зацвилиховский захватил половину табора с огромными запасами оружия и провианта. Чернь уже дважды хватала Кривоноса, чтобы выдать его князю, и только обещание немедленно вернуться к Хмельницкому спасло его. Разбитый наголову, потерявший чуть не все войско, Кривонос в отчаянии бежал с уцелевшей его частью в Махновку, куда подошел уже Хмельницкий. В порыве гнева он велел приковать Кривоноса за шею к пушке.

Только потом, когда утих немного его гнев, он вспомнил, что несчастный Кривонос залил кровью всю Волынь, взял Полонное, отправил на тот свет несколько тысяч шляхты и всюду одерживал победы, пока не столкнулся с Еремией. За эти заслуги запорожский гетман сжалился над ним и не только отвязал его от пушки, но даже вверил ему войско и послал в Подолию на новую резню.

Между тем князь разрешил отдых своему войску, которое тоже сильно пострадало, особенно в последней битве при штурме табора, из-за которого так ловко и стойко отбивались казаки. В этой битве пало около пятисот солдат. Полковник Мокрский умер от ран; ранен был, хотя и неопасно, Кушель, и Поляновский, и молодой Аксак. Пан Заглоба, уже освоившийся с теснотой и с битвой и не отстававший от других, получил два удара цепами и лежал теперь без движения, как мертвый, в повозке Скшетуского.

Таким образом судьба помешала поездке в Бар, к тому же князь послал Скшетуского с полком в город Заславль рассеять собравшиеся там толпы черни. И рыцарь отправился, ни словом не намекнув князю о Баре. В продолжение пяти дней он жег и резал, пока не очистил окрестностей. Наконец люди его до того утомились постоянной войной, походами, засадами и караулами, что он решился идти в Тарнополь, куда, по слухам, направился и князь.

Накануне возвращения, остановившись в Сухожиньцах над Хомором, пан Ян разместил войско по деревне и сам остановился в мужицкой избе. Утомленный бессонными ночами и трудами, он уснул и проспал как убитый всю ночь. Под утро он начал грезить не то наяву, не то в полусне. Ему казалось, что он в Лубнах и точно никогда и не уезжал оттуда, что он спит в своей комнате, в цейхгаузе, и что Жендзян, по обыкновению, готовит ему одежду. Но действительность рассеяла его грезы и напомнила ему, что он в Сухожиньцах, а не в Лубнах, — одна лишь фигура Жендзяна не исчезала, и Скшетуский видел его, как он, сидя у окна на скамейке, смазывал ремни у его панциря, которые от жары покоробило. Думая, что это все еще сон, Скшетуский закрыл глаза и через минуту снова открыл их, а Жендзян все сидел у окна.

— Жендзян, — крикнул Скшетуский, — это ты или твой дух? Юноша испугался этого крика, уронил панцирь на пол и развел руками:

— О боже! Зачем же вы так кричите, сударь? Какой там дух! Я жив и здоров!

— И вернулся?

— А разве вы прогнали меня?

— Подойди же ко мне, я тебя обниму!

Верный слуга бросился к нему и обнял его колени, а Скшетуский целовал его голову, радостно повторяя:

— Ты жив! Ты жив!

— О мой пане! От радости я говорить не могу, что вижу вас живым и здоровым! О господи… Но вы так крикнули, что я уронил панцирь. Ремни совсем покоробило… Видно, у вас не было слуги. Ну слава богу! О мой пане!..

— Когда ты приехал?

— Сегодня ночью.

— Почему же ты не разбудил меня?

— А зачем мне было вас будить? Я только утром взял ваше платье.

— Откуда ты приехал?

— Из Гущи.

— Что же ты там делал? Что с тобой было? Говори, рассказывай!

— Да видите ли, пане, приехали казаки в Гущу грабить воеводу брацлавского, а я был там раньше с отцом Патронием Лаской, который взял меня от Хмельницкого, когда воевода посылал его с письмом к нему. Ну я и вернулся с ним, а теперь казаки сожгли Гущу и убили отца Патрония за его расположение к нам; такая участь постигла бы, верно, и воеводу, будь он дома, хотя он и благочестив, и держит их сторону.

— Говори яснее, не путай, я ничего не могу понять. Ты был у казаков, у Хмеля? Так, что ли?

— Да, у казаков. Они взяли меня в Чигирине и держали у себя, считая своим. Ну одевайтесь, сударь! Боже, как все поношено… и в руки взять нечего. А, чтоб их!.. Вы на меня не сердитесь, сударь, что я не передал письма, которые вы писали из Кудака! Этот дьявол, Богун, отнял их у меня; не будь того толстого шляхтича, я бы с жизнью распрощался!

— Знаю, знаю! Ты не виноват! Этот толстый шляхтич в нашем лагере. Он мне рассказал все как было. Ведь он и панну украл у Богуна, она теперь в Баре и совершенно здорова.

— Слава богу! Я знал, что она не досталась Богуну. Значит, теперь и до свадьбы недалеко.

— Может быть, и так. Отсюда мы двинемся в Тарнополь, а потом в Бар.

— Слава богу! Богун тогда повесится: ему предсказала колдунья, что он никогда не получит той, о которой думает, а возьмет ее лях, и этот лях, должно быть, вы.

— Откуда ты все это знаешь?

— Слышал. Вы одевайтесь, а я все подробно расскажу — уже и завтрак готов… Когда я выехал на чайке из Кудака, мы ехали страшно долго, против течения, к тому же чайка испортилась, пришлось ее починять. Ехали мы, ехали…

— Ехали, ехали! — перебил его нетерпеливо Скшетуский.

— …и, наконец, приехали в Чигирин, а что там случилось со мной, вы уже знаете.

— Знаю, знаю!

— И вот лежу я в конюшне, света божьего не вижу. Только ушел Богун, как пришел Хмельницкий с целой тучей запорожцев. А великий гетман перед тем наказал чигиринцев за их сочувствие запорожцам, и в городе было много убитых и раненых; казаки думали, что я из их числа, и не только не убили меня, а приютили, лечили и татарам не позволили взять меня в плен, хоть им они позволяли все. Пришел я в себя и думаю: что мне делать? А эти черти пошли под Корсунь и там побили гетманов. О сударь! Что видели мои глаза, я даже пересказать не могу! Они ничего не скрывали от меня, считали своим. А я думаю: бежать или нет? Но убедился, что лучше остаться, пока не подвернется более удобный случай. Когда из Корсуня начали свозить ковры, серебро, драгоценности, у меня сердце разрывалось на части, а глаза чуть на лоб не полезли. Были такие разбойники, что продавали шесть серебряных ложек за талер, а потом — за кварту водки; золотую пуговицу, запонку или султан от шапки можно было купить за полкварты. И я думаю: чем зря сидеть, лучше я чем-нибудь поживлюсь. Если бог даст мне вернуться когда-нибудь в Жендяны, на Полесье, где живут мои родители, я отдам им все. Они судятся с Яворскими уж целых пятьдесят лет, и им не на что больше вести процесс. И накупил я, сударь, столько добра, что пришлось навьючить двух лошадей; это только и утешало меня в моем горе — уж очень я тосковал по вас!

— Ты, Жендзян, все такой же: из всего сумеешь извлечь пользу.

— Что же худого в том, что Господь меня благословил? Ведь я не крал, даже кошелек, который вы мне дали на дорогу в Розлоги, я возвращаю, потому что до Розлог я не доехал.

С этими словами юноша расстегнул пояс, вынул кошелек и положил перед Скшетуским; тот, улыбнувшись, сказал:

— Уж если тебе так повезло, то ты, верно, богаче меня, но все-таки оставь у себя и этот кошелек.

— Благодарю покорно! Вот обрадуются родители и девяностолетний дедушка! А уж у Яворских вытянут судом последний грош и пустят их по миру с сумой. Вы тоже останетесь в барыше, потому что я не стану напоминать о том поясе, который вы обещали мне в Кудаке.

— Ты мне уже напомнил! Ах ты такой-сякой! Я не знаю, где этот пояс, но уж если я обешал, то дам другой!

— Покорно благодарю! — сказал юноша, обнимая колени Скшетуского.

— Не за что! Ну продолжай! Что с тобой было?

— Бог помог мне нажиться от этих разбойников. Одно только огорчало меня: я не знал, что с вами и завладел ли Богун княжной. Вдруг приходит известие, что он едва жив и лежит в Черкасах, раненный князьями. Я мигом в Черкасы. Ведь вы знаете, что я умею прикладывать пластыри и ходить за ранеными. За лекаря я там и прослыл. Полковник Донец поехал со мной и велел мне ухаживать за этим разбойником. А когда я узнал, что княжна бежала с толстым шляхтичем, то у меня точно камень свалился с сердца. Я иду к Богуну и думаю: узнает или не узнает? А он лежат в горячке и сначала не узнал, потом, когда поправился, спросил: "Ты ехал с письмом в Рохтоги?" — "Да" — говорю. "Так это я тебя ранил в Чигирине?" — "Да". — "Ты служишь у Скшетуского?" Тут-то я и начал врать. "Никому, — говорю, — не служу. Я больше видел обид, чем хорошего, на этой службе и потому предпочел идти к казакам, на свободу, и вот уж десять дней как ухаживаю за вами и, бог даст, вылечу!" Он мне поверил и стал со мной откровенничать. От него я узнал, что Розлоги сожжены, что он убил двух князей, а остальные, узнав об этом, хотели идти к нашему князю, но не могли и бежали в литовское войско. Но хуже всего было, когда он вспомнил об этом толстом шляхтиче: он так скрежетал зубами, точно грыз орехи.

— Долго он хворал?

— Долго. Сначала раны зажили, а потом скоро вскрылись, потому что он не берегся. Немало ночей просидел я над ним (чтоб его черт взял!), точно он чего-нибудь стоил… Но я должен вам сказать, что поклялся спасением моей души, что отплачу ему за обиду; и я сдержу эту клятву, хотя бы мне пришлось ходить за ним всю жизнь; он избил меня как собаку, а ведь я не какой-нибудь хам. Он должен умереть от моей руки, разве только кто-нибудь другой раньше уложит его. Я мог не раз убить его, часто ведь около него не было никого, кроме меня, но стыдно было убивать лежачего!

— Это делает тебе честь, что ты не убил больного и безоружного! Тогда вышло бы по-холопски, а не по-шляхетски.

— Я тоже так думал. Вспомнил я, как родители отправляли меня из дома, и дедушка, благословляя меня, сказал: "Помни, дурак, что ты шляхтич и должен амбицию иметь, служи верно, но не давай и себя в обиду!" И сказал еще, что если шляхтич поступит по-холопски, то сам Господь Иисус Христос плачет. Я запомнил его слова и остерегаюсь этого. Я не мог воспользоваться удобным случаем, а тут доверие его росло все больше и больше. Он часто спрашивал: "Чем тебя наградить?" — "Чем твоей милости будет угодно", — отвечал я. И не могу пожаловаться: он наградил меня щедро, а я все брал, чтобы добро не оставалось в разбойничьих руках. Благодаря ему и другие давали мне, так как никого там не любят, как его, — и казаки, и чернь, хоть нет во всей Речи Посполитой шляхтича, который бы так презирал их, как он. Жендзян покачал головой, точно вспоминая что-то, и продолжал:

— Странный он человек! Надо признаться, у него много шляхетской удали. Княжну он безумно любит. Господи! Как только он немного поправился, к нему пришла колдунья, сестра Донца, и гадала, но ничего хорошего не вышло. Хотя она, бесстыжая ведьма, и имеет сношения с чертями, но… девка видная! Как засмеется, точно кобыла заржет на лугу. Зубы у нее белые и крепкие, а идет — земля дрожит. Видно, я ей приглянулся, и она не проходила мимо, чтобы не дернуть меня то за волосы, то за рукав или просто толкнуть, все к себе звала: "Идем, говорит". Да я боялся, как бы черт мне шею не свернул, а тогда бы все, что я собрал, пропало! "Разве тебе мало других?" — говорил я ей. А она: "Ты хоть и мальчишка, а понравился мне". — "Ступай прочь, чертовка!" А она опять: "Понравился ты мне! Понравился!"

— И ты видел, как она ворожит?

— И видел, и слышал. Дым, шипение, писк, какие-то тени. Даже страшно было. Она стоит посередине комнаты, поднимет кверху брови и говорит: "Лях при ней! Сгинь, пропади! Лях при ней!" То насыплет пшеницы на сито, смотрит: зерна так и шевелятся, как черви, а она повторяет: "Лях при ней!" Не будь он такой разбойник, сударь, — право, жаль бы было смотреть на его отчаяние. После каждой ворожбы он бледнел и ломал руки, заклиная княжну простить, что он, как разбойник, ворвался в Розлоги и убил ее братьев. "Где ты, зозуля? Где ты, моя дорогая? Я бы тебя на руках носил, — говорит, — мне не жить уж без тебя! Теперь я тебя пальцем не трону, буду твоим рабом, только бы поглядеть на тебя". Потом вспомнит пана Заглобу и начнет грызть зубами подушку, пока не заснет, да и во сне все стонет и вздыхает.

— И никогда она ему не ворожила хорошего?

— Что было потом, я не знаю, сударь; он выздоровел, и я ушел от него. Приехал ксендз Ласко, и Богун отпустил меня с ним в Гущу. Они знали, разбойники, что у меня есть немного добра, да и я не скрывал, что еду помочь родителям.

— И не грабили тебя?

— Может быть, и ограбили бы, да, к счастью, татар тогда не было, а казаки не смели: боялись Богуна. Впрочем, они уж меня совсем своим считали. Хмельницкий велел мне доносить обо всем, о чем будут говорить у воеводы киевского, если съедутся паны. Черт его побери! Приехал я в Гущу, а туда пришел Кривонос и убил Ласку, а я половину своего добра закопал, а с остальным бежал сюда, услыхав, что вы воюете около Заславля. Слава богу, что я застал вас веселым и здоровым и что можно к свадьбе готовиться. Тогда придет конец всем заботам. Я говорил тем злодеям, которые шли на князя, пана нашего, что им не вернуться. Ну вот, поделом им! Может, теперь и война скоро кончится?

— Какое! Теперь только она и начнется с Хмельницким.

— А вы после свадьбы будете воевать?

— А ты думал, что после свадьбы я трусом стану!

— Нет, не думал; я знаю, что вы не трус, а спрашиваю, потому что, как только отвезу свое добро родителям, хочу идти с вами на войну. Может, Господь пособит отомстить Богуну хоть так, если нельзя хитростью. Он ведь прятаться от меня не будет!

— Так ты зол на него?

— Каждому свое! Я уж дал обет и поеду исполнить его, хоть в Турцию. Иначе и быть не может. Теперь я поеду с вами в Тарнополь, сударь, а потом на свадьбу. Но зачем вы едете в Бар через Тарнополь? Ведь это не по пути?

— Я должен отвести туда полк.

— Понимаю, сударь!

— Ну дай мне поесть, — сказал Скшетуский.

— Я уже сам думал об этом, брюхо ведь — первое дело!

— Тотчас, после завтрака поедем.

— Слава богу, хоть лошади мои устали.

— Я велю дать тебе лошадь, и ты будешь всегда ездить на ней.

— Покорно благодарю! — сказал Жендзян, улыбаясь при мысли, что, считая кошель и цветной пояс, это был уже третий подарок.

XXXIII

Скшетуский со своим отрядом отправился не в Тарнополь, а в Збараж, так как от князя пришел новый приказ идти туда. Дорогой он рассказывал верному слуге о своих приключениях, как был взят в плен в Сечи, сколько пробыл там, сколько выстрадал, пока его не отпустил Хмельницкий. Они подвигались медленно, хотя не везли с собой никаких тяжестей: ехать пришлось по такому разоренному краю, что с трудом можно было доставать припасы для солдат и лошадей. Временами они встречали толпы исхудалых людей, особенно женщин и детей, которые просили у Бога смерти или даже и татарской неволи, ибо там их кормили бы по крайней мере; а здесь, хотя было время жатвы, полчища Кривоноса уничтожали все, что можно было уничтожить, есть было нечего, и уцелевшие жители питались лебедой. Только около Ямполя отряд вступил в местность менее опустошенную, где можно было доставать припасы и подвигаться скорее; они пришли в Збараж через пять дней.

В Збараже был большой съезд. Князь Еремия остановился там со всем войском, кроме того, здесь было много шляхты и солдат. Все только и говорили, что о войне, висевшей в воздухе; город и все окрестности были переполнены вооруженными людьми. Партия мира в Варшаве, которую обнадеживал воевода Кисель, не отказалась еще от переговоров и верила, что путем соглашений можно будет предотвратить бурю, но она поняла также и то, что переговоры могут быть успешны только тогда, когда будет наготове сильное войско. Было объявлено "посполитое рушение" и созваны все войска; хотя канцлер и регенты еще верили в мир, но между шляхтой царило воинственное настроение. Победы Вишневецкого разожгли воображение и возбудили жажду мести за Желтые Воды, за Корсунь, за кровь погибших мученической смертью, за позор и унижение.

Имя грозного князя, окруженное ярким ореолом славы, было у всех на устах, и вместе с ним от берегов Балтийского моря до Диких Полей раздавался зловещий крик: "Война! Война!"

Война! Ее предсказывали и знамения на небе, и пылавшие лица людей, и сверкавшие сабли, и вой собак по ночам перед избами, и ржание лошадей. Шляхта во всех селах и усадьбах доставала из кладовых старые доспехи и мечи; молодежь пела песни о князе Еремии; женщины молились перед алтарями. Вооруженные полчища двинулись из Пруссии, Лифляндии, Велико-полыпи и Мазовии, с Карпат и из лесных пущ Бескида.

Война эта вызывалась уже силой обстоятельств. Разбойничье движение Запорожья, поголовное восстание украинской черни потребовали новых, высших идеалов, чем борьба с магнатами и простая резня. Это прекрасно понял Хмельницкий и, пользуясь раздражением и обоюдными притеснениями, в которых никогда не было недостатка в те суровые времена, превратил социальную борьбу в религиозную, разжег народный фанатизм и вырыл между двумя сторонами пропасть, которую могла заполнить только кровь, а не договоры.

Желая всей душой соглашения, он хотел только обеспечить себя и свою власть, а о том, что будет дальше, запорожский гетман и не думал, и не заботился.

Не знал он лишь того, что разверстая им пропасть так велика, что ее не смогут засыпать никакие договоры, даже на короткое время. Этот тонкий политик не угадал, что ему не придется спокойно наслаждаться плодами своего кровавого дела. А все же нетрудно было предвидеть, что там, где станут друг против друга сотни тысяч людей, там пергаментом для писания договоров будут поля, а перьями — мечи и копья.

Весь естественный ход событий заставлял предполагать близость войны, и даже самые бесхитростные люди угадывали инстинктивно, что обойтись без нее невозможно; глаза всех в Речи Посполитой обращались все больше и больше на Еремию, который с самого начала объявил войну не на жизнь, а на смерть.

Его гигантская тень все больше и больше затмевала канцлера, воеводу брацлавского, регентов, а вместе с ними и могучего князя Доминика, назначенного главнокомандующим. Исчезало их влияние и значение, исчезало вместе с тем и повиновение их власти. Войску и шляхте приказано было собираться у Львова, затем идти к Глинянам; туда и шли все полки, стекались все отряды войск и жители ближайших воеводств. Но вот уже новые события стали грозить могуществу Речи Посполитой. Не только мало дисциплинированные отряды народного ополчения, но и регулярные войска отказывались повиноваться своим начальникам и, несмотря на приказ, уходили в Збараж, под начальство Еремии. Так прежде всего сделала шляхта киевского и брацлавского воеводств, которая раньше служила у князя; за ними пошли русское и люблинское воеводства, затем и коронные войска; нетрудно было предвидеть, что и остальные последуют их примеру.

Обойденный и намеренно забытый Еремия силой обстоятельств становился гетманом и главнокомандующим всех сил Речи Посполитой. Шляхта и войска, преданные ему душой и телом, ждали только его мановения: власть, война, мир и будущность Польши — все было в его руках.

Силы его росли с каждым днем, ибо каждый день к нему приходили новые полки, и он стал таким могущественным, что тень его затмила не только канцлера и регентов, но и сенат, и Варшаву, и всю Речь Посполитую.

Во враждебных ему кружках в Варшаве, при дворе князя Доминика и воеводы брацлавского начали говорить об его безмерной гордости и самоуверенности, вспомнили гадячское дело, когда он приехал в Варшаву с четырьмя тысячами солдат и, войдя в сенат, готов был рубить всех, не исключая и самого короля.

"Чего же ждать от такого человека? — говорили они. — И каков же он стал теперь, после этого похода с Заднепровья, после стольких побед, так прославивших его! Какую гордыню должна была возбудить в нем эта любовь шляхты и войска! Кто может теперь бороться с ним? Что будет с Речью Посполитой, если в руках одного человека сосредоточится такое могущество, что ему нипочем воля сената и он может отнять власть у избранных Речью Посполитой вождей? Неужели он думает возложить корону на королевича Карла? Он — настоящий Марий! Но дай бог, чтобы он не оказался Марком Кориоланом или Каталиной, а в гордости и высокомерии он может сравняться с обоими".

Так говорили в Варшаве и в правительственных кружках, особенно у князя Доминика Заславского, чье разногласие с Вишневецким причинило немало бед Речи Посполитой. А "Марий" сидел в Збараже, мрачный и непостижимый; даже новые победы не прояснили его лица. Когда в Збараж являлся новый полк или отряд народного ополчения, он выезжал ему навстречу, одним взглядом оценивал его достоинство и снова погружался в задумчивость. Солдаты с криками радости бросались перед ним на колени и восклицали:

— Виват, вождь непобедимый! Геркулес славянский! До самой смерти будем верны тебе!

— Низко кланяюсь вам! — отвечал он. — Мы все воины Христовы, и я недостоин распоряжаться вашей жизнью!

И он возвращался к себе, избегал людей и вел одинокую борьбу со своими мыслями. Так проходили целые дни. Между тем город наполнялся все новыми толпами солдат. Ополченцы пили с утра до ночи, расхаживали по улицам, затевая ссоры и драки с офицерами иностранных отрядов. Регулярные солдаты, чувствуя ослабление дисциплины, тоже развлекались пьянством, едой и игрой в кости. Каждый день прибывали все новые гости, а с ними затевались новые забавы и пирушки с горожанками. Войска запрудили все улицы города и его окрестности — какое разнообразие оружия, мундиров, перьев, кольчуг, панцирей! Казалось, город превратился в какую-то многолюдную ярмарку, на которую съехалась половина Речи Посполитой. Вот мчится золоченая или красная панская карета, запряженная шестеркой или восьмеркой лошадей с султанами, с гайдуками в венгерской или немецкой одежде; янычары, казаки и татары; там ополченцы в щелку и бархате, без панцирей, расталкивают толпу своими анатолийскими или персидскими лошадьми; султаны на шляпах, застежки на платье переливаются огнями брильянтов и рубинов. Вот на крыльце дома красуется офицер полевой пехоты в новом, блестящем колете, с длинной тросточкой в руке и с гордым видом и мещанским сердцем в груди; там мелькают шлемы драгун, шляпы немецкой пехоты, рогатые шапки ополченцев, рысьи колпаки…

Челядь, одетая в разноцветные наряды, мечется по городу за покупками. Улицы запружены возами; везде ссоры, драки, ржанье лошадей. А маленькие, тесные улицы так завалены сеном и соломой, что нет возможности пройти.

Среди всех этих великолепных нарядов, сверкавших всеми цветами радуги, среди шелков, бархата и блеска брильянтов резко выделялись солдаты Вишневецкого, изнуренные, ободранные, исхудалые, в заржавленных панцирях и поношенных мундирах. Солдаты даже лучших отрядов были похожи на нищих и были одеты хуже чем прислуга других полков, но все склоняли перед ними голову: эти лохмотья, эти ржавые панцири, эта худоба делали из них героев. Война — злая мать; она, как Сатурн, пожирает собственных детей, а если и не пожрет, то обгложет им кости, как собака! Эти полинялые цвета говорили о ночных дождях, о походах в бурю и грозу; эта ржавчина на оружии — это несмываемые пятна крови, своей, или вражеской, или обеих вместе… Поэтому солдаты Вишневецкого были везде первыми: они рассказывали по квартирам и шинкам о своих победах, а остальные только слушали их; и по временам у кого-нибудь из слушателей спазмы сжимали горло, и, хлопая себя по коленям, он кричал: "А, чтоб вас разорвало! Вы, должно быть, черти, а не люди!" — "Это не наша заслуга, а нашего полководца, коему равного нет во всем мире", — отвечали солдаты Вишневецкого.

Все пиры оканчивались возгласами: "Виват Еремия! Виват князь-воевода и гетман над гетманами!"

Шляхта, подвыпив, выходила на улицы и стреляла из мушкетов и ружей, а так как воины Вишневецкого напоминали им, что скоро конец их свободе и что князь заберет их в свои руки и введет такую дисциплину, о какой они и не слыхивали, то они тем более старались пользоваться временем.

— Пока можно, давайте веселиться!

— Придет пора, будем слушаться! Да и есть кого!

Больше всех доставалось несчастному князю Доминику, которого солдаты ругали на все лады. Рассказывали, будто он по целым дням молится, а вечером не выпускает ковша из рук, плюет себе на живот и то и дело, открыв один глаз, спрашивает: "Что такое?" Говорили, что он принимает на ночь слабительное и что он видел столько битв, сколько их вышито у него на голландских коврах. Никто за него не заступался, никто его не жалел, а больше всех нападали те, которые были против военной дисциплины. Но Заглоба заткнул и их за пояс своими насмешками и колкостями. Он уже вылечился от боли в пояснице и чувствовал себя превосходно; а сколько он ел и пил — описать невозможно, да этому бы никто и не поверил! За ним ходили толпы солдат и шляхты, а он рассказывал и издевался над теми же, кто его угощал. Он, как опытный воин, смотрел свысока на тех, кто впервые шел на войну, и говорил с сознанием своего превосходства и опытности:

— Вы столько же знакомы с войной, сколько монашки с мужчинами; платье на вас чистое, надушенное, но хоть и хорош его запах, но я постараюсь в первой же битве держаться от вас подальше. О, кто не нюхал военного чесноку, не знает, какие он слезы выжимает! На войне не принесет вам сударушка ни гретого пива, ни похлебки с вином! Спадут у вас животы, высохнете вы, как творог на солнце. Можете мне верить! Опыт — главное дело! Я бывал в разных переделках, захватил немало знамен, но ни одно не доставалось мне с таким трудом, как под Константиновом. Черт бы побрал этих запорожцев! Рубился до седьмого пота, пока ухватился за древко. Спросите пана Скшетуского, того, который убил Бурдабута и который видел это собственными глазами и любовался. А теперь крикните-ка казаку в ухо: "Заглоба!" — и вы увидите, что он вам скажет. Но что вам рассказывать, если вы только мух хлопушкой по стенам били, а больше никого!

— Как же это было? Как? — спрашивала молодежь.

— Что же вы хотите, панове, чтобы у меня язык загорелся во рту, как деревянная ось в немазаной телеге?

— Надо смазать! Вина! — кричала шляхта.

— Разве что так! — отвечал Заглоба и, радуясь, что нашел благодарных слушателей, начинал рассказывать все сначала, от путешествия в Галату, бегства из Розлог до взятия знамени под Константиновом; а они слушали, разинув рты и ворча по временам, если Заглоба уж слишком начинал трунить над их неопытностью. Но зато его угощали и поили каждый день в новом месте.

Весело и шумно проходило время в Збараже, так что старый Зацвилиховский и другие удивлялись, что князь так долго терпит эти пиры, а он все сидел в своей квартире и, видно, нарочно дал волю солдатам, чтобы они перед новыми битвами могли всем насладиться. Но вот приехал пан Скшетуский и тотчас попал в этот водоворот. Ему хотелось отдохнуть среди товарищей, но еще больше попасть в Бар, к своей возлюбленной, забыть все прежние тревоги и горести в ее сладких объятиях. Он немедля отправился к князю, чтобы дать отчет о походе под Заславль и получить разрешение уехать.

Он нашел князя переменившимся до неузнаваемости и даже испугался его вида, невольно задав себе вопрос: "Тот ли это вождь, которого я видел под Махновкой и Константиновом?" Перед ним стоял человек, согнувшийся под бременем забот, с впалыми глазами, запекшимися губами, точно снедаемый какой-то тяжелой внутренней болезнью. На вопрос, здоров ли он, князь коротко и сухо ответил, что здоров, и рыцарь не смел больше расспрашивать. Дав отчет о своей поездке, он начал просить позволения оставить полк на два месяца, чтобы жениться и отвезти жену в свое Скшетушево.

Князь точно проснулся. Свойственная ему доброта отразилась на его угрюмом лице и, обняв Скшетуского, он сказал:

— Теперь конец твоим мукам! Поезжай, поезжай! Благослови тебя Бог! Я бы сам хотел быть на твоей свадьбе: я в долгу у княжны Курцевич, как у дочери Василия, а у тебя, как у друга, но сейчас не могу. Когда ты хочешь ехать?

— Хоть сегодня, ваша светлость!

— Так поезжай завтра, но только не один. Я дам тебе три сотни татар Вершула, чтобы они проводили жену. Они тебе и потом пригодятся, там теперь бродят целые шайки мятежников. Я дам тебе письмо к пану Андрею Потоцкому, а пока я его напишу, пока придут татары, пока ты сам соберешься, подойдет и завтрашний вечер.

— Как прикажете, ваша светлость! Но осмелюсь еще спросить, не могут ли ехать со мной пан Володыевский и пан Подбипента?

— Хорошо. Приходите завтра проститься и получить мое благословение… Я хочу послать и твоей княжне что-нибудь на память. Будьте счастливы, вы стоите друг друга!

Рыцарь обнял колени любимого вождя, который несколько раз повторил:

— Благослови тебя Бог! Но завтра приходи проститься.

Но рыцарь не поднимался и не уходил, точно собираясь еще о чем-то просить, наконец он решился:

— Ваша светлость!

— Ну, что еще скажешь? — спросил ласково князь.

— Простите мою смелость, ваша светлость, но сердце у меня разрывается. Что с вами, ваша светлость? Горе ли мучит вас или болезнь?

— Этого ты не можешь знать! — сказал князь с нежностью. — Приходи завтра.

Скшетуский встал и ушел с тяжелым сердцем.

Вечером к нему на квартиру пришли Зацвилиховский, маленький Володыевский, пан Лонгин Подбипента и пан Заглоба. Они сели за стол, и тотчас появился Жендзян с кубками и бочонком.

— Во имя Отца и Сына! — воскликнул пан Заглоба. — Твой мальчишка, вижу, восстал из мертвых.

Жендзян подошел к нему и обнял его колени.

— Я не воскрес, но и не умирал благодаря вашей милости.

— Попал на службу к Богуну, — сказал Скшетуский.

— Значит, у тебя будет протекция в аду, — сказал Жендзяну пан Заглоба. — Несладко было тебе служить там; вот тебе талер, утешься.

— Покорно благодарю, ваша милость, — сказал Жендзян.

— О, он, — воскликнул Скшетуский, — на все руки мастер! Он накупил столько добра у казаков, что нам с вами и не купить, хотя бы вы продали все свои имения в Турции.

— Вот как? — воскликнул Заглоба. — Держи же мой талер и расти его, милейший, — если он тебя до добра не доведет, так доведет до виселицы!.. Хороши у него глаза!.. — И пан Заглоба схватил Жендзяна за ухо и, дернув его слегка, продолжал: — Люблю таких ловкачей и предсказываю тебе, что будешь человеком, если только не останешься скотиной. А как тебя твой Богун — поминает теперь?

Жендзян усмехнулся; ему польстили слова и ласки Заглобы, и он ответил:

— Нет, ваша милость, а вот как он вас поминает! Как вспомнит, так зубами и заскрежещет!

— Пошел к черту! — крикнул вдруг Заглоба с гневом. — Что ты тут мелешь! Жендзян ушел, а за столом началась беседа о завтрашнем путешествии и о

безмерном счастии, ожидающем Скшетуского. Мед вскоре поправил настроение пана Заглобы, и он начал приставать к поручику то с будущими крестинами, то с ухаживанием Андрея Потоцкого за княжной. Пан Лонгин вздыхал…

Все пили и веселились от души. Наконец разговор перешел на войну и на князя.

Скшетуский, который несколько дней был в отсутствии, спросил:

— Скажите мне, Панове, что сталось с нашим князем? Ведь это другой человек! Я ничего не понимаю! Господь даровал ему победу за победой… А если его и обошли с назначением, так что же? Зато теперь к нему валит все войско и он без всяких назначений станет гетманом и уничтожит Хмельницкого… А он, видно, все томится чем-то, все томится!

— Может, у него начинается подагра? — спросил пан Заглоба. — У меня иногда как стрельнет в большом пальце, так я три дня хожу в меланхолии.

— А я вам, братцы, скажу, — произнес, качая головой, пан Подбипен-та, — сам я этого не слышал, но ксендз Муховецкий говорил будто бы кому-то, почему князь так угнетен… Сам я ничего не говорю, он добрый пан и великий воин, не мне судить его, но так говорил ксендз Муховецкий. Впрочем, разве я что-нибудь знаю!

— Но смотрите, панове, на этого литвина! — вскричал Заглоба. — Как же мне не смеяться над ним, когда он человеческой речью не владеет! Ну что ты хотел сказать? Топчешься на одном месте и никак с места не сдвинешься.

— Что же вы слышали, в самом деле? — спросил пан Ян.

— Ну вот… говорили, что князь пролил слишком много крови. Он великий вождь, но не знает меры в наказании, и теперь, говорят, все ему кажется красным — днем красно и ночью красно, точно его окружает красное облако.

— Не говорите вы вздора, ваць-пане! — с гневом крикнул на него старый Зацвилиховский. — Это бабьи сплетни! Во время мира для этих бездельников не было лучшего пана, а то, что он не знает жалости к бунтовщикам, так это заслуга, а не грех! Нет таких мук и кар, каких достойны те, кто залил кровью родину, кто собственный народ отдал в неволю татарам, кто презрел Бога, отечество и власть! Укажите мне других таких чудовищ, которые бы допускали такие жестокости с женщинами и детьми, как они? За это мало вешать и сажать на кол!.. Тьфу! У вас железная рука, но сердце бабье. Я видел и слышал, как вы стонали, когда жгли Пульяна, и говорили, что лучше бы вам было убить его на месте. Но князь — не баба: он умеет и казнить, и награждать. Что вы за глупости болтаете!

— Да ведь я сказал, что не знаю, — оправдывался пан Лонгин.

Но старик долго еще сопел и, гладя свои белоснежные волосы, ворчал:

— Красно! Гм… Красно! Это что-то новое! В голове у того, кто это выдумал, зелено, а не красно!

Воцарилось молчание; только в окна долетали голоса пирующей шляхты. Маленький Володыевский наконец прервал это молчание:

— А как вы думаете, отец? Что с ним?

— Гм! — ответил старик. — Я не поверенный его и не знаю! Он о чем-то думает, сам с собой борется. Какая-то душевная, должно быть, борьба, но тяжела она — чем выше душа, тем тяжелее мука…

И не ошибался старый рыцарь — князь в эту минуту лежал ниц перед распятием и вел труднейшую борьбу в своей жизни.

Стражи в збаражском замке протрубили полночь, а Еремия все еще беседовал с Богом и со своей гордой душой. Разум, совесть, любовь к отечеству, гордость, сознание собственной силы и высокого назначения превратились в его душе в борцов и вели между собой ужасную борьбу, от которой разрывалась грудь, горела голова, болели все члены. Вопреки воле примаса, канцлера, сената, регентов и правительства, шли к этому победителю регулярные войска, шляхта, частные отряды — словом, вся Речь Посполитая отдавалась в его руки и вверяла свою судьбу его гению; устами лучших своих сынов она говорила: "Ты один можешь спасти! Спасай!"

Еще месяц, еще два — и под Збаражем станет сто тысяч войска, готового к смертельной борьбе с драконом междоусобной войны. Картины будущего, залитые лучами безмерного могущества и славы, проходили перед глазами князя. Задрожат те, которые хотели обойти и унизить его — он, захватив железные ряды рыцарей, пойдет в украинские степи, к таким победам, к таким триумфам, о каких еще никто не слыхал.

И князь чувствовал себя достаточно сильным для этого, чувствовал, что у него вырастают крылья, как у архангела Михаила… Он в эту минуту превращался в какого-то гиганта, которого не может вместить ни замок, ни Збараж, ни вся Русь. Боже! Он раздавит Хмельницкого! Подавит бунт и вернет спокойствие родине! Перед ним — ширь полей, тысячи войска, он слышит грохот пушек! Битва! Битва! Погром неслыханный! Тысячи тел и знамен покрывают окровавленную степь, а он скачет по трупу Хмельницкого; трубы трубят победу, и звук их разносится от моря до моря…

Князь вскакивает, протягивает руки к распятию, а вокруг его головы какой-то кровавый свет: "Господи! Господи! — восклицает он. — Ты знаешь, ты видишь, что я могу выполнить это: только повели!"…

Но Христос, опустив голову на грудь, молчит. В лике его такая скорбь, как будто его только что распяли.

— Во славу твою, — восклицает князь, — и всего христианского мира! Не мне, не мне, но имени твоему дай победу. Во славу веры, костела и всего христианства!

И новый образ мелькнул перед глазами героя. Подвиг этот кончится не одной победой над Хмельницким. Пожрав бунт, князь вберет в себя его силы, станет еще могущественнее и, присоединив к своим войскам еще сотни тысяч казаков, пойдет дальше: ударит на Крым, раздавит врага в его же берлоге и водрузит крест там, где никогда еще колокола не призывали верующих на молитву… Или пойдет в ту землю, которую Вишневецкие уже не раз топтали копытами своих лошадей, и расширит границы Речи Посполитой, а значит и церкви, до самых пределов земли… Но где же конец этому стремлению? Где предел славе, силе и власти? Нет его…

В комнату замка заглядывает белый свет луны, часы бьют поздний час; поют петухи. Скоро забрезжит день, но вместе с солнцем на небе взойдет ли и на земле новый свет?..

Да! Князь был бы ребенком, если бы не сделал этого, если бы по какому бы то ни было поводу отказался от своего предназначения. Он чувствовал уже некоторое успокоение; видно, Господь послал его ему, смилостивившись над ним; мысли его стали трезвее, и он яснее видел положение своей отчизны и всех дел. Политика канцлера, панов и воеводы брацлавского гибельна для отчизны!

Смять сначала Запорожье, вылить из него море крови, сломить, уничтожить и победить, а потом отдать побежденным все — прекратить злоупотребления и притеснения, завести порядок и мир; имея силу поразить на смерть, вернуть жизнь — вот путь единственно достойный великой и великолепной Речи Посполитой! Может быть, прежде возможно было бы выбрать другой путь, а теперь нет. К чему переговоры, когда друг против друга стоят сотни тысяч вооруженных людей? Пусть бы даже удалось прийти к соглашению, какую же ценность может оно иметь? Нет, это только мираж, это растягивание войны на целые века, это море слез и крови в будущем! Пусть все вступят на великий и достойный путь, а он, князь, ничего больше не пожелает и не потребует, вернется в свои Лубны и будет ждать спокойно, пока трубы не призовут его к делу… Пусть действуют! Но кто? Сенат? Шумные сеймы, канцлер, примас или полководцы? Кто, кроме него, понимает эту великую задачу и может выполнить ее? Он один, больше никто! К нему идет шляхта, войска; в его руках меч Речи Посполитой. Ведь Речью Посполитой правит народ, даже когда король на троне, а не только когда его нет. И воля ее высказывается не на одних только сеймах, не на одной только бумаге и в манифестах, а сильнее и яснее — на деле. Кто правит страной? Рыцарское сословие. А оно стянулось в Збараж и говорит ему: "Ты — вождь!" Вся Речь Посполитая отдает ему фактическую власть. И отступить? Ждать назначения? От кого ждать назначения? От тех, кто старается погубить отчизну и унизить его?

И за что же? За то, что, когда всех охватила паника, когда гетманы были взяты в плен, войска погибли, магнаты укрылись в замках, а казаки наступили ногой на Речь Посполитую, — он один только оттолкнул эту ногу, поднял с земли голову умирающей отчизны, все посвятил ей: и жизнь, и состояние, только бы спасти ее от позора, от смерти — он, победитель!

У кого больше заслуг, тот пусть и берет власть! Он охотно откажется от этого бремени, охотно скажет Богу и Речи Посполитой: "Отпусти раба твоего с миром", ибо он очень устал и, кроме того, уверен, что память о нем не исчезнет… Но если никого нет, то он был бы ребенком, а не мужем, отказываясь взять в свои руки власть, отказываясь от этого лучезарного пути, от этого великого будущего, в котором спасение Речи Посполитой, ее слава, могущество, счастье.

— Во имя чего?

И князь снова гордо поднял голову; пламенный взор его упал на лик Спасителя, голова которого по-прежнему была свешена на грудь с такой скорбью, точно его только что распяли…

— Во имя чего? — Князь сжал руками горящую голову.

Может быть, и найдется ответ. Что означают голоса, которые, несмотря на славу побед, на предчувствие величия и могущества, все неумолимее твердят ему: "Стой, несчастный!" Что значит это беспокойство, которое тревожит его душу? Что значат эти голоса, которые шепчут ему, когда он убеждает себя и доказывает, что он должен принять власть: "Ты обманываешь сам себя, гордость завлекла тебя".

И опять страшная борьба закипела в душе князя; тревоги, сомнения и неуверенность опять овладели им. Что делает шляхта, идя к нему, а не к назначенным правительством полководцам? Нарушает закон! Что делает войско? Не соблюдает дисциплины! И он, гражданин и воин, станет во главе нарушителей закона и подаст пример ослушания, своеволия только от того, чтобы двумя месяцами раньше захватить власть, которая и так не минует его, если королевич Карл получит корону? Что же будет? Сегодня так сделает Вишневецкий; завтра Конецпольский, Потоцкий, Фурлей, Замойский или Любомирский! А если каждый, не глядя на закон, ради собственного честолюбия начнет так поступать, а дети последуют примеру родителей и дедов, что же тогда ждет эту несчастную страну? Беспорядки подрывают ее основы, а те, кто должен ее охранять и беречь как зеницу ока, сами будут разжигать огонь! Что же будет? Боже! Боже! Хмельницкий тоже говорит, что он восстал не против закона и власти, а против насилия. Дрожь пробежала по всему его телу, и он воскликнул, ломая руки: "Боже! Боже! Неужели мне суждено быть вторым Хмельницким!"

А что будет, если он примет власть, а канцлер и сенат объявят его изменником и мятежником? Что тогда? Вторая междоусобная война? Разве Хмельницкий и есть самый могущественный и грозный враг Польши? Не раз нападали на нее враги и более сильные, например, двести тысяч немцев под Грюн-вальдом, которые шли против войска Ягеллы, и когда под Хоцимом вышло на бой пол-Азии и погибель казалась совсем неизбежной, что же случилось с врагами? Нет! Речь Посполитая не боится войн, и не они губят ее! Но почему же после таких побед, такой силы и славы Речь Посполитая, которая победила крестоносцев и турок, так слаба и беспомощна, что преклонила колени перед одним казаком, что соседи терзают ее границы, издеваются над нею, никто не слушает ее голоса, не боится ее гнева, и все предвидят ее гибель?

Причина: гордость, честолюбие и своеволие магнатов. Злейшим врагом был не Хмельницкий, а внутренний разлад, отсутствие дисциплины в войске, своеволие на сеймах, ссоры, зависть и ослушание, а главное — безнаказанность. Дерево гниет с середины — первая же буря сломит его, но проклят тот, кто первый приложит руку к этому делу! Проклят он и дети его до десятого колена!

— Иди же теперь, победитель Немирова, Погребища, Махновки, Константинова, отнимать власть у регентов, топтать закон и правительство и подавать пример потомкам, как раздирать утробу матери-отчизны!

Страх, отчаяние и безумие исказили лицо князя. Он страшно вскрикнул и, схватившись за голову, снова упал перед распятием.

И князь каялся и бился головой о каменный пол, из груди его рвался глухой крик:

— Боже, милостив буди мне, грешному!

Заря уже взошла, взошло и золотое солнце и осветило залу. Зачирикали воробьи и ласточки. Князь встал и разбудил Желенского, который спал за дверьми.

— Беги к ординарцам и вели позвать ко мне полковников всех войск.

Спустя два часа квартира князя наполнилась усатыми и бородатыми воинами. Из княжеских офицеров пришли: Зацвилиховский, Поляновский, Скшетуский с Заглобой, Вурцель, Махницкий, Володыевский, Вершул и Понятовский, почти все, не исключая и хорунжих, кроме Кушеля, посланного в Подолию. От других войск явились: Осинский, Корыцкий и другие. Многих из шляхтичей ополчения нельзя было стащить с постели, но и их собралось немало, начиная с каштелянов до подкомориев. В зале стоял гул, как в улье, глаза всех были устремлены на дверь, через которую должен был выйти князь. Наконец он появился. Все умолкли. Лицо его было спокойно и ясно, и только покрасневшие глаза говорили о вынесенной им борьбе. Но даже сквозь это спокойствие виднелась непреклонная воля и величие.

— Мосци-панове, — сказал князь, — сегодня ночью я беседовал с Богом и совестью, спрашивая, что мне делать, и объявляю вам, а через вас и всему рыцарству, что, ради блага отчизны и согласия, которое так необходимо во время бедствий, я подчиняюсь команде правительственных полководцев.

Глубокое молчание воцарилось в собрании.

В тот же день, около полудня, на дворе замка стояло три сотни татар Вер-шула, готовых в путь со Скшетуским, а в замке князь-воевода давал обед войсковым старшинам, который вместе с тем служил и прощальным обедом в честь нашего рыцаря. Его посадили рядом с князем, как жениха, а рядом с ним Заглобу, и всем было известно, что его мужество и находчивость спасли невесту. Князь был весел, сбросив с сердца бремя, и провозглашал тосты за здоровье будущей четы. Стены и окна дрожали от криков. В передней шумела челядь, среди которой первую роль играл Жендзян.

— Мосци-панове, — сказал князь, — пусть этот третий бокал будет за будущее потомство Скшетуского. Это рыцарский род. Пусть яблоки недалеко падут от яблони. Пусть от этого сокола родятся соколята.

— Виват! Виват!

— Благодарю! — отвечал Скшетуский, опорожняя большую чашу.

— Crescite et multiplicamini! [58]

— Вы обязаны поставить их по крайней мере полэскадрона, — сказал, смеясь, Зацвилиховский.

— Он наводнит все войско Скшетускими! Я знаю его! — кричал Заглоба. Шляхта разразилась хохотом; вино ударило всем в голову, всюду виднелись красные лица и трясущиеся от смеха усы.

— Если так, — закричал расходившийся пан Ян, — то я должен признаться, что кукушка накуковала мне двенадцать мальчиков!

— Ей-ей, всем аистам придется околеть от работы! — кричал Заглоба.

Шляхта ответила новым взрывом смеха; смеялись все; в зале точно гром гремел.

Вдруг на пороге показалась какая-то мрачная фигура, покрытая пылью, которая при виде пира и разрумяненных вином лиц остановилась в нерешительности — входить или нет?

Князь первый заметил ее и, насупив брови и прикрыв глаза рукой, сказал:

— Кто там? А, это Кушель! Вернулся? Ну что слышно? Какие новости?

— Очень скверные, ваша светлость, — ответил странным голосом молодой офицер.

Настала внезапная тишина. Поднятые бокалы застыли в воздухе, глаза всех обратились к Кушелю, на усталом лице которого виднелась скорбь.

— Лучше бы ты не говорил, когда я весел, — сказал князь, — но раз уж начал, то договаривай!

— Ваша светлость, и мне бы не хотелось быть вороном! Я даже не решаюсь сказать этой новости…

— Что случилось? Говори!

— Бар… взят!


  1. Чамбул — отряд вооруженных татар.

  2. Ваша милость (польск.).

  3. Мосци — сударь, уважительное обращение (польск.).

  4. Лях — поляк (укр.).

  5. На чужих хлебах.

  6. На месте (лат.).

  7. Игра слов: "Wezele" — герб Заглобы; w cxele — во лбу. — Примеч. перев.

  8. Четыре статьи полевого суда: изнасилование, поджог, разбой и нападение вооруженной силой на чужой дом (лат.).

  9. Вооруженной силой (лат.).

  10. Nullius — "ничья земля", т. е. в религиозном отношении не завоеванная территория.

  11. Чиншевик — человек, платящий князю оброк.

  12. Воинские наставления (лат.).

  13. Торбан — старинный музыкальный инструмент.

  14. Юнак — молодой (сербское слово).

  15. Лодках.

  16. По обвинению в государственной измене (лат.).

  17. Ринграф — металлическая пластинка с гербом или изображением святого, которая носилась на груди.

  18. Сладостное воспоминание (лат.).

  19. Время бежит (лат.).

  20. Или мир, или войну! (лат.).

  21. Это слова Машкевича, который мог и не знать о том, что Самуил Зборовский был в Сечи. — Примеч. автора.

  22. Вечной памяти ради (лат.).

  23. Круг земель (лат.).

  24. "Помилуй мя" (лат.).

  25. "Толпы пастухов и всякого сброда, перебежчиков из своих племен" (лат.).

  26. Не возбраняю (лат.).

  27. "Отыди, Сатана!" (греч.)

  28. Гражданская война (лат.).

  29. Правый берег Днепра назывался русским, левый — татарским.

  30. День гнева и смятения (лат.).

  31. Ради общественного блага (лат.).

  32. Живи и будь здрав! (лат.)

  33. Крам — лавка.

  34. Запорожцы во время своих нападений не шадили ничего и никого. До Хмельницкого в Сечи не было совсем церкви: первую построил Хмельницкий; там никого не спрашивали о религии, и все, что говорят о религиозности низовцев, — сказки.

  35. Вопреки установившемуся мнению, Боплан утверждает, что запорожская пехота была значительно выше конницы. По его словам, 200 поляков могли легко разбить 2000 казацкой конницы, но зато 100 пеших казаков могли долго защищаться, заняв оборону, против 1000 поляков.

  36. Итак (лат).

  37. Выскочка (лат.).

  38. Хорошо! Очень хорошо! (нем.)

  39. Господин атаман! (нем.)

  40. Огонь! (нем.)

  41. Польские гусары (старопольские usary, или гусария) — закованные в сталь всадники; на спине у них были приделаны длинные и высокие крылья, которые своим шумом во время атаки пугали неприятельских лошадей. Лучшее войско Речи Посполитой. — Примеч. перев.

  42. Первый среди равных (лат.).

  43. Казацкая полковничья булава, которая среди казаков заменяла пропускные грамоты.

  44. Вето, букв.: запрещаю (лат.).

  45. Заглоба играет словами польской поговорки: "Гол, как турецкий святой". — Примеч. перев.

  46. Равенства (лат.).

  47. Хмельницкий писал князю: "чтобы то, что случилось с коронными гетманами, он, князь Вишневецкий. в вину ему не ставил и гнева своего на него, Хмельницкого, простирать не изволил".

  48. О хитрая лиса! (лат.).

  49. Оскорбления (лат.).

  50. Да здравствует король Карл! (лат.).

  51. 12 июня под Белой Церковью еще не знали о смерти короля.

  52. Цитируемые здесь отрывки взяты из современной песни, записанной в летописи Иоахима Ерлича. Издатель предполагает, что песня сочинена самим Ерличем, но ничем не подтверждает своего предположения. Хотя, с другой стороны, полонизмы, допущенные автором, обнаруживают его национальность.

  53. Я говорю по-латыни! (лат.).

  54. Стой! (нем.).

  55. Вперед! (нем.).

  56. Лошадь! (нем.).

  57. Мог бы я слезы сдержать? Росистая ночь покидаетНебо, и звезды ко сну зовут, склоняясь к закату,Но если жажда сильна узнать о наших невзгодах…Я начну (лат.). — Вергилий. Энеида. (Перге. С. Ошероеа.)

  58. Плодитесь и размножайтесь! (лат.).