23559.fb2
Однажды, погожей ночью, по правому берегу Валадынки подвигался в сторону Днестра отряд всадников, состоявший из нескольких человек.
Ехали они очень медленно, шаг за шагом. Впереди, в нескольких десятках шагов от остальных, ехали два всадника, передовая стража, но, по-видимому, у них не было никакого повода быть настороже, так как они все время разговаривали между собою, вместо того чтобы наблюдать за окрестностью; поминутно останавливая лошадей, они оглядывались на шедший сзади отряд, причем один из них часто повторял:
— Тише! Тише!
И отряд еще больше замедлял ход и еле-еле двигался вперед.
Наконец выйдя из-за холма, закрывавшего его своей тенью, отряд вступил на поляну, залитую лунным светом, и тогда уже можно было понять, почему он так осторожно подвигался вперед: в середине отряда шли рядом две лошади, с привязанной к седлам люлькой, а в люльке лежала какая-то фигура.
Серебряные лучи освещали бледное лицо и закрытые глаза.
За люлькой ехало десять вооруженных всадников. По пикам в них сразу можно было узнать казаков. Некоторые вели вьючных лошадей, другие ехали налегке; и поскольку два передних всадника, казалось, не обращали никакого внимания на окружающую их окрестность, постольку остальные тревожились и беспокойно оглядывались по сторонам.
А местность казалась совершенной пустыней. Тишину нарушал только стук конских копыт да окрики одного из ехавших впереди всадников, который повторял время от времени:
— Потихоньку! Осторожнее!
Наконец он обратился к своему спутнику:
— Горпина, далеко еще? — спросил он.
Спутник этот, которого назвали Горпиной — огромного роста девка, переодетая казаком, — посмотрел на звездное небо и сказал:
— Недалеко. Мы приедем до полуночи. Минуем Вражье Урочище, минуем Татарский Розлог, а там уж и Чертов Яр. Ой, плохо бы вам пришлось проезжать там после полуночи, пока не пропоет петух! Мне-то можно, а вам бы плохо пришлось!
Первый всадник пожал плечами:
— Знаю я, — сказал он, — что черт тебе брат, но и на черта есть управа!
— Ищи ее! — возразила Горпина. — Если б ты, сокол, во всем свете искал, где спрятать свою княжну, то лучшего места и не нашел бы. Уж тут никто не пройдет после полуночи, разве что со мной, а в яру еще не ступала нога человека! Коли кто хочет, чтобы я ему поворожила, то стоит перед яром и ждет, пока я выйду. Ты не бойся. Не придут сюда ни ляхи, ни татары — никто. Чертов Яр — страшный, сам увидишь!
— Пусть его страшен, а я говорю, что буду приходить, когда захочу.
— Только днем.
— Когда захочу. А станет черт поперек дороги, я его за рога схвачу!
— Эй, Богун, Богун!
— Эй, Горпина, Горпина! Ты обо мне не беспокойся. Возьмет ли меня черт или не возьмет, это уж не твое дело; говорю тебе: ты уж ладь со своими чертями, как знаешь, только бы не случилось чего с княжной, а если случится что, так тебя из моих рук ни черти, ни упыри не вырвут!
— Раз меня уже топили, когда я еще на Дону с братом жила, другой раз, в Ямполе, палач мне голову брил, а мне все нипочем. Но это другое дело. Я по дружбе буду беречь ее от духов, а от людей она тоже будет у меня в безопасности. Уж она не ускользнет от тебя.
— Ах ты сова! Если так, то зачем же ты мне беду пророчила и кричала над ухом: "Лях при ней, лях при ней"?..
— Это не я говорила, а духи. Да, может, теперь все переменилось. Я тебе завтра поворожу на воде у мельничного колеса. На воде все видно, только надо долго смотреть. Сам увидишь. Только ты — бешеный пес: скажешь тебе правду — ты сейчас рассердишься и за обух хватаешься…
Разговор оборвался; слышен был только стук лошадиных копыт о камни и какие то звуки с реки, похожие на стрекотанье кузнечиков.
Богун не обратил никакого внимания на эти звуки, хотя среди ночной тишины они могли бы удивить; он поднял лицо к луне и глубоко задумался.
— Горпина! — сказал он немного погодя.
— Чего?
— Ты колдунья и должна знать: правда, будто есть такое зелье, что, если выпьешь его, так полюбишь? Любисток, что ли?
— Любисток. Но твоей беде и любисток не поможет. Если бы княжна не любила другого, стоило бы только дать ей выпить; а коли она любит, то знаешь, что будет?
— Что?
— Она еще больше того, другого, полюбит.
— Провались же ты с своим любистком! Умеешь только беду пророчить, а ворожить не умеешь!
— Ну слушай! Я знаю другое зелье, что растет в земле. Кто его напьется, тот лежит два дня и две ночи как пень и света божьего не видит. Я ей и дам его, а потом…
Казак вздрогнул на седле и впился в колдунью своими светящимися в темноте глазами.
— Что ты там каркаешь? — спросил он.
— А тогда и валяй! — сказала ведьма и залилась громким хохотом, похожим на ржанье кобылы.
— Сука! — проворчал атаман.
Глаза его постепенно гасли; он снова задумался, наконец заговорил как бы сам с собой:
— Нет, нет! Когда мы Бар брали, я первый вбежал в монастырь, чтобы защитить ее от пьяных и разбить голову всякому, кто бы до нее дотронулся, а она ножом себя пырнула и вот лежит без памяти. Если только я дотронусь до нее, она опять себя пырнет или бросится в реку — не устеречь ее мне, горемычному!
— Ты в душе лях, а не казак, коли не хочешь по-казацки девку приневолить!
— Ох, будь я ляхом! — вскричал Богун. — Будь я ляхом! — И он схватился обеими руками за голову, так как боль пронзила его.
— Должно, околдовала тебя эта ляшка, — проворчала Горпина.
— Ох, должно, околдовала! — жалобно ответил он. — Лучше было мне не миновать первой пули, лучше было на колу свою собачью жизнь кончить… Одну только и хочу на свете, и та меня не хочет!
— Дурной, — сердито вскрикнула Горпина, — ведь она у тебя в руках!
— Заткни глотку! — крикнул в бешенстве казак. — А если она убьет себя, тогда что? Тебя разорву, себя разорву, разобью себе голову о камни, людей буду грызть, как собака! Я бы душу за нее отдал, славу казацкую отдал, ушел бы с нею за Ягорлык, на край света, только бы жить с нею, умирать с нею… Вот что! А она ножом себя пырнула… И из-за кого? Из-за меня! Ножом… Слышишь!
— Ничего с ней не будет. Не умрет!
— Если бы она умерла, я бы тебя гвоздями к двери прибил!
— Нет у тебя над ней никакой силы!
— Нет, нет! Уж лучше бы она меня пырнула — может, убила бы, это было бы лучше.
— Глупая ляшка! Вот бы приголубила тебя по доброй воле. Где она найдет лучше тебя?
— Сделай так, а я тебе ковш червонцев отсыплю да ковш жемчуга. Мы в Баре набрали немало добычи, да и раньше брали.
— Ты богат, как князь Ерема, и славен! Тебя, говорят, сам Кривонос боится?
Казак махнул рукой.
— Что мне до того, если сердце болит…
И снова наступило молчание. Берег реки становился все более диким и пустынным. Белый свет луны придавал деревьям и скалам фантастические очертания. Наконец Горпина сказала:
— Вот Вражье Урочище. Здесь надо всем вместе ехать.
— Почему!
— Тут неладно.
Они придержали лошадей, и через несколько минут к ним присоединился отставший отряд.
Богун приподнялся на стременах и заглянул в люльку.
— Спит? — спросил он.
— Спит, — ответил старый казак, — сладко, як дитына.
— Я ей сонного зелья дала, — сказала ведьма.
— Тише, осторожнее! — говорил Богун, впиваясь глазами в лицо спящей. — Чтоб не разбудить ее! Месяц ей прямо в личико заглядывает, моему сердечку!
— Тихо светит, не разбудит, — прошептал один из молодцов.
И отряд тронулся дальше. Вскоре он подошел к Вражьему Урочищу. Это был холм, лежавший на самом берегу реки, низкий и покатый, как лежащий на земле круглый щит. Луна заливала его светом, озаряя разбросанные на нем белые камни. Они лежали местами отдельно, местами грудами, точно остатки каких-то строений, разрушенных замков и костелов. Местами торчали каменные плиты, врезавшиеся одним концом в землю и похожие на надгробные памятники. Весь холм был похож на какие-то исполинские развалины. Может быть, когда-то, во времена Ягеллонов, здесь цвела жизнь, а теперь и холм, и вся округа до самого Рашкова были глухой пустыней, где гнездились лишь дикие звери да по ночам нечистые духи водили свои хороводы.
Лишь только отряд поднялся до половины холма, как ветер, прежде легкий, превратился в настоящий вихрь, который заметался по холму с каким-то мрачным и зловещим свистом; казакам чудилось, будто среди этих развалин раздаются какие-то тяжелые сдавленные вздохи, жалобные стоны, какой-то смех, плач и писк детей. Весь холм, казалось, ожил и заговорил на разные голоса. Из-за камней, чудилось, выглядывали какие-то высокие темные фигуры, какие-то странные тени тихо скользили между камней, вдали, во мраке, блестели какие-то огоньки, точно волчьи глаза, наконец, с другого конца холма, из-за груды камней, послышался низкий, горловой вой, которому тотчас кто-то завторил.
— Сиромахи? — шепотом спросил молодой казак, обращаясь к старому есаулу.
— Нет, упыри! — ответил есаул еще тише.
— Господи помилуй! — в ужасе воскликнули другие, снимая шапки и набожно крестясь.
Лошади начали прясть ушами и храпеть. Горпина, ехавшая впереди отряда, бормотала вполголоса какие-то непонятные слова, словно молитву дьяволу. И лишь когда они выехали на другую сторону холма, она повернулась и сказала.
— Ну вот и все, теперь уж хорошо! Я должна была сдержать их заговором, очень они голодны.
У всех из груди вырвался вздох облегчения. Богун и Горпина поехали впереди, а казаки, которые минуту назад затаили дыхание от страха, опять начали перешептываться и разговаривать. Каждый вспоминал какое-нибудь происшествие, виновником которого были духи или упыри.
— Если бы не Горпина, не пройти бы нам здесь, — сказал один.
— Сильная ведьма!
— А наш атаман и черта не боится! Не глядел, не слушал, а все на свою молодицу смотрел!
— Если б с ним приключилось то, что со мной, не был бы он таким бесстрашным, — сказал старый есаул.
— А что ж с тобой случилось, батько Овсивуй?
— Ехал я раз из Рейментаровки в Гуляй-Поле, а ехал ночью мимо могил. Вдруг вижу: что-то прыг ко мне с могилы на седло. Оглянулся: ребеночек, синенький, бледненький… Видно, татары увели его в плен с матерью, и умер он некрещеный. Глазенки у него горят, как свечки, и все пищит! Вскочил он с седла мне на шею, вдруг, чувствую, укусил за ухом. О господи! Упырь! Да я долго в Валахии служил, где упырей больше, чем живых людей, там есть на них средства. Я соскочил с коня и вонзил кинжал в землю: "Сгинь, пропади", — а ребеночек только застонал, схватился за рукоятку кинжала и спустился по острию под траву. Я вырезал на земле крест и поехал дальше.
— Значит, в Валахии упырей много, батько?
— Из двух валахов один по смерти упырем становится. Валахские упыри хуже всех. Там они называются "бруколаками".
— А кто сильнее, батько: черт или упырь?
— Черт сильнее, а упырь упорнее. Коли ты с чертом справишься, он тебе служить будет, а упырь — ни к чему, только крови ищет. А все ж черт над ними атаман.
— А Горпина и чертями командует?
— Должно, так. Поколь жива, потоль и командует. Не будь у ней над ними власти, наш атаман не отдал бы ей своей зозули; ведь бруколаки страсть падки до девичьей крови!
— А я слышал, что они к душе невинной подступиться не могут.
— К душе не могут, а к телу — могут.
— Уж и жаль бы красавицы. Кровь с молоком! Наш батько знал, что в Баре брать!
Овсивуй щелкнул языком.
— Что и говорить! Золотая ляшка!
— А мне ее жаль, батько, — сказал молодой казак. — Когда мы ее в люльку клали, она сложила рученьки свои белые и так молила, так просила: "Убей, говорит, не губи, говорит, несчастную!"
— Плохо ей не будет.
Дальнейший их разговор прервало приближение Горпины.
— Эй, молодцы! — сказала ведьма. — Вот Татарский Розлог, да не бойтесь: тут только одна ночь в году страшна. Сейчас же будет Чертов Яр и мой хутор.
И действительно, вскоре послышался лай собак. Отряд вошел в самое устье яра, который спускался прямо к реке и был так узок, что четыре лошади едва могли в нем проехать рядом. На дне этой расщелины протекал ручей, сверкавший при лунном свете, как змейка, и быстро бежавший в реку. Но по мере того как отряд подвигался вперед, крутые и обрывистые стены расширялись все больше и больше, образуя довольно просторную долину, слегка поднимающуюся в гору и защищенную с боков скалами. Кое-где попадались высокие деревья. Ветра здесь не было. Длинные черные тени ложились на землю от деревьев, а на освещенных луной местах виднелись какие-то белые, круглые и продолговатые предметы, в которых казаки со страхом узнали человеческие черепа и кости. Они недоверчиво оглядывались кругом и время от времени осеняли крестом грудь и лоб. Вдруг вдали между деревьями блеснул огонек, и в то же время к ним подбежали два огромных страшных черных пса с блестящими глазами и при виде людей и лошадей начали громко лаять и выть. Услышав голос Горпины, они успокоились и начали бегать вокруг всадников, ворча и тяжело дыша.
— Невсамделишные! — шептали казаки.
— Это не псы! — проворчал старый Овсивуй глубоко убежденным голосом.
Между тем из-за деревьев показалась хата, за нею конюшня, а дальше и выше еще какое-то темное строение. Хата с виду была большая и чистая; в окнах блестел огонь.
— Вот и мое жилье, — сказала Горпина Богуну, — а там мельница; она мелет только наше зерно, — я ворожея, ворожу на колесе. Поворожу и тебе. Твоя молодка жить будет в светлице, а коли ты хочешь стены украсить, так надо княжну на время перенести на другую сторону… Стойте, и долой с коней!
Отряд остановился. Горпина начала кричать:
— Черемис, гоп-гоп! Черемис!
Какая-то фигура с пучком горящей лучины в руках вышла из хаты и, подняв огонь кверху, стала молча разглядывать приезжих.
Это был старик, чудовищно безобразный, почти карлик, с плоским квадратным лицом и косыми, узкими как щелки глазами.
— Ты что за черт? — спросил Богун.
— Не спрашивай его, — сказала великанша, — у него язык отрезан. Поди сюда.
— Слушай, — продолжала девка, — не лучше ли снести молодицу на мельницу? Здесь молодцы будут светлицу убирать и вбивать гвозди, она проснется.
Казаки слезли с коней и начали осторожно отвязывать люльку. Богун следил за всем с величайшей заботливостью и сам взял люльку в головах, когда ее понесли на мельницу. Карлик шел впереди и освещал дорогу лучиной. Княжна, которую Горпина напоила отваром сонного зелья, не просыпалась, и только веки ее дрожали немного от света лучин. Лицо ее оживилось от красного отсвета. Может быть, девушку баюкали чудные сны, так как она улыбалась, пока ее несли… Богун смотрел на нее, и ему казалось, что сердце его разорвется в груди. "Миленькая моя, зозуля моя", — шептал он тихо, и грозное, хоть и прекрасное лицо атамана смягчилось и запылало огнем любви, которая охватила его и охватывала все сильнее. Так от забытого путником огня загорается степь…
Горпина, шедшая рядом, сказала:
— Когда она проснется от этого сна, то будет здорова. Рана ее заживает, и она будет здорова.
— Слава богу, слава богу! — ответил атаман.
Между тем казаки стали снимать перед хатой огромные вьюки с лошадей и выгружать из них добычу, захваченную в Баре, — дорогие ткани, ковры и другие ценности. В светлице развели огонь, и пока одни все продолжали вносить ковры и ткани, другие прибивали их к бревенчатым стенам избы. Богун не только позаботился о безопасной клетке для своей пташки, но и решил украсить ее, чтобы неволя не показалась птичке слишком невыносимой. Вскоре он сам вернулся с мельницы и стал наблюдать за работой.
Ночь проходила, луна сняла уже свой белый свет с верхушек скал, а в светлице слышался еще стук молотков. Простая изба становилась все больше похожей на барские покои. Наконец, когда стены были уже завешаны и пол устлан, спящую княжну принесли с мельницы и уложили на мягкой постели.
Потом все утихло. Только на конюшне еще некоторое время раздавались взрывы хохота, похожего на конское ржанье, — это молодая ведьма, барахтаясь на сене с казаками, раздавала им тумаки и поцелуи.
Солнце было уже высоко на небе, когда на следующий день княжна открыла глаза.
Взор ее прежде всего упал на потолок и надолго остановился на нем, потом медленно обвел всю комнату. Возвращающееся сознание боролось еще в ней с остатками сна и грез. На лице ее отразилось удивление и беспокойство. Где она? Как попала сюда и в чьей она власти? Что значит роскошь, окружающая ее? Что с ней было до сих пор? И вдруг, как живые, воскресли перед ней страшные картины взятия Бара; резня тысяч людей — шляхты, мещан, ксендзов, монахинь и детей, — измазанные кровью лица черни, шеи и головы, обвитые еще дымящимися внутренностями, пьяные крики, весь этот судный день вырезанного города, наконец, появление Богуна и ее похищение. Вспомнила она и то, как в минуту отчаяния бросилась на нож, который воткнула в землю собственной рукой, и холодный пот покрыл мелкими каплями ее лоб. Должно быть, нож скользнул по плечу, потому что она чувствует только легкую боль, но вместе с тем чувствует, что она жива, что к ней возвращаются силы и здоровье. Она припомнила, что ее долго-долго везли куда-то в люльке. Но где она теперь? Не в замке ли каком? Может быть, ее отбили у Богуна и она в безопасном месте? И Елена снова окидывает глазами комнату. Окна в ней маленькие, квадратные, как в мужицкой избе, света мало — окна вместо стекол затянуты пузырем. Неужели это простая изба? Невозможно — этому противоречит непомерная роскошь. Вместо потолка над девушкой свешивается огромный полог из темно-красного шелка с золотыми звездами и полумесяцами; стены невысокие, но обиты парчой; на полу лежит узорчатый ковер, точно усыпанный живыми цветами, печь покрыта персидской тканью; всюду золотая бахрома, шелк и бархат, начиная со стен и потолка и кончая подушками, на которых покоится ее голова. Дневной свет, проникая в окна и освещая комнату, теряется в пурпурных, фиолетовых и сапфирных тонах бархата и создает какой-то радужный сумрак. Княжна удивлена, не верит своим глазам. Не чары ли это? Не отбили ли ее войска князя Еремии из рук казаков? Может быть, она в одном из княжеских замков? Девушка скрестила руки.
— Пречистая Дева! Сделай так, чтобы первое лицо, которое я увижу в дверях, было лицом защитника и друга.
Вдруг из-за тяжелой парчовой завесы до слуха ее донеслись звуки торбана, и чей-то голос запел знакомую ей песню:
Ой, ции любости Гирше от слабости! Слабость перебуду — Здоровше я буду. Вирного коханя Повик не забуду.
Княжна приподнялась на постели, но по мере того как она прислушивалась, глаза ее все расширялись от ужаса, наконец, она вскрикнула страшным голосом и упала на подушки как мертвая.
Она узнала голос Богуна.
Но крик ее, очевидно, проник за стены светлицы; тяжелая завеса зашелестела, и атаман появился на пороге.
Княжна закрыла лицо руками, а ее побелевшие, трясущиеся губы повторяли, как в бреду:
— Иезус, Мария! Иезус, Мария!
А между тем вид того, кто так ужаснул ее, мог бы обрадовать не одну девушку — так прекрасно было его лицо и одежда. Алмазные застежки его жупана блестели, как звезды на небе, нож и сабля сверкали драгоценными камнями, жупан из серебряной парчи и красный кунтуш придавали еще более красоты его смуглому лицу. Он стоял перед ней, стройный, чернобровый, великолепный, первый красавец среди молодцов Украины. Но затуманенные глаза его были как две звезды, подернутые мглой; он смотрел на нее почти с покорностью и, видя, что страх не исчезает с ее лица, сказал низким печальным голосом:
— Не бойся, княжна!
— Где я, где? — спросила она, закрыв глаза руками.
— В безопасном месте, далеко от войны. Не бойся, душа моя! Я тебя сюда из Бара привез, чтобы тебе никакой обиды не было, ни от людей, ни от войны. В Баре казаки никого не пощадили, ты одна жива осталась.
— Что же, ваць-пан, делаешь здесь? Зачем меня преследуешь?
— Я тебя преследую? Боже милостивый! — И атаман всплеснул руками и покачал головой, как человек, испытавший величайшую несправедливость.
— Я боюсь ваць-пана!
— Отчего же боишься? Если прикажешь, я не отойду даже от дверей: я раб твой. Мне бы сидеть только на пороге и смотреть в твои глаза. Я тебе зла не желаю; за что же ты меня ненавидишь? Боже мой! В Баре ты себя ножом ударила, когда увидела меня, а ведь ты давно знаешь меня и знала, что я пришел спасать тебя. Ведь я же не чужой тебе, а сердечный друг, — а ты себя ножом ударила, княжна?
Бледные щеки княжны покрылись румянцем.
— Лучше смерть мне, чем позор, — сказала она, — и клянусь, что если ты оскорбишь меня, то я убью себя, хоть бы тем и душу погубить пришлось!
Глаза девушки сверкнули огнем, и видел атаман, что нельзя шутить с ее курцевичевской княжеской кровью: в отчаянии она сдержит клятву и уж во второй раз лучше направит нож.
Он ничего не ответил, отступил только немного к окну и, сев на скамью, покрытую золотой парчой, свесил на грудь голову.
Несколько минут продолжалось молчание.
— Будь спокойна! — сказал он. — Пока я трезв и пока мать-горилка не затуманит голову, — ты для меня как икона в церкви. А с тех пор как я отыскал тебя в Баре, я перестал пить; прежде я пил, горе свое матерью-горилкой заливал. Что ж было делать? Но теперь я и в рот не возьму ни сладкого вина, ни горилки.
Княжна молчала.
— Посмотрю на тебя, — продолжал он, — глаза натешу тобой, красавица, и уйду.
— Верни мне свободу! — воскликнула девушка.
— Разве ты в неволе? Ты здесь госпожа! Да и куда ты вернешься? Курце-вичи погибли, огонь истребил города и села; князя в Лубнах нет. Он идет на Хмельницкого, а Хмельницкий — на него. Всюду война, кровь льется, всюду казаки, ордынцы, татары и солдаты. Кто тебя защитит, кто тебя пожалеет, как не я?
Княжна подняла глаза к небу, вспомнив, что есть на свете кто-то, кто защитил бы ее и пожалел, но не решилась назвать его имени, чтобы не раздражить этого грозного льва. Глубокая скорбь сжала ее сердце. Жив ли еще тот, по ком так тоскует ее душа? В Баре она узнала, что он жив, ибо тотчас после отъезда Заглобы до нее дошел слух об его имени вместе с вестью о победах грозного князя. Но с тех пор прошло уже столько дней и ночей, столько битв могло случиться, столько опасностей грозило ему со всех сторон. Вести о нем могли доходить теперь до нее только через Богуна, но его она не хотела и не смела спрашивать.
Голова ее снова упала на подушки.
— Неужели я останусь здесь пленницей? — простонала она. — Что я вам сделала, ваць-пане, что вы ходите за мной, как несчастье?
Казак поднял голову и заговорил, но так тихо, что его едва было слышно:
— Что ты мне сделала — не знаю, но знаю, что если я твое несчастье, то и ты — мое. Если б я не любил тебя, я был бы свободен теперь, как ветер в поле; душа моя была бы теперь вольна, я был бы славен, как сам Конашевич-Сагайдачный. Это твое личико — мое несчастье, твои глаза — мое несчастье. Мне не мила теперь ни казацкая воля, ни слава. Чем были для меня раньше красавицы, пока ты из ребенка не выросла в девушку? Раз как-то захватил я галеру с красавицами-девушками, которых везли султану, но ни одна не полонила моего сердца. Поиграли с ними казаки, а потом — всем им камень на шею, и в воду! Я никого не боялся, ни о чем не тужил — ходил на войну, брал добычу, и что князь в своем замке, то я был в степи. А теперь что? Сижу, как раб, молю у тебя хоть одного ласкового слова и не могу вымолить его. И никогда я его не слышал, даже тогда, когда твоя тетка и братья сватали тебя за меня. О, будь ты для меня другой, не случись бы всего того, что случилось: я не убил бы твоих родных, не братался бы я с мужиками и мятежом! Но из-за тебя я рассудок потерял. Ты повела бы меня, куда захотела бы, — я отдал бы тебе и кровь, и душу. А теперь я весь залит шляхетской кровью. Прежде я только татар бил и тебе привозил добычу, чтобы ты ходила в золоте и бархате, как херувим Божий. Почему ты тогда не любила меня? Ох, как тяжко, как сердце болит! Я не могу жить ни с тобой, ни без тебя, ни вдали, ни вблизи, ни на горе, ни в долине, голубка моя, сердце мое! Ну прости меня, что я так, по-казацки, с огнем и мечом пришел за тобой в Розлоги, но я от гнева на князей опьянел и дорогой горилку пил! А потом, когда ты убежала, я выл, как собака, раны мои болели, я есть не мог и только молил смерть взять меня; а ты хочешь, чтобы я отпустил тебя и снова потерял тебя, мою голубку, мое сердечко!
Атаман умолк, голос его замер и стал похожим на стон, а лицо Елены то вспыхивало, то бледнело. Чем больше было безграничной любви в словах Богу-на, тем глубже открывалась перед нею пропасть без дна и надежды на спасение.
А казак передохнул немного и продолжал:
— Проси, чего хочешь! Вот, смотри, как убрана эта изба — это все мое, добыча из Бара, я привез ее для тебя на шести лошадях. Проси чего хочешь — золота, дорогих нарядов, драгоценностей, покорных рабов. Я богат, у меня много добра, да и Хмельницкий и Кривонос не пожалеют для меня добра! Ты будешь жить, как княгиня Вишневецкая; я завоюю для тебя замки, я подарю тебе пол-Украйны; хоть я не шляхтич, а бунчужный атаман, но у меня десять тысяч казаков, больше даже, чем у князя Еремы. Проси, чего хочешь, только не уходи от меня, только останься со мной и полюби меня, моя голубка!
Княжна приподнялась с подушек: бледное, прекрасное и нежное лицо ее выражало такую непоколебимую волю, гордость и силу, что в эту минуту голубка была похожа скорее на орлицу.
— Если вы, ваць-пане, ждете моего ответа, — сказала она, — то знайте, что пусть мне придется простонать у вас в неволе всю жизнь, я все же никогда, никогда не полюблю вас. И в том да поможет мне Бог!
Богун несколько минут боролся сам с собой.
— Не говори мне таких вещей! — сказал он хриплым голосом.
— А ты не говори мне о своей любви — для меня она и стыд, и обида! Я не для тебя!
Атаман встал.
— А для кого же ты, княжна Курцевич? Чья была бы ты в Баре, если б не я?
— Кто спас мне жизнь, чтобы потом неволить и позорить, тот не друг мне, а враг!
— И ты думаешь, что мужики не убили бы тебя?
— Меня убил бы мой нож, ты его вырвал!
— И не отдам: ты должна быть моей! — вырвалось у казака.
— Никогда, лучше смерть!
— Должна и будешь!
— Никогда!
— Ну не будь ты ранена, после того, что ты сказала, я бы сегодня еще послал в Рашков привести монаха за шиворот, а завтра был бы уже твоим мужем. Тогда что? Мужа грех не любить и не приголубить! Ох, вельможная панна, для тебя любовь казака — стыд и обида? А кто же ты теперь, коли я для тебя мужик? Где твои замки, бояре и войска? Почему — стыд? Почему — обида? Я взял тебя на войне, и ты пленница. О, будь я мужиком, я постегал бы тебя по белым плечам нагайкой, научил бы уму-разуму и натешился бы твоей красотой без попа, — будь я мужик, а не рыцарь!
— Ангелы небесные, спасите меня! — прошептала княжна. Ярость и бешенство отразились на лине казака, и гнев обуял его.
— Я знаю, почему моя любовь — стыд для тебя, почему ты противишься мне! — продолжал он. — Ты для другого бережешь свой девичий стыд, да, пока я жив, тому не бывать! Шляхтич, голь перекатная, хитрый лях! Погибель ему! Только посмотрел, покружил в танце и взял всю, а ты, казак, мучайся и бейся лбом о стену… Но я найду его, шкуру велю с него содрать и соломой набить! Знай, что Хмельницкий идет на ляхов, я тоже иду с ним и разыщу твоего голубчика хоть под землею, а когда вернусь, то принесу его вражью голову и брошу ее тебе под ноги.
Елена не слышала последних слов атамана. Боль, гнев, раны, волнение и страх лишили ее сил; страшная слабость овладела ею, глаза померкли, мысли спутались, и она упала без чувств.
Атаман простоял несколько минут, бледный от гнева, на губах его появилась пена; вдруг он увидел эту бессильно поникшую голову, и с губ его сорвался дикий нечеловеческий крик:
— Умерла! Горпина! Горпина! Горпина!
И грохнулся на землю.
Великанша вбежала в комнату.
— Что с тобой?
— Спаси, спаси! — кричал Богун. — Убил я ее, мою душу, мой свет!
— Что ты, сдурел?
— Убил, убил! — стонал казак, заламывая над головой руки.
Но Горпина, подойдя к княжне, сразу увидела, что это не смерть, а глубокий обморок, вывела Богуна за дверь и стала приводить девушку в чувство. Княжна вскоре открыла глаза.
— Ну, душечка, теперь все хорошо! — сказала колдунья. — Ты, видно, его испугалась и обмерла, да это ничего, пройдет и здорова будешь! Ты, девушка, как орех крепка и долго еще проживешь на свете, и счастье будешь знать!
— Кто ты? — спросила слабым голосом княжна.
— Я? Слуга твоя. Он так велел!
— Где я?
— В Чертовом Яре. Тут пустыня, никого, кроме него, не увидишь.
— И ты тут живешь?
— Здесь наш хутор. Я — Донцовна; брат мой — полковник у Богуна и повел добрых молодцов на войну, а я сижу здесь и буду стеречь тебя в этой золоченой комнате. Видишь, какой терем из хаты он сделал? Как жар горит! Это все он привез для тебя.
Елена смотрела на красивое лицо девки, которое, казалось, было полно искренности.
— А ты будешь добра ко мне? — спросила она ее. Белые зубы молодой колдуньи блеснули от усмешки.
— Буду, — ответила она, — отчего не быть?! Но и ты будь же добра к атаману. Он сокол, он славный молодец, он тебя…
И ведьма, наклонившись к уху Елены, стала что-то шептать ей и наконец разразилась смехом.
— Прочь! — крикнула княжна.
Два дня спустя утром Горпина с Богуном сидели под ивой у мельничного колеса и смотрели на пенившуюся под ним воду.
— Береги ее, стереги, не спускай с нее глаз, чтоб она никогда не выходила из яра, — говорил Богун.
— У яра к реке выход узок, а здесь места много. Вели выход камнями засыпать, и тогда мы будем здесь, как на дне горшка; а мне коли нужно будет, я выход найду.
— Чем же вы живете?
— Черемис под скалами кукурузу сажает, разводит виноград и ловит птиц в силки. С тем, что ты привез, она ни в чем нуждаться не будет, разве в птичьем молоке. Да ты не бойся, из яра она не выйдет, и никто не узнает, что она здесь, если только не разболтают твои молодцы.
— Я их поклясться заставил. Они верные молодцы, не разболтают, хоть шкуру с них дери. Но ты сама говорила, что к тебе, ворожее, люди ходят.
— Порой приходят из Рашкова, а, понаслышке, — и Бог весть откуда! Но все они ждут у реки и в яр не входят, — боятся. Ты видел кости? Были смельчаки, что хотели войти, — это их кости.
— Ты их убила?
— Кто убил, тот и убил! Коли кто хочет, чтоб ему поворожить, ждет у яра, я иду к колесу и, что увижу, говорю. Сейчас поворожу и тебе, только не знаю, увижу ли что, — не всегда видно.
— Только бы ты не увидела чего худого…
— Коли увижу худое, тогда не поедешь. Да и так лучше не ехать.
— Надо ехать. Хмельницкий писал мне в Бар, чтоб я возвращался, да и Кривонос наказывал. Ляхи идут на нас с великой силой, вот и мы должны собраться в кучу.
— А когда вернешься?
— Не знаю. Будет битва великая, какой еще не бывало до сих пор. Либо нам смерть, либо ляхам! Если нас побьют, я спрячусь здесь, если мы побьем, то вернусь за моей зозулей и поеду с нею в Киев.
— А коли сгинешь?
— На то ты и колдунья, чтобы мне сказать.
— А коли сгинешь?
— Раз мать родила!
— Ба! Что же мне тогда с девушкой делать? Свернуть ей голову, что ли?
— Дотронься только до нее, так я тебя на кол велю посадить! И атаман угрюмо задумался.
— Коли я сгину, — скажи ей, чтобы она меня простила!
— Неблагодарная ляшка! Не любит тебя за такую любовь! Если б так со мной было, я бы тебе не противилась!
С этими словами Горпина толкнула казака кулаком в бок и рассмеялась, показав при этом все свои зубы.
— Пошла к черту! — сказал казак.
— Ну, ну, я знаю, ты не для меня!
Богун всматривался в пенящуюся под колесами воду, точно сам хотел себе ворожить.
— Горпина! — сказал он, помолчав.
— Что?
— Когда я уеду, будет она тужить по мне?
— Коли ты не хочешь приневолить ее по-казацки, так, может, и лучше, если уедешь.
— Не хочу, не могу, не смею! Она бы умерла, я знаю!
— Тогда, может, лучше, коли уедешь. Пока ты здесь, она тебя знать не хочет, а как посидит здесь со мной и с Черемисом месяц-другой, ты ей сразу станешь милее.
— Будь она здорова, я знаю, что бы я сделал: привез бы попа из Рашкова и велел бы ему повенчать нас, а теперь — боюсь: испугается и богу душу отдаст! Ты сама видела!
— Да что тебе? Зачем тебе поп и венчанье? Ты не казак! Не надо тут, по-моему, ни попа, ни ксендза. В Рашкове стоят добруджские татары, ты бы еще их привел, — увидел бы тогда свою княжну! И что это тебе в голову пришло? Поезжай ты себе и возвращайся.
— А ты смотри на воду и говори, что увидишь. Да правду говори, не лги, если даже мертвым меня увидишь!
Горпина подошла к мельнице и открыла мельничную запруду, задерживавшую воду: колесо быстро завертелось, покрываясь водяной пылью, под ним, как кипяток, бурлила пена. Колдунья впилась своими черными глазами в эти клубы и, схватив себя за волосы, начала кричать:
— Гу-гу, гу-гу! Покажись! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, злой или добрый, покажись!
Богун подошел и сел рядом с нею. Лицо его выражало страх и лихорадочное любопытство.
— Вижу! — крикнула ведьма.
— Что ты видишь?
— Смерть моего брата. Два быка натягивают Донца на кол.
— К черту твоего брата! — проворчал Богун, которому хотелось узнать совсем о другом.
Некоторое время слышался только грохот бешено вращающегося колеса.
— Голова его синяя-синяя, вороны ее клюют! — сказала ведьма.
— А что еще видишь?
— Ничего! У, какой синий! Гу-гу, гу-гу! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном — покажись!.. Вижу!
— Что же?
— Битва! Ляхи убегают от казаков!
— А я гонюсь за ними?
— Вижу и тебя. Ты с маленьким рыцарем схватился. Ты маленького рыцаря берегись!
— А княжна?
— Ее нет! Вот опять вижу тебя, а при тебе тот, кто тебя предаст! Твой друг неверный.
Богун пожирал глазами и пену, и Горпину и усиленно работал головой, чтобы помочь гаданью.
— Какой друг? — спросил он.
— Не вижу! Не знаю, молодой или старый!
— Старый! Верно, старый!
— Может, и старый!
— Ну, знаю, кто это! Он уже раз изменил мне. Старый шляхтич с седой бородой и бельмом на глазу. Погибель ему! Но он мне не друг.
— Он подстерегает тебя… Вот, вижу… Подожди-ка! Есть и княжна! Она в венке из руты, в белом платье; над нею ястреб!
— Ястреб — я!
— Может быть, и ты. Ястреб… или сокол? Ястреб! — Я!..
— Подожди. Уж и не видно… В колесе дубовом, в пене белой… О! О! Много войска, много молодцов, ох, так много, как деревьев в лесу, как бурьяну в степи, а надо всеми — ты; перед тобой три бунчука несут.
— А княжна со мной?
— Нет, нет! Ты в лагере.
Снова наступило молчание; колесо гудело так, что дрожала вся мельница.
— Гей, сколько крови! Сколько трупов! А над ними волки и вороны! Зараза над ними! Всюду трупы и трупы! Только трупы! Ничего не видно — всюду кровь!
Вдруг порыв ветра сдунул с колеса пену, а наверху, над мельницей, одновременно показался чудовищный Черемис с вязанкой дров на плечах.
— Черемис, закрой запруду! — крикнула девка и пошла мыть руки к ручью; карлик между тем опустил запруду.
Богун сидел в глубоком раздумье; он очнулся только тогда, когда к нему подошла Горпина.
— Ты больше ничего не видела? — спросил он ее.
— Все, что можно было видеть, я видала, а больше ничего не увижу.
— А ты не лжешь?
— Клянусь головой брата, правду говорила! Его на кол посадят, притянут за ноги на волах. Жаль мне его! Ну не одному ему смерть писана! Сколько трупов я видела, в жизни столько не видала! Должно быть, будет война страшная!
— А ее ты видела с ястребом над головой?
— Да.
— И она была в венке.
— В венке и белом платье.
— А почем ты знаешь, что этот ястреб — я? Я тебе о том ляхе, шляхтиче говорил! Может, это он?
Колдунья наморщила брови и задумалась.
— Нет, — сказала она, встряхнув головой, — будь лях, тогда бы орел показался!
— Слава богу! Слава богу! Теперь я пойду к своим молодцам, велю коней в дорогу приготовить; ночью двинемся.
— Значит, непременно поедешь?
— Хмель наказывал и Кривонос наказывал! Ты видела, что будет великая война; то же самое я и в Баре в письме Хмельницкого читал.
Богун, правда, не умел читать, но стыдился и скрывал это, боясь прослыть неучем.
— Ну так поезжай, — сказала ведьма. — Ты счастливый… Ты гетманом будешь; я видела, как свои пять пальцев, над тобой несли три бунчука.
— И гетманом буду! И на княжне женюсь; не брать же мне мужичку!
— С мужичкой ты бы иначе разговаривал, а коли ты ее стыдишься, надо было тебе ляхом уродиться.
— Я не хуже ляха!
И с этими словами Богун отправился на конюшню к казакам, а Горпина пошла варить обед.
Вечером лошади были уже готовы в дорогу, но Богун не торопился с отъездом. Он сидел в комнате на груде ковров с торбаном в руках и смотрел на свою княжну; она уже встала с постели, но, забившись в другой конец комнаты, тихо шептала молитвы, не обращая никакого внимания на атамана, точно его и не было здесь; а он следил за каждым ее движением, ловил каждый вздох и сам не знал, что с собой делать. Каждую минуту открывал он рот, чтобы начать разговор, но слова не сходили с языка. Он робел при виде бледного лица девушки, с сурово сжатыми губами и нахмуренными бровями. Такого выражения Богун никогда прежде не видал на лице княжны. Он невольно вспомнил такие же вечера в Розлогах, и перед глазами его встало, как он сидел с Курцевичами вокруг дубового стола. Старая княгиня лущила подсолнухи, князья играли в кости, а он смотрел на прелестную княжну, как и теперь смотрит. Как он тогда был счастлив! Когда он рассказывал о своих походах с запорожцами, она слушала его, ее черные глаза останавливались порою на его лице, а раскрытые малиновые губки говорили о том, с каким вниманием она слушала. А теперь она даже не глядела на него… Прежде, бывало, когда он играл на торбане, она и смотрела, и слушала его, — и сердце его таяло… Но странно: ведь он теперь ее господин, он захватил ее с оружием в руках, она его пленница — он может ей приказывать, — а все же тогда он чувствовал себя ближе к ней, более ей равным: Курцевичи были для него братьями, а она, их сестра, была для него не только зозулей, голубкой, любимой девушкой, но и как бы родственницей! А теперь перед ним сидит панна — гордая, хмурая, молчаливая и жестокая! В нем закипел гнев! Показал бы он ей, что значит презирать казака, но он любит ее, жестокую панну, проливал за нее свою кровь… И каждый раз, когда его охватывал гнев, какая-то невидимая рука останавливала его, какой-то голос шептал ему на ухо: "Стой!" А если и вспыхивал он как огонь, то потом бился головой о землю. Только-то всего. И несчастный казак корчился от боли, чувствуя, что его присутствие ей в тягость. Ну пусть бы она улыбнулась, сказала ему хоть одно ласковое слово, — он бы упал к ее ногам, а потом уехал бы к черту, чтобы залить горечь, гнев, унижение кровью ляхов! А теперь он перед этой княжной, как невольник. Если б он не знал ее раньше, если бы она была ляшкой, взятой из первого попавшегося шляхетского дома, он был бы смелее; но это была княжна Елена, которую он униженно просил Курцевичей отдать за него, за которую отдавал и Розлоги, и все, что было у него. Вот почему ему особенно стыдно было показаться перед ней мужиком, вот почему робел он перед нею.
Время уходит; со двора долетает говор казаков, которые, должно быть, сидят уже на конях и ждут своего атамана, а атаман мучится тут. Яркий свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш и на торбан, — а она хоть бы раз взглянула на него! Его и горе, и гнев, и тоска берет. Он хотел бы проститься с ней нежно, и боится этого прощания, боится, что оно не будет таким, какого он желал бы всей душой, что он уедет с горечью, с болью и гневом в душе.
Эх, не будь это княжна Елена! Княжна Елена, что ранила себя ножом, что грозится наложить на себя руки, — и милая… Чем больше в ней гордости и сопротивления, тем более она…
Вдруг под окном заржала лошадь.
Атаман собрался с духом.
— Княжна, — сказал он, — мне в дорогу пора!
Елена молчала.
— Ты не скажешь мне: с Богом?
— Поезжайте с Богом, ваць-пане! — сказала она серьезно.
Сердце казака сжалось: она сказала то, чего он хотел, но не так, как хотел.
— Ну знаю я, — сказал он, — что ты на меня гневаешься, что ненавидишь меня, но скажу тебе, что другой на моем месте поступил бы хуже. Я привез тебя сюда потому, что иначе не мог сделать; но что я тебе плохого сделал? Разве я не обращался с тобой, как надо, как с царевной? Скажи сама! Разве я уж такой злодей, что ты мне доброго слова не скажешь? А ведь ты в моей власти…
— Я в Божьей власти, — с той же серьезностью, как и прежде, ответила она, — но если ваць-пан сдерживается при мне, то благодарю!
— Спасибо и за эти слова. Может, пожалеешь меня потом, затоскуешь? Княжна молчала.
— Жаль мне оставлять тебя здесь одну, — продолжал Богун, — жаль уезжать, но надо. А лучше бы было, если б ты улыбнулась, от чистого сердца крестик дала мне на дорогу. Что мне делать, чтобы добиться милости твоей?
— Верни мне свободу, а Бог тебе все простит; я тоже прощу и буду благословлять тебя.
— Ну, может, ты и будешь еще свободна, — сказал казак, — а может, и пожалеешь, что была так сурова со мной.
Богун хотел купить эту минуту разлуки хотя бы ценой обещания, которого он и не думал сдерживать, и он добился своего, потому что в глазах Елены блеснула надежда и суровое выражение исчезло с ее лица. Она сложила руки на груди и остановила на казаке свои ясные глаза…
— Неужели ты…
— Ну не знаю, — тихо сказал казак, и стыд и жалость сдавили ему горло. — Теперь не могу, не могу: в Диких Полях — орда, всюду чамбулы ходят, а от Рашкова идут добруджские татары, — не могу, страшно… но когда вернусь… при тебе я дитя, и ты что хочешь со мной сделаешь! Не знаю… Не знаю!..
— Да просветит тебя Господь, да просветит тебя Пресвятая Богородица! Поезжай с Богом!
И она протянула ему руку. Богун подскочил и впился в нее губами. Но вдруг, подняв голову, встретил ее серьезные глаза и отпустил ее руку. Отступая к дверям, он кланялся ей по-казацки, в пояс, поклонился еще раз в дверях и исчез за пологом.
Вскоре из окна долетел оживленный говор, звон оружия, а потом и слова песни, которую пели несколько голосов:
Голоса и лошадиный топот удалялись и наконец смолкли.
— Господь однажды совершил уже над нею явное чудо, — говорил пан Заглоба Володыевскому и Подбипенте, сидя в квартире Скшетуского. — Да, явное чудо, ибо позволил мне вырвать ее из собачьих рук и в целости привезти. Будем надеяться, что он еще раз смилостивится над ней и над нами. Лишь бы она была жива. Но мне точно кто-то подсказывает, что он снова ее похитил. Заметьте, Панове: пленные говорили нам, что он после Пульяна был вторым у Кривоноса — чтоб его черти взяли! — значит, при взятии Бара он должен был быть!
— Он мог ее не найти среди этой массы несчастных: ведь там вырезано двадцать тысяч человек, — сказал пан Володыевский.
— О, значит, вы, пане, не знаете его! А я готов присягнуть: он знал, что она в Баре. И уж ясно, что он спас ее от этой резни и куда-нибудь увез.
— Ну невелико утешение, на месте Скшетуского я бы предпочел, чтобы она погибла, чем оставалась бы в поганых руках.
— И это не утешение. Если она и погибла, то все равно опозорена…
— Отчаянное положение! — сказал Володыевский.
— Ох, отчаянное, отчаянное! — повторил пан Лонгин. Заглоба начал теребить усы и бороду, наконец сказал:
— Ах, чтоб они подохли, этот архисобачий род! Чтоб из их кишок басурмане наделали тетивы для луков! Бог создал всех людей, но эту содомскую сволочь сам черт выдумал…
— Я не знал этой нежной панны, — печально сказал Володыевский, — но предпочел бы, чтобы такая беда стряслась надо мной, а не над нею.
— Я видел ее только раз в жизни, но как вспомню о ней, так от жалости жить становится гадко! — сказал пан Лонгин.
— Это вам! — воскликнул Заглоба. — А каково же мне, если я полюбил ее, как отец, и вырвал ее из такой пропасти? Каково мне!
— А каково Скшетускому! — проговорил Володыевский.
И так горевали рыцари и наконец погрузились в молчание. Первым очнулся Заглоба.
— Разве нет средства помочь горю? — спросил он.
— Если нельзя помочь, то долг наш отомстить, — ответил Володыевский.
— Только бы Бог дал скорей битву, — вздохнул пан Лонгин. — Говорят, татары уже переправились через Днестр и рассыпались в полях.
Ему ответил пан Заглоба:
— Не можем же мы несчастную оставить в таком положении, ничего не сделав для того, чтобы ее спасти, — сказал он. — Хоть я уж вдоволь растряс мои старые кости по белу свету, хоть и лучше бы мне лежать где-нибудь в теплом углу, на печи, на покое, но для нее, горемычной, я пойду хоть в Стамбул, я готов надеть снова мужицкую сермягу и взять в руки торбан, на который не могу смотреть теперь без отвращения…
— Ваць-пан мастер на всякие выдумки, придумайте и теперь что-нибудь, — сказал пан Подбипента.
— В моей голове их перебывало уж немало. Будь их у князя Доминика хоть половина, он давно бы Хмельницкого выпотрошил и повесил за ноги! Я уже говорил Скшетускому об этом, но теперь с ним ни до чего нельзя договориться. Горе загрызло его хуже болезни! Вы присматривайте за ним, как бы он не помешался. Часто случается, что от великого горя разум, как вино, сначала помутнеет, потом начнет бродить и, наконец, прокиснет.
— Бывает, бывает! — сказал пан Лонгин.
Володыевский нетерпеливо метнулся и спросил:
— Что же вы придумали, ваць-пане?
— Что я придумал? Прежде всего мы должны узнать, жива ли наша бедняжка — да охранят ее ангелы от всякого зла! — а узнать это мы можем двумя путями: или найти среди княжеских казаков надежных и верных людей, которые возьмутся якобы бежать от нас к тем, сдружиться с казаками Богуна и разузнать что-нибудь от них…
— У меня есть драгуны-хохлы, — перебил Володыевский, — я найду таких людей!
— Погодите… Или же надо поймать кого-нибудь из тех негодяев, что взяли Бар: может быть, они и знают что-нибудь. Они все смотрят на Богуна как на радугу небесную: им нравится его смелость. О нем песни поют — чтоб им глотку разорвало! — один другому рассказывает, что он сделал и чего не делал. Если он похитил нашу бедняжку, то не скроет этого от них.
— Тогда можно и людей послать, и поймать кого-нибудь, — заметил Подбипента.
— Вы попали не в бровь, а в глаз! Самое главное — узнать, жива ли она. Тогда если вы, Панове, действительно хотите помочь Скшетускому, то в дальнейшем подчинитесь мне, ибо я опытнее! Мы переоденемся мужиками и постараемся узнать, где он ее спрятал, а раз будем это знать, то ручаюсь головой, что мы отыщем ее. Опаснее всего делать это мне и Скшетускому, так как Богун знает нас, а когда узнает, то отделает так, что потом и родная мать не узнает! А вас двоих он еще не видел.
— Меня видел! — сказал пан Подбипента. — Ну да все равно.
— Может, бог даст, он и попадется к нам в руки! — воскликнул Володыевский.
— Ну а мне и видеть его незачем, — продолжал Заглоба. — Пусть уж на него палач любуется! Но за дело надо приниматься очень осторожно, иначе можно все испортить. Не может быть, чтоб только один он знал, где она спрятана. И ручаюсь вам, Панове, что безопаснее расспросить кого-нибудь другого, а не его.
— Может быть, наши люди узнают! Если только князь позволит, я выберу надежных людей и пошлю их хоть завтра.
— Князь-то позволит, но узнают ли хоть что-нибудь — сомневаюсь. А знаете, Панове, что мне пришло в голову: вместо того чтобы посылать людей, переоденемся сами помужицки и пойдем не мешкая.
— Нет! Это невозможно! — воскликнул Володыевский.
— Почему?
— Вы, значит, службы военной не знаете. Когда собираются все полки nemine excepto [59], - это святое дело. Если бы даже умирали отец и мать, то ни один солдат не станет просить позволения уехать; перед битвой — это величайший позор для солдата. После битвы, когда неприятель рассеян, можно, а до нее нельзя. И заметьте, пане, Скшетускому первому хотелось бы полететь на спасение княжны, а он даже не заикнулся об этом. А ведь у него уже есть репутация, и князь любит его. Он знает свой долг. Это дело общественное, а то — частное дело. Не знаю, как где, но думаю, что так везде, а уж у нашего князя не бывало еще такого случая, чтобы офицер просил отпуска перед битвой. Если б у Скшетуского сердце разрывалось на части, он и тогда бы не пошел к князю с подобной просьбой.
— Да, он римлянин и ригорист, — я знаю! — сказал Заглоба. — Но если бы кто-нибудь шепнул князю, то он, может быть, сам от себя отпустил бы и его, и вас.
— Да ему это и в голову не придет! У князя на плечах вся Речь Посполитая. Неужто вы думаете, ваць-пане, что он будет заниматься чьими-нибудь личными делами, когда свершаются такие важные события, касающиеся целого народа? А если бы даже — что совсем невозможно — он и дал бы нам это позволение без просьбы с нашей стороны, то, как Бог свят, никто из нас не пошел бы, ибо мы прежде всего должны служить нашей несчастной отчизне, а не самим себе…
— Знаю, знаю, и службу знаю давно; потому-то я и сказал вам, что это только что пришло мне в голову, а не сказал, что давно сидит в голове. Впрочем, правду говоря, теперь, пока силы этих бездельников не уничтожены, мы бы немногое узнали; вот когда они будут разбиты, когда мы будем их преследовать и когда они будут спасать свои головы, тогда мы смело можем подобраться к ним и узнать кое-что. Только бы поскорее подошли остальные войска. Над этим Чолганским Камнем можно умереть со скуки… Если бы командовал наш князь, мы бы давно уже выступили, но князь Доминик, видно, уж очень любит отдыхать, если его нет до сих пор.
— Его ждут сюда дня через три.
— Дай бог, поскорее! А пан коронный подчаший придет сегодня?
— Да.
В эту минуту открылась дверь и в комнату вошел пан Скшетуский.
Его лицо точно окаменело от горя: таким холодом и спокойствием веяло от него. Странно было видеть это молодое лицо таким суровым и холодным, точно на нем никогда не появлялась улыбка; и легко было догадаться, что, если бы Скшетуского скосила смерть, лицо это не много бы изменилось. Борода выросла у пана Яна до половины груди, а в ней среди черных как вороново крыло волос пробивались серебряные нити.
Его товарищи и верные друзья могли только догадываться об его горе, так как он не высказывал его. На вид он был совершенно спокоен, а к службе относился ревностнее обыкновенного и весь был поглощен предстоящей войной.
— Мы говорили здесь о твоем и нашем общем несчастье, — обратился к нему Заглоба. — Бог свидетель, ничем тебя утешить мы не можем. Наше сочувствие не имело бы никакой цены, если бы мы помогали тебе только проливать слезы. А потому мы решили пролить нашу кровь, чтобы вырвать бедняжку, если она жива еще, из неволи…
— Бог наградит вас за это! — сказал пан Скшетуский.
— Мы пойдем с тобой хоть в лагерь Хмельницкого, — сказал Володыевский, тревожно поглядывая на своего друга.
— Бог наградит вас! — повторил пан Ян.
— Мы знаем, — сказал Заглоба, — что ты поклялся отыскать ее живой или мертвой, и готовы идти за тобой хоть сейчас.
Скшетуский сел на скамью и, вперив глаза в землю, молчал. Заглобе даже досадно стало.
"Неужели он хочет ее забыть? — подумал он. — Если так, то пусть накажет его Господь! Нет, видно, ни благодарности, ни памяти на свете. Но найдутся такие, что пойдут спасать ее, хоть бы им пришлось последний дух испустить!"
В комнате воцарилось молчание, прерываемое только вздохами пана Лонгина. Маленький Володыевский подошел к Скшетускому и дотронулся до его плеча.
— Ты откуда? — спросил он.
— От князя.
— Ну что?
— Ночью выхожу на разведку.
— Далеко?
— До Ярмолинец, если дорога будет свободна. Володыевский взглянул на Заглобу — они поняли друг друга.
— Это по пути к Бару? — пробормотал Заглоба.
— И мы пойдем с тобой.
— Ты должен прежде спросить князя, может быть, у него есть для тебя другое поручение.
— Так пойдем вместе. Мне, кстати, надо спросить еще кой о чем.
— И мы с вами, — сказал Заглоба.
Они встали и вышли. Квартира князя была довольно далеко, в другом конце лагеря. Они застали в приемной множество офицеров разных полков; войска отовсюду стекались к Чолганскому Камню, и все предлагали князю свои услуги. Пану Володыевскому вместе с паном Подбипентой пришлось долго ждать, прежде чем им удалось предстать перед князем, но зато князь сразу позволил им ехать и послать нескольких драгун, которые должны были пристать, притворившись беглецами, к отряду Богуна и выведать все о княжне. Володыевскому он сказал:
— Я нарочно придумываю для Скшетуского разные поручения — вижу, как гложет его затаенное горе, и мне невыразимо жаль его. Говорил он вам что-нибудь о ней?
— Очень мало. В первую минуту он хотел было броситься разыскивать ее между казаками, но вспомнил, что теперь все полки стоят nemine excepto и что мы должны служить отчизне, которую надо спасать прежде всего. Потому он и не бьи у вашей светлости. Один только Бог знает, что творится в его душе.
— И тяжко испытует его! Берегите же его; я вижу, что вы его верный друг. Пан Володыевский низко поклонился и вышел, так как в эту минуту к
князю вошел киевский воевода с паном старостой стобницким, с Денгофом, сокальским старостой, и с несколькими другими сановниками.
— Ну что? — спросил Скшетуский.
— Еду с тобой; но сначала зайду в свой полк: мне надо послать кое-куда нескольких казаков.
— Пойдем вместе.
Они вышли вместе с Заглобой, Подбипентой и стариком Зацвилихов-ским, который тоже шел в свой полк.
Неподалеку от палаток драгунского полка Володыевского они встретили пана Лаша, который шел, или, вернее, качался из стороны в сторону, в компании нескольких шляхтичей. Они были совершенно пьяны. Увидев их, пан Заглоба вздохнул. Он подружился с коронным стражником еще под Кон-стантиновом, ибо в некотором отношении они были похожи друг на друга как две капли воды. Пан Лащ был храбрый рыцарь, гроза басурман и в то же время — известный гуляка и игрок, который все свое время, свободное от битв, молитв, наездов и драк, проводил в обществе таких людей, как Заглоба, пил до бесчувствия и любил слушать остроты. Это был ужасный забияка, который учинил столько бесчинств и столько раз преступал законы, что в каждом другом государстве он давно бы уже поплатился за это жизнью; на нем тяготел уже не один приговор, но его они ничуть не беспокоили и в мирное время, а теперь, в военное время, он и совсем забыл о них. К князю он присоединился еще под Росоловцами и оказал немалые услуги под Константиновой; но зато с тех пор, как войска пришли в Збараж для отдыха, он стал невыносим своими скандалами. В то же время никто не мог бы высчитать, сколько вина выпил у него пан Заглоба, и не мог бы описать все те небылицы, которые он наговорил Лащу к его великому удовольствию. Но весть о взятии Бара так опечалила Заглобу, что он стал мрачен и больше уже не посещал пана стражника. Лащ даже думал, что этот весельчак уехал куда-нибудь из лагеря, и вот вдруг увидел его перед собой. Он протянул ему обе руки и сказал:
— Здравствуйте, ваць-пане, отчего вы не заходите ко мне? Что поделываете?
— Сопровождаю пана Скшетуского, — мрачно ответил шляхтич.
Пан стражник не любил Скшетуского за его серьезность, называл его умником, но прекрасно знал о его несчастье, так как был на пиру в Збараже, когда пришла весть, что Бар взят. Но так как от природы он был человек необузданный, а к тому же и пьян теперь, то не сумел уважить чужое горе и, схватив Скшетуского за пуговицу жупана, спросил у него:
— А вы все еще плачете по панне? А красивая она была?
— Пустите меня, ваць-пане! — сказал Скшетуский.
— Постойте!
— Я иду по делам службы, мне некогда говорить с вами.
— Постойте! — повторил Лащ с упрямством пьяного. — Это вам по делам службы, а не мне, — мне тут никто не может приказывать!
Потом, понизив голос, он повторил вопрос:
— Ну что, красива была? Поручик сдвинул брови и сказал:
— Я бы вам советовал, ваць-пане, лучше не бередить раны.
— Чего не бередить? Не беспокойтесь, если она была красива, то, наверное, осталась в живых.
Лицо Скшетуского покрылось смертельной бледностью, но он сдержал себя и сказал:
— Мосци-пане, не доводите меня до того, чтобы я забыл, с кем говорю… Лащ вытаращил глаза:
— Что! Вы мне грозите? Вы — мне? Из-за какой-то девчонки!
— Идите своей дорогой! — крикнул, дрожа от злости, старый Зацвилиховский.
— Ах вы зайцы серые, прислужники! — кричал пан стражник. — Панове, за сабли! — И, обнажив свою, он бросился на Скшетуского, но в ту же минуту в руках пана Яна свистнуло оружие и вышибло из рук стражника саблю, которая взлетела на воздух как птица, а сам он со всего размаху упал на землю.
Скшетуский не добивал его. Он стоял бледный как полотно и точно оцепенелый. Поднялся шум. С одной стороны подскочили солдаты стражника, а с другой, как пчелы из улья, драгуны Володыевского. Раздались крики: "Бей их, бей!" Прибежали на шум и другие, не знавшие, в чем дело. Зазвенели сабли, и драка с минуты на минуту грозила перейти в побоище. Но, к счастью, товарищи Лаща, видя, что солдат Вишневецкого прибывает все больше и больше, протрезвились со страха и, подхватив пана стражника, обратились в бегство.
И наверное, если бы Лащ имел дело с менее дисциплинированным войском, его изрубили бы в куски, но старый Зацвилиховский, опомнившись, крикнул: "Стой!" И в ту же минуту сабли были вложены в ножны.
Слух об этой драке быстро разнесся по всему лагерю, и отголоски дошли до князя. Кушель, видевший все это, вбежал в комнату, где князь советовался с киевским воеводой, стобницким старостой и Денгофом, и крикнул:
— Ваша светлость, солдаты дерутся на саблях!
В ту же минуту в комнату влетел как бомба коронный стражник, бледный и почти потерявший сознание от бешенства.
— Ваша светлость, я требую справедливости! — кричал он. — В этом лагере точно у Хмельницкого не принимают во внимание ни происхождения, ни звания! Рубят саблями коронных сановников. Если вы, ваша светлость, не учините справедливости и не прикажете казнить обидчика, то я сам расправлюсь с ним!
Князь вскочил из-за стола.
— Что случилось? Кто вас обидел?
— Ваш офицер — Скшетуский.
На лице князя выразилось неподдельное изумление.
— Скшетуский?!
Вдруг двери распахнулись, и в комнату вошел Зацвилиховский.
— Ваша светлость, я был свидетелем! — сказал он.
— Я пришел сюда не отчет давать, а требовать наказания! — кричал Лащ. Князь повернулся к нему и посмотрел на него пристально.
— Тише! Тише! — сказал князь негромко, но с ударением. В его глазах и сдержанном голосе было что-то до того грозное, что стражник, прославившийся своей дерзостью, вдруг умолк, точно потерял дар слова, а окружающие побледнели.
— Говорите, пане! — обратился князь к Зацвилиховскому.
Зацвилиховский рассказал, как все было, как неблагородно и недостойно издевался Лащ над горем пана Скшетуского и как набросился на него с саблей, какую сдержанность, поразительную для его лет, выказал наместник, ограничившийся только тем, что выбил из рук пана стражника саблю. Старик закончил свою речь так:
— Ваша светлость знает, что я, прожив семьдесят лет, никогда не осквернял свои уста ложью и не оскверню и могу под присягой подтвердить свое показание.
Князь знал, что слово Зацвилиховского — то же золото, к тому же прекрасно знал Лаша; сразу он ничего не ответил, а только взял перо и начал писать; окончив, он обратился к стражнику и сказал:
— Справедливость будет вам воздана!
Стражник открыл было рот и хотел что-то сказать, но не нашел слов и только подбоченился, поклонился и вышел из комнаты.
— Желенский, — сказал князь, — отдай это письмо пану Скшетускому.
Пан Володыевский, не отходивший от Скшетуского, немного смутился, увидев входящего княжеского слугу; он был уверен, что надо будет сейчас же явиться к князю; между тем слуга, оставив письмо и не сказав ни слова, вышел. Скшетуский, прочитав письмо, передал его приятелю.
— Читай! — сказал он. Володыевский взглянул и вскрикнул:
— Назначение поручиком! — и, обняв Скшетуского за шею, поцеловал его в обе щеки.
Чин полного поручика гусарской хоругви был почти саном в войсковой службе. Ротмистром той хоругви, где служил Скшетуский, был сам князь, а номинальным поручиком — пан Суфчинский из Сенчи, человек уже старый и давно оставивший действительную службу.
Пан Ян давно уже исправлял de facto [60] обе эти должности, что, впрочем, часто случалось в хоругвях, где два первых чина служили только почетным титулом. Ротмистром королевской хоругви был сам король, примасовской — примас, а поручиками обеих числились высшие придворные сановники; в действительности обязанности их исполняли так называемые наместники, которых благодаря этому в обычном разговоре называли поручиками и полковниками. Таким фактическим поручиком, или полковником, был и пан Ян. Но между фактическим исполнением обязанностей, между званием, которое принято было употреблять в разговоре, и фактическим званием все же большая разница. Теперь благодаря этому назначению Скшетуский становился одним из первых офицеров князя — воеводы русского.
Приятели радостно поздравляли Скшетуского с этой новой честью, но лицо его ни на минуту не изменилось: оно осталось таким же суровым и каменным, как прежде; не было таких почестей на свете, которые могли бы теперь обрадовать его. Но он все же встал и пошел благодарить князя, а маленький Володы-евский ходил между тем по его квартире, потирая руки от удовольствия.
— Ну, ну, — говорил он, — поручик гусарской хоругви! Такой молодой, и поручик. Это вряд ли случалось с кем-нибудь раньше!
— Только бы Бог вернул ему счастье! — сказал Заглоба.
— Но вот что, вот что! Заметили вы, что он даже не дрогнул?
— Он с удовольствием отказался бы от этого, — сказал пан Лонгин.
— Мосци-панове! — вздохнул Заглоба. — Что ж тут странного? Вот эту самую руку, которой я отнял знамя, я отдал бы за нее.
— Да, да!
— Но пан Суфчинский, значит, умер, — заметил Володыевский.
— По всей вероятности, умер!
— А кто же теперь будет наместником? Хорунжий еще молод и только после битвы под Константиновом исполняет эту должность.
Этот вопрос так и остался неразрешенным. Ответ на него принес сам поручик Скшетуский.
— Мосци-пане, — сказал он Подбипенте, — князь назначает вас наместником!
— О боже, боже! — застонал Лонгин, складывая руки, как для молитвы.
— С тем же успехом князь мог бы назначить и его инфляндскую кобылу, — пробормотал Заглоба.
— Ну а рекогносцировка? — спросил пан Володыевский.
— Едем, не мешкая, — ответил Скшетуский.
— Много людей велел взять князь?
— Казацкую хоругвь и валахскую, всего пятьсот человек.
— О, ведь это целый отряд! Если так, то пора ехать.
— В путь! В путь! — повторял пан Заглоба. — Может быть, с Божьей помощью, мы что-нибудь узнаем.
Два часа спустя, когда заходило солнце, четверо друзей выезжали из Чолганского Камня к югу; почти в то же время покинул лагерь со своими людьми и пан коронный стражник. На отъезд его смотрело немало рыцарей из разных полков, не скупившихся на насмешки и ругательства. Офицеры толпились около пана Кушеля, который рассказывал им, отчего князь прогнал пана стражника и как все это случилось.
— Я сам отнес ему приказ князя, — говорил Кушель, — и, скажу я вам, это была рискованная миссия, ибо когда Лащ прочитал его, то взревел, как вол, которого прижгли раскаленным железом, и бросился на меня с кинжалом; странно даже, что он не ударил меня, должно быть, увидел в окно немцев Корыцкого и моих драгун, которые окружили его квартиру. Тогда он начал кричать: "Хорошо, хорошо! Если меня гонят, я уйду. Пойду к князю Доминику, он примет меня любезнее! Не буду, говорит, служить с этими оборванцами! Но отомщу им, кричит, не будь я Лаш! И от этого молокососа потребую удовлетворения". Я думал, что он задохнется от злости — то и дело колол кинжалом стол. И, знаете, я боюсь, как бы со Скшетуским чего-нибудь не случилось. Со стражником шутки плохи: он мстительный и гордый человек, который никому еще ничего не прощал; он храбр и как-никак сановник.
— Ну а что же может случиться со Скшетуским, раз сам князь ему покровительствует? — сказал один из офицеров. — Да и стражник, хоть он и на все готов, будет считаться с такой силой.
Между тем поручик, ничего не зная об угрозах стражника, удалялся со своим отрядом все дальше и дальше от лагеря, направляясь к Ожиговцам, в сторону Буга и Медведевки. Сентябрь позолотил уже листья деревьев, однако ночь была погожая и теплая, как в июле; таков уж был тот год, в котором почти совсем не было зимы, а весной все зацвело в такое время, в какое обычно всюду лежал еще глубокий снег. После сырого лета настали сухие и теплые осенние дни со светлыми, лунными ночами. Отряд ехал по хорошей дороге, без особых предосторожностей, так как был слишком близко к лагерю и ему не могла грозить никакая опасность. Ехали быстро. Наместник с несколькими всадниками впереди, за ними Володыевский, Заглоба и пан Лонгин.
— Взгляните, ваши милости, как луна освещает этот холм, — шептал Заглоба, — совсем как днем. Говорят, что такие ночи бывают только во время войны, чтобы души, покидая тела, не стукались лбами в потемках о деревья, как воробьи о крышу, и легче могли найти дорогу. Сегодня пятница, Спасов день, в который злые духи не выходят из земли и нечистая сила не имеет доступа к человеку. Я чувствую, что мне как-то легко и надежда меня не покидает.
— Хорошо, что мы уже выехали, придумаем что-нибудь для спасения княжны, а это главное, — сказал Володыевский.
— Хуже всего сидеть на месте и мучиться, — продолжал Заглоба, — сядешь на коня, начнешь трястись, отчаяние отойдет от сердца, пока его совсем не вытрясешь.
— Ну я не думаю, — шепнул Володыевский, — чтобы все можно было вытрясти; любовь, например, впивается в сердце, как клещ.
— Если она искренняя, то сколько ни борись, а ее не одолеешь. — И, сказав это, пан Подбипента вздохнул, точно кузнечный мех, а маленький Володыевский поднял глаза к небу, как бы отыскивая на нем звезду, светившую княжне Варваре.
Лошади во всей хоругви начали фыркать, а солдаты отвечали им: "На здоровье!"
Потом все утихло, и только в дальних рядах какой-то грустный голос затянул песню:
В путь ты дальний едешь, воин, Ждет тебя война!
Путь твой труден, день твой зноен, Ночь твоя без сна!
— Старые солдаты говорят, что когда лошади фыркают, то это хорошая примета, — сказал Володыевский.
— Мне точно кто-то подсказывает, что мы не напрасно едем, — ответил Заглоба.
— Дай бог, чтобы какая-нибудь надежда оживила сердце поручика, — вздохнул Подбипента.
Заглоба начал качать и вертеть головой, как человек, который не может отвязаться от назойливой мысли, и, наконец, сказал:
— У меня из головы не выходит одна мысль, и уж, видно, придется поделиться с вами, Панове. Не заметили ли вы, Панове, что с некоторого времени Скшетуский (не знаю, может быть, он только делает вид) меньше всех думает о спасении этой бедняжки.
— Какое! — ответил Володыевский. — Это у него такой характер: не хочет показывать другим своего горя, он всегда был таким.
— Так-то так, но вспомните, когда мы его обнадеживали, как небрежно он говорил нам: "спасибо", точно речь шла о каком-нибудь пустячном деле. Видит Бог, это было бы черной неблагодарностью с его стороны, ибо сколько эта бедняжка натосковалась и наплакалась по нему — трудно даже описать! Я видел это собственными глазами…
Володыевский покачал головой.
— Невозможно, чтобы он забыл ее, — сказал он, — хоть правда, что первый раз, когда этот черт увез ее из Розлог, он был в таком отчаянии, что мы боялись за его рассудок, а теперь он относится к этому более спокойно. Но если Бог дал ему силы и спокойствие, тем лучше. Как истинные друзья, мы должны этому только радоваться.
Сказав это, Володыевский пришпорил коня и подъехал к Скшетускому, а Заглоба некоторое время ехал молча рядом с паном Подбипентой.
— А не думаете ли вы, что, не будь на свете любви, меньше было бы зла на свете? — спросил Заглоба.
— Что Бог кому предназначил, того ему не миновать, — ответил литвин.
— Никогда вы не можете ответить кстати; это две разные вещи. Ну из-за чего же была разрушена Троя? Да разве и эта война не из-за рыжей косы? Захотелось Хмельницкому Чаплинской или Чаплинскому — Хмельницкой, а мы из-за их греховных страстей подставляем свои шеи…
— Это грешная любовь, но есть и другая, угодная Богу, от коей умножается слава Божия.
— Ну теперь вы ответили получше. А скоро ли сами вы начнете трудиться на этой ниве? Я слышал, что вас опоясали шарфом.
— Ах, братец, братец!
— Все три головы мешают, да?
— Ах! В том-то и дело!
— Ну так я вам скажу: размахнитесь хорошенько и сразу срубите три головы — Хмельницкому, хану и Богуну.
— Да, если бы только они захотели стать в ряд, — грустным голосом произнес Лонгин, подняв глаза к небу.
Володыевский между тем долго ехал рядом со Скшетуским, молча поглядывая из-под шлема на его безжизненное лицо, наконец, тронул своим стременем его стремя.
— Ян, — обратился он к нему, — нехорошо тебе так задумываться!
— Я не задумался, я молюсь, — ответил Скшетуский.
— Это святое и похвальное дело, но ведь ты не монах, чтобы довольствоваться только молитвой.
Пан Ян медленно повернул свое измученное лицо к Володыевскому и глухим, полным смертельной тоски голосом спросил:
— Скажи, Михал, что мне осталось, кроме монашеской рясы?
— Тебе осталось спасти ее! — ответил Володыевский.
— Я и буду заботиться об этом до последнего издыхания. Но если я и найду ее живой, то не будет ли это поздно? Сохрани меня Бог! Я могу думать обо всем, только не об этом… Я ничего больше не желаю: вырвать ее из поганых рук, а потом пусть она найдет себе такой же приют, какого буду искать и я. Видно, такова была Божья воля… Дай мне молиться, Михал, и не прикасайся к кровавой ране.
У Володыевского что-то сдавило сердце; он хотел было утешить Скшетуского, подать ему надежду, но не нашел слов, и они продолжали ехать в глубоком молчании. Губы Скшетуского быстро шептали слова молитвы, которою он, видно, хотел отогнать от себя страшные мысли, и когда Володыевский при лунном свете взглянул в его лицо, оно показалось ему суровым лицом монаха, изнуренного постом и молитвой.
Скшетуский подвигался со своим отрядом только ночью, а днем отдыхал в лесах и оврагах, расставляя для безопасности стражу. Подходя к какой-нибудь деревне, он окружал ее так, что из нее никто не мог выйти, забирал припасы и корм для лошадей и прежде всего собирал сведения о неприятеле, а потом уходил, не сделав никому зла; уходя из деревни, он внезапно менял направление, чтобы неприятель не мог узнать, куда именно направился отряд. Целью этого похода было узнать, продолжает ли Кривонос со своими сорока тысячами осаждать Каменец или оставив бесплодную осаду, ушел на помощь Хмельницкому, чтобы вместе с ним принять участие в решительной битве. Затем надо было собрать сведения о том, что делают добруджские татары: перешли ли они Днестр и соединились с Кривоносом или стоят еще по ту сторону реки? Это были важные для польских войск сведения, и главнокомандующие сами должны были бы постараться собрать их, но им, как людям неопытным, это не пришло в голову, и князь-воевода принял эту тяжелую заботу на себя. Если бы оказалось, что Кривонос бросил осаду Каменца и вместе с белгородскими и добруджскими татарами ушел к Хмельницкому, — нужно было немедля ударить на него, пока он еще не соединился с ними. А между тем главнокомандующий, князь Доминик Заславский-Острожский, не торопился, и его ждали в лагере на второй или на третий день после отъезда Скшетуского. Он, видно, по обыкновению пировал по пути; между тем уходило самое удобное время, чтобы усмирить Хмельницкого, и князь Еремия приходил в отчаяние при мысли, что если война будет так продолжаться и дальше, то с Хмельницким смогут соединиться не только Кривонос и заднестровские татары, но и сам хан со всеми перекопскими, ногайсками и азовскими татарами. В лагере были получены известия, что хан уже перешел Днепр и с двухтысячной конницей идет без остановок к западу, а князя Доминика все нет как нет.
Становилось очевидным, что войска, стоящие под Чолганским Камнем, должны будут столкнуться с войском, которое численностью своей далеко превзойдет их, и что в случае поражения главных военачальников ничто уже не помешает врагу вторгнуться в самое сердце Речи Посполитой — в Краков и Варшаву.
Кривонос был опасен особенно потому, что в случае вступления польских войск в глубь Украины он мог, направляясь к северу, из-под Каменца на Константинов, расстроить планы поляков и поставить их между двух огней. Поэтому Скшетуский решил не только разузнать все о Кривоносе, но по возможности и задержать его. Сознавая всю важность своего поручения, от исполнения которого зависела отчасти судьба всего войска, Скшетуский не щадил ни своей жизни, ни жизни своих солдат; было бы, конечно, безумием, если бы молодой рыцарь вздумал с пятьюстами своих всадников вступить в бой с сорокатысячным войском Кривоноса, к которому присоединились еще белгородские и добруджские татары, — Скшетуский был слишком опытным воином, чтобы решиться на такой безумный шаг, и знал, что в битве отряд будет уничтожен и по его трупу и по трупам его товарищей пройдет целое море казаков. Он решил поэтому испробовать другие средства. Он распустил слух между своими солдатами, что они составляют передовой отряд грозного князя; тот же слух он распространял по всем хуторам, деревням и местечкам, через которые ему приходилось проезжать. Весть эта с быстротой молнии облетела Збруч, Смотрич, Студеницу, Ушки, Калусики, перешла через Днестр и полетела дальше, точно на крыльях ветра, от самого Каменца до Ягорлыка. Повторяли ее и турецкие паши в Хотине, и запорожцы в Ямполе, и татары в Рашкове. Снова раздался знакомый крик: "Ерема идет!", от которого замирали сердца взбунтовавшегося народа, трепетавшего от ужаса и ожидавшего скорой смерти.
Никто не сомневался в достоверности этого известия. Коронные войска ударят на Хмельницкого, а Ерема на Кривоноса — это было в порядке вещей. Даже Кривонос верил этому, и у него опустились руки. Что ему было делать? Идти на князя? Ведь под Константиновом дух черни был совсем иной и сил больше, а все же он был разбит, уничтожен и едва спас свою жизнь. Кривонос был уверен, что его казаки будут отчаянно защищаться против любого войска Речи Посполитой, против каждого другого вождя, но при приближении Еремии разлетятся, как стадо лебедей перед орлом, как степной ковыль от ветра. Ждать князя под Каменцем было бы еще хуже. Кривонос решил пойти на восток, к Брацлаву, обойти этого злого духа, князя, и соединиться с Хмельницким; правда, он знал твердо, что, делая такой крюк, он вовремя не поспеет, но по крайней мере вовремя узнает об исходе дела и сможет подумать тогда о собственном спасении.
Между тем пришло новое известие, что Хмельницкий уже разбит. Слух этот, как и все прежние, пустил Скшетуский. В первую минуту несчастный атаман не знал, что делать.
Теперь он уже окончательно решил идти на восток, как можно дальше в степи, может быть, он встретит там татар и скроется у них.
Но прежде всего он хотел убедиться в справедливости слухов; он начал внимательно приглядываться к своим полковникам, думая найти среди них верного человека, который был бы готов на все и которого можно было бы послать на разведку. Но выбор был слишком труден, охотников было мало, в то же время нужно было найти такого человека, который, попадись он в руки неприятеля, ни под какими пытками не выдал бы планов Кривоноса.
Наконец Кривонос нашел.
Однажды ночью он позвал к себе Богуна и сказал ему:
— Слушай, Юрка, друже! На нас идет Ерема с великой силой, нам, несчастным, придется погибнуть.
— Я тоже слышал, что идет. Мы, батько, уж толковали с тобой о том. Только почему же нам погибать?
— Не выдержим. С кем другим бы справились, но с Еремой — нет; наши молодцы боятся его.
— А я его не боюсь. Я на Заднепровье, в Васильевке, разбил целый его полк.
— Я знаю, что ты не боишься! Твоя молодецкая, казацкая слава не уступит его княжеской славе, но я не могу вступить с ним в бой, потому что казаки не захотят… Вспомни, как на раде они бросались на меня с кистенями и саблями, говоря, будто я веду их на погибель.
— Тогда пойдем к Хмелю, там нам хватит и крови, и добычи.
— Говорят, Хмель уже разбит.
— Я тому не верю. Хмель хитер как лиса и не ударит на ляхов без татар.
— Я тоже так думаю, но надо наверное узнать… Тогда мы обошли бы этого проклятого Ерему и соединились бы с Хмельницким. Но все это надо узнать. Вот найдись такой человек, который не побоялся бы Еремы и пошел бы на разведку, я дал бы ему полную шапку червонцев.
— Я пойду, батько, но не червонцев искать, а славы молодецкой, казацкой!
— Ты после меня второй атаман и хочешь идти? Ты будешь и первым атаманом у казаков, добрых молодцев, потому что не боишься Еремы. Иди же, сокол, а потом проси чего хочешь. И знаешь, если бы ты не пошел, я пошел бы сам, хоть мне и нельзя.
— Тебе уж совсем нельзя; если бы ушел, батько, казаки стали бы кричать, что ты спасаешь свою голову, и рассыпались бы тогда по белу свету, а если я пойду, они ободрятся.
— Сколько же тебе дать людей?
— Много не возьму: с маленьким отрядом можно легче уйти и подойти; дай мне пятьсот добрых молодцев, и я ручаюсь головой, что привезу пленных, да не обозную челядь, а солдат!
— Ну так поезжай сейчас. В Каменце уж палят из пушек на радость и спасение ляхам, а нам, невинным, на погибель!
Богун ушел и начал готовиться в путь. Его молодцы, как это всегда бывало в подобных случаях, пили до бесчувствия. "Будем пить, пока нас смерть не приголубит", — говорили они. Он тоже пил с ними, бесновался и, наконец, велел выкатить бочку дегтю и, как был в шелку и бархате, окунулся в нее раз, другой и крикнул:
— Черен я, как ночь-матушка, и глаза ляхов не увидят меня!
И, покатавшись потом на персидских коврах, он вскочил на коня и помчался, а за ним ринулись в ночной тьме и верные его казаки, провожаемые криками: "На славу, на счастье!"
Между тем пан Скшетуский дошел уже до Ярмолинец и, встретив там сопротивление, учинил над горожанами кровавую расправу и объявил, что завтра здесь будет князь Ерема; тут он дал отдохнуть усталым коням и солдатам, потом, собрав своих товарищей на совет, сказал:
— До сих пор Бог помогал нам. Я вижу по страху, который овладевает мужиками, что они принимают нас за передовой отряд и уверены, что за нами идут все силы князя. Нам надо делать так, чтобы они не догадались о нашем обмане, видя, что всюду ходит один и тот же отряд.
— А долго мы будем так разъезжать? — спросил пан Заглоба.
— Пока не узнаем, что решил Кривонос.
— Вот так так! Но ведь тогда мы не поспеем в лагерь, к битве?
— Может быть! — ответил Скшетуский.
— Мне это, мосци-пане, очень неприятно, — ответил шляхтич. — Моя рука наловчилась уже бить мужичье под Константиновом, кое-что мы там и взяли, да ведь это такой пустяк, как муха собаке, а теперь у меня руки чешутся.
— Здесь вам, быть может, придется сражаться больше, чем вы думаете, — внушительно ответил Скшетуский.
— То есть как это так? — спросил Заглоба с некоторым беспокойством.
— Мы в любой день можем наткнуться на неприятеля, и хоть мы здесь не затем, чтобы оружием преграждать ему путь, но все же нам придется защищаться. Но вернемся к делу. Нам надо захватить возможно больший район, чтобы о нас знали в одно время в нескольких местах, кое-где наказать непокорных, чтобы внушить страх, и всюду распространить слухи, будто за нами идет князь; я думаю, что нам поэтому следует разделить отряд.
— Я тоже так думаю, — сказал Володыевский, — у них будет двоиться в глазах, и те, кто убежит к Кривоносу, будут говорить о сотнях тысяч.
— Мосци-поручик, вы здесь начальник и можете распоряжаться, — сказал пан Подбипента.
— Я пойду на Зиньков к Солодковцам, а если возможно будет, то и дальше, — сказал Скшетуский. — Вы, пане наместник, пойдете прямо к Татарискам, ты, Михал, пойдешь в Купин, а пан Заглоба дойдет до Сбруча, около Сатанова.
— Я? — спросил пан Заглоба.
— Да. Вы человек многоумный и ловкий; я думаю, что вы охотно возьмете на себя эту обязанность, а если не возьмете, то четвертый отряд я поручу вахмистру Космачу.
— Да, вы ему поручите, только под моей командой! — воскликнул пан Заглоба, которого вдруг обрадовала мысль, что он будет начальником отдельного отряда. — Если я вас и спросил, то только потому, что мне было жаль расстаться с вами.
— А опытны ли вы в военном деле? — спросил Володыевский.
— Опытен ли я? Еще и аисты не думали наградить вами ваших родителей, когда я командовал отрядами побольше этого. Я всю жизнь прослужил в войске и продолжал бы служить и до сих пор, если бы не тот проклятый, заплесневевший сухарь, который застрял у меня в брюхе на целых три года, так что я должен был ехать лечиться в Галату; я когда-нибудь расскажу вам подробно об этом путешествии, а теперь надо торопиться.
— Ну вот, поезжайте, ваць-пане, и везде распространяйте слухи, что Хмельницкий разбит и что князь миновал уже Проскуров, — сказал ему Скшетуский. — Не берите в плен кого попало, но если встретите отряды из-под Каменца, то постарайтесь взять в плен людей, которые могли бы дать нам какие-нибудь сведения о Кривоносе, потому что те, которых мы уже захватили, дают противоречивые показания.
— Только бы мне самого Кривоноса встретить. Эх, если бы ему пришла охота со мной повстречаться, задал бы я ему перцу с имбирем! Не бойтесь, Панове, я научу это мужичье не только петь, но и плясать.
— Через три дня мы снова соединимся в Ярмолинцах, а теперь пусть каждый едет своей дорогой, — сказал пан Скшетуский. — Прошу вас, Панове, берегите людей.
— Через три дня в Ярмолинцах, — повторили пан Заглоба, Володыевский и Подбипента.
Когда пан Заглоба остался один со своим отрядом, ему сразу стало как-то не по себе, им даже овладела жуть, и он бы многое дал за то, чтобы с ним был теперь Скшетуский, Володыевский или Подбипента, перед которыми он преклонялся в душе и с которыми он чувствовал себя в безопасности — так слепо верил он в их мужество и находчивость.
Он был мрачен, ехал впереди своего отряда, подозрительно поглядывая по сторонам и раздумывая об опасностях, которые могли встретиться у него по пути, и ворчал:
— Все же было бы лучше, если б был кто-нибудь из них. Каждый должен заниматься тем, для чего он создан Богом, а эти трое должны были родиться оводами, ибо только кровью и живут. Им так же хорошо на войне, как другим за кружкой меда или как рыбам в воде. Им только войны и надо! Животы у них легкие, а руки тяжелые. Скшетуского я уже видел в работе и знаю, каков он. Он так же быстро рубит людей, как монах шепчет молитвы; это ведь разлюбезное для него дело. Тот литвин, у которого нет собственной головы на плечах и который ищет трех чужих, ничем не рискует; меньше всех знаю я этого маленького франтика, да и он, должно быть, оса презлая, судя по тому, что я видел под Константиновом и что мне рассказывал о нем Скшетуский. К счастью, он идет недалеко от меня, и лучше всего будет с ним соединиться. Пусть меня утки затопчут, если я знаю, куда идти.
Пан Заглоба почувствовал себя таким одиноким, что ему даже сделалось жаль самого себя.
— Да, да, — ворчал он. — У каждого есть кто-нибудь, а у меня? Ни друга, ни отца, ни матери. Сирота я, и только!
В эту минуту к нему подъехал вахмистр Космач.
— Пане начальник, куда мы идем? — спросил он.
— Куда мы идем? — переспросил пан Заглоба.
Вдруг он выпрямился в седле и покрутил ус.
— Да хоть к Каменцу, если будет на то моя воля! Понимаешь?.. — Вахмистр поклонился и молча отъехал к своим рядам, не понимая, отчего он рассердился на него, а пан Заглоба, грозно обозрев еще раз окрестности, успокоился и заворчал:
— Я позволю дать себе сто ударов палками по пяткам на турецкий манер, если пойду на Каменец. Тьфу, тьфу! Будь при мне кто-нибудь из тех, я был бы смелее. Ну что я буду делать с этой сотней людей? Лучше уж быть совсем одному, тогда по крайней мере можно какой-нибудь фортель придумать. А теперь нас слишком много, чтобы пускаться на хитрости, и слишком мало, чтобы защищаться. И пришло же в голову Скшетускому разделить отряд. Куда я пойду? Я знаю, что за мной, но кто мне скажет, что впереди? Кто мне поручится, что эти черти не устроили какой-нибудь западни? Кривонос и Богун! Хороша парочка, нечего сказать, черт бы их побрал! Боже, спаси меня хоть от Богуна! Скшетуский сам хочет с ним встретиться — услышь же его, Господи! От души того ему желаю, как его приятель! Аминь… Я дойду до Збруча и вернусь в Ярмолинцы, а известий привезу им больше даже, чем они сами хотят. Ведь это не так уж трудно!
Космач снова подъехал к нему.
— Пане начальник, за холмом видны какие-то всадники, — сказал он.
— Пусть едут к чертям! Где они? Где?
— Вон там, за горой. Я видел знамена.
— Войско?
— Сдается, войско.
— А чтоб их собаки загрызли! Много?
— Бог весть, они еще далеко. Нам бы укрыться за этими скалами и, когда они будут проезжать, напасть на них врасплох. А если их много, то пан Во-лодыевский недалеко, — услышит выстрелы и прискачет на помощь.
Храбрость ударила вдруг Заглобе в голову, как вино. Быть может, ему придало мужества отчаяние, а может, и надежда, что недалеко был пан Володыевский. Он взмахнул обнаженной саблей и, страшно заворочав глазами, крикнул:
— Прятаться за скалы! Мы нападем на них вдруг и покажем этим бездельникам!
Опытные княжеские солдаты с места повернули за скалы и в одно мгновение стали в боевом порядке, готовые к внезапному нападению.
Прошел час; наконец раздались приближающиеся звуки человеческих голосов и эхо веселых песен, а через минуту до слуха укрывшихся за скалами долетели звуки скрипки, дудок и бубен. Вахмистр снова подъехал к пану Заглобе и сказал:
— Это не войско, пане начальник, а свадьба.
— Свадьба? — сказал Заглоба. — Так пусть подождут, я им сейчас заиграю!
С этими словами он пришпорил коня, за ним тронулись солдаты и стали в ряд поперек дороги.
— За мной! — грозно крикнул пан Заглоба.
Вся линия тронулась рысью, потом галопом и, окружив скалы, остановилась вдруг перед толпой испуганных и встревоженных людей.
— Стой! Стой! — закричали с обеих сторон.
Это действительно была мужицкая свадьба. Впереди ехали верхами торба-нист, скрипач и два "довбыша"; они были уже навеселе и лихо играли плясовую. За ними ехала невеста в темном жупане и с распущенными по плечам волосами. Ее окружали подружки, с венками в руках, распевавшие песни; все девушки сидели верхом на лошадях помужски, украшенные полевыми цветами, потому и казалось издали, что это отряд казаков. Во втором ряду ехал жених, окруженный дружками с венками на длинных, точно пики, палках; в легких, выложенных соломою телегах везли бочки с медом, пивом и водкой, в которых соблазнительно булькало от езды по неровной каменистой дороге.
— Стой! Стой! — закричали с обеих сторон.
Свадебный поезд переполошился; девушки подняли страшный крик и бросились назад, а крестьяне и шаферы метнулись вперед, чтобы грудью защитить женщин от неожиданного нападения.
Пан Заглоба наскочил на них и, размахивая саблей перед самым носом испуганных мужиков, орал:
— Ах вы, сукины дети, песьи хвосты, бунтари! Захотелось вам бунта! Идете к Кривоносу, бездельники! Шпионить ездите! Загораживаете дорогу войскам! Руку поднимаете на шляхту! Покажу я вам, песьи души! Велю вас на дыбы вздернуть и на кол сажать, шельмы, басурмане! Теперь вы поплатитесь за все ваши проделки!
Старый и седой как лунь сват соскочил с коня, подошел к пану Заглобе и, схватив его за стремя, кланяясь в пояс, начал его умолять:
— Смилуйся, честной лыцарь, не губи бедных людей. Бог нам свидетель, что мы невинны! Мы не бунтовать идем, мы из церкви, из Гусятина, где кузнеца Дмитрия с дочкой бондаря венчали, Ксенией. Мы со свадьбы с короваем.
— Это — невинные люди! — шепнул вахмистр.
— Прочь! Все они — шельмы! Они от Кривоноса на свадьбу! — кричал Заглоба.
— А чтоб его разорвало! — завопил старик. — Мы его и в глаза не видели. Смилуйся, вельможный пане! Мы никому не делаем зла, позволь нам проехать!
— На веревке пойдете в Ярмолинцы!
— Пойдем, куда велишь, пане! Тебе приказывать, нам слушать. Только окажи милость, ясный лыцарь, вели солдатам не делать нам зла, а сам прости нас, мужиков, — бьем тебе челом: выпей с нами за здоровье молодых! Выпей, твоя милость, на радость простым людям, как велит Бог и святое Евангелие.
— Только не думайте, что коли я выпью, так отпущу вас, — сурово сказал пан Заглоба.
— Нет, нет, — радостно закричал старик, — мы того и не думаем! Эй, музыканты! — крикнул он. — Сыграйте-ка для ясного лыцаря, он добрый, а вы, молодцы, сбегайте за сладким медом для ясного лыцаря, он бедных людей не обидит. Живей, парни, живей! На здоровье, пане!
Молодцы кинулись со всех ног к бочкам, а тут уж загудели бубны, лихо запищали скрипки, "дид" надул щеки и начал играть на дуде; шаферы замахали венками, а солдаты стали подъезжать ближе, покручивать усы, усмехаться и переглядываться с молодицами, выглядывавшими из-за спин мужчин. Снова раздались песни, страх прошел, кое-где даже раздавались крики "ура".
Но лицо пана Заглобы прояснилось не сразу; даже когда ему подали кружку, он все еще продолжал ворчать: "А, шельмы, бездельники!" Он уже поднес кружку к губам, но брови его все еще хмурились; наконец подняв голову, щуря глаза и причмокивая губами, он начал смаковать напиток; вдруг на лице его выразилось удивление и даже негодование.
— Боже! Что за времена! — пробормотал он. — Хамы пьют такой мед! Боже, ты видишь это и молчишь!
И с этими словами он откинул голову и осушил кружку до дна.
А ободрившиеся тем временем мужики стали уже всей толпой просить его не делать им зла и отпустить их. С ними подошла и молодая, Ксения, испуганная, дрожащая, со слезами на глазах, покрасневшая и прелестная, как зорька.
Подойдя к пану Заглобе, она сложила руки и стала просить:
— Помилуйте, пане!
И целовала желтый сапог пана Заглобы.
Сердце шляхтича сразу растаяло как воск, и, распустив кожаный пояс, он порылся в нем, достал последние червонцы, еще уцелевшие, из тех, которые дал ему князь, и сказал, обращаясь к Ксении:
— Вот тебе! Благослови тебя Бог, как и всякую невинную душу!
От волнения он не мог сказать больше ни слова: стройная, чернобровая Ксения напоминала ему княжну, которую Заглоба любил по-своему. "Где она теперь, бедняжка, и хранят ли ее ангелы небесные?" — подумал он и так расчувствовался, что готов был с каждым обниматься и брататься.
А мужики, увидев его великодушие, стали кричать от радости, петь, толпиться около него и целовать его одежду.
— Он добрый! — повторяли в толпе. — Золотой лях! Червонцы дает, зла не делает, добрый пан! На славу ему, на счастье!
Скрипач весь ходуном ходил, выделывая всякие коленца, у дударя глаза чуть на лоб не вылезли, у "довбышей" руки уже уставали. Старый бондарь, до сих пор трусивший, выступил теперь вперед вместе с женой, бондарихой, и старой кузнечихой, матерью молодого, и стал кланяться в пояс пану Заглобе и приглашать его на свадебный пир на хутор, говоря, что он тем окажет им большую честь и принесет счастье новобрачным; потом кланялся молодой, и чернобровая Ксения, которая, несмотря на то что была простая девушка, сразу поняла, что ее просьба значит больше всех. Шаферы кричали, что хутор совсем близко, что не придется даже сворачивать с дороги, что старый бондарь богат и выкатит бочку такого меда, какого свет не видал… Заглоба взглянул на своих солдат, они шевелили усами, предвкушая выпивку и пляску, и только не смели просить его заехать, но пан Заглоба сжалился над ними, и через несколько минут все уже ехали на хутор.
Хутор действительно оказался недалеко. Старый бондарь был богатеем, а потому свадьба была шумная; все подвыпили, а Заглоба так разошелся, что всюду был первым.
Начались старинные свадебные обряды. Старые бабы увели Ксению в каморку и там заперлись с нею; они пробыли там долго, а когда вышли, объявили всем, что молодица чиста, как голубка, как лилия. В толпе начались радостные крики: "На славу, на счастье!" Женщины начали хлопать в ладоши и кричать: "А что, не говорили мы?", а парни притопывали ногами, отплясывая с кружками меда, который и выпивали "на славу" перед дверьми каморки. Плясал и пан Заглоба, отличив только свое шляхетское происхождение тем, что выпил перед дверьми каморки не кварту меду, а полгарнца. Потом бондарь с бондарихой и кузнечихой ввели в каморку молодого Дмитрия, а так как у него не было отца, то начали просить Заглобу быть его посаженым отцом; тот согласился и пошел с другими. В избе немного утихло, и лишь солдаты, пившие на дворе перед хатой, шумели, кричали и стреляли из пистолетов. Но настоящее веселье и радость прорвались только тогда, когда родители снова появились в избе.
Старый бондарь от радости обнимал кузнечиху, а парни подходили к бондарихе и кланялись ей в ноги; бабы хвалили ее, что она так соблюла дочку. Под конец пан Заглоба пустился с ней в пляс. Они встали друг против друга; он защелкал пальцами, пустился в пляску и так подскакивал и бил каблуками о пол, что от него летели щепки и пот ручьями катился по лицу. За ними пошли в пляс и другие, кто — в избе, кто — на дворе. Бондарь выкатывал все новые и новые бочки меду. Наконец все хлынули на двор, зажгли костры из сухих веток, так как была уже ночь; веселье перешло в мертвецкое пьянство; солдаты палили из мушкетов и пистолетов, точно во время битвы.
Пан Заглоба, красный, потный и еле держащийся на ногах, забыл, где он и что с ним. Он как в тумане видел какие-то лица, но, если бы его даже на кол посадили, не смог бы ответить, кто это. Он помнил лишь то, что он на свадьбе, но на чьей? Должно быть, Скшетуского с княжной! Мысль эта показалась ему наиболее вероподобной и так укрепилась в его голове и исполнила его такой радости, что он кричал как полоумный:
— Виват! — и осушал все новые и новые бокалы. — За твое здоровье, брат! За здоровье нашего князя! За успех во всем! Дай бог, чтоб минули эти бедствия для нашей отчизны!
Он залился слезами и, направившись к бочке, споткнулся о множество неподвижных тел, усеявших землю, как поле брани.
— Боже, — воскликнул Заглоба, — нет уж больше молодцов в этой Речи Посполитой! Умеет пить один только Лащ да пан Заглоба, а остальные — Боже! Боже!
Он печально поднял глаза к небу. Вдруг ему показалось, что звезды не сияют на небе золотыми точками, а будто дрожат, точно хотят оторваться, другие — кружатся, третьи пляшут казачка; это страшно удивило пана Заглобу, который произнес в изумлении:
— Неужто во всей вселенной не пьян только я?
Но вдруг и земля, и звезды закружились в бешеном вихре пляски, и Заглоба растянулся во всю длину.
Он вскоре заснул, и ему стали сниться страшные сны. Чудилось ему, будто какие-то чудовища уселись у него на груди, давят его и связывают ему руки и ноги. Он слышал крики и выстрелы; какой-то яркий свет до боли резал ему глаза. Он хотел проснуться, открыть глаза и не мог. Чувствовал, что с ним творится что-то небывалое, что голова его свешивается назад, точно его несут за руки и за ноги… Им овладел страх; ему было скверно, очень скверно и тяжело. Мало-помалу возвращалось сознание, но, странное дело, он чувствовал такую слабость, какой никогда в жизни не испытывал.
Еще раз попробовал пошевельнуться, и когда это удалось, он окончательно проснулся и открыл глаза.
Взор его встретил чьи-то глаза, которые жадно впились в него. Черные как уголь глаза эти смотрели на него так зловеще, что пан Заглоба, окончательно очнувшийся, подумал сначала, что на него смотрит сам дьявол; он опять зажмурил глаза и быстро открыл их. А глаза смотрели на него с прежним упорством; лицо показалось ему знакомым. Вдруг пан Заглоба вздрогнул, холодный пот выступил на лбу, по телу забегали мурашки.
Он узнал лицо Богуна.
Заглоба лежал привязанный, как палка, к собственной сабле, в той самой избе, где была свадьба; страшный атаман сидел на скамье и тешил свои глаза испугом пленника.
— Добрый вечер! — сказал он, увидев, что его жертва открыла глаза. Заглоба ничего не ответил, но в ту же минуту так протрезвился, точно никогда не брал в рот ни капли вина, и лишь почувствовал, как по всему телу, с ног до головы, пробежали мурашки, а мозг застыл. Говорят, что утопающий в последнюю минуту видит всю свою прошлую жизнь и в то же время отдает себе отчет во всем, что с ним происходит. Той же необычайной ясностью мысли обладал сейчас и пан Заглоба… А последним словом этой ясности был тихий, безмолвный крик: "Ну и задаст же он мне трепку!" А атаман повторил спокойно:
— Добрый вечер, ваша милость!
"Брр! — пронеслось в голове у Заглобы. — Я предпочел бы, чтоб он впал в бешенство".
— Не узнаете меня, пане шляхтич?
— Мое почтение! Как здоровье?
— Ничего себе. А о вашем уж я сам позабочусь.
— Не просил я у Бога такого доктора и сомневаюсь, чтобы ваши лекарства мне помогли, но… да будет воля Господня!
— Ну ведь ты лечил меня, теперь я тебя отблагодарю. Мы — старые друзья. Помнишь, как ты обвязывал мне голову в Розлогах?
Глаза Богуна сверкали, как два угля, и усы вытянулись в линию в страшной улыбке.
— Помню, — ответил Заглоба, — что я мог тогда пырнуть тебя ножом и не пырнул!
— Да разве я тебя пырнул или собираюсь пырнуть? Ведь ты мой любимец, друг сердечный; я тебя беречь буду как зеницу ока.
— Я всегда говорил, что ты благородный рыцарь, — сказал Заглоба, делая вид, что принимает слова Богуна за чистую монету, и в то же время в голове его мелькнула мысль: "Видно, он приготовил для меня что-то особенное; не умереть мне попросту".
— Ты это правильно сказал, — продолжал Богун, — ты тоже благородный рыцарь; мы ведь искали друг друга и вот нашли!
— Правду говоря, я тебя не искал, но спасибо на добром слове.
— Скоро ты еще больше будешь благодарить меня, и я тебя поблагодарю за то, что ты привез мне княжну из Розлог в Бар. Я нашел ее там и вот пригласил бы тебя хоть сейчас на свадьбу, да нельзя ее справить ни сегодня, ни завтра, теперь война, а ты человек старый, может, и не доживешь.
Заглоба, несмотря на весь ужас своего положения, насторожил уши.
— На свадьбу? — пробормотал он.
— А ты что думал? — сказал Богун. — Что я, мужик, что ли, чтобы неволить ее без попа, или у меня денег не хватит, чтобы в Киеве повенчаться? Ты ведь привез ее в Бар не для мужика, а для атамана, для гетмана…
"Ладно!" — подумал Заглоба.
Потом, повернув голову к Богуну, сказал:
— Вели развязать меня.
— Полежи, полежи! Тебе в дорогу ехать, а ты человек старый, тебе отдохнуть надо перед дорогой.
— Куда ты хочешь меня везти?
— Ты мне друг, и я свезу тебя к другому своему другу, к Кривоносу. Уж мы оба позаботимся, чтобы тебе было там хорошо.
— Ну и жарко же мне там будет! — пробормотал шляхтич, и по спине его снова забегали мурашки.
Наконец он заговорил:
— Я знаю, что ты сердит на меня, но, видит Бог, напрасно, напрасно! Мы с тобой в Чигирине жили и распили не одну бочку меду; я любил тебя, как отец, за твою рыцарскую удаль, ведь равной ей не найти во всей Украине. Разве я становился у тебя на дороге? Если бы я тогда не поехал с тобою в Розлоги, то мы до сих пор жили бы душа в душу; а из-за чего же я ехал, как не из привязанности к тебе? Не взбесись ты, не убей ты тех несчастных людей, — видит Бог, я не стал бы тебе поперек дороги. Зачем мне мешаться в чужие дела! Я хотел бы, чтоб эта девушка досталась тебе, а не кому-нибудь другому. Но после того, как ты напал на них, словно татарин, во мне заговорила совесть — ведь это шляхетский дом. Ты сам поступил бы не иначе. Ведь для меня лучше было отправить тебя на тот свет, но я не сделал этого. Почему? Потому, что я шляхтич и стыдно бы было мне так поступить. Постыдись и ты! Ведь знаю, ты будешь издеваться надо мной. Девушка уж и так в твоих руках — чего ж ты от меня хочешь? Разве я не берег ее пуще зеницы ока для твоего же добра? Коли ты не обидел ее, значит, и у тебя есть рыцарская честь и совесть. Неужто ты подашь ей руку, запятнанную моей кровью? Как ты посмеешь сказать ей, что замучил человека, который провел ее сквозь толпы черни и татар? Постыдись и освободи меня из неволи, в которую ты взял меня изменой. Ты молод и не знаешь, что может случиться с тобой, а за мою смерть Бог тебя накажет тем, что тебе дороже всего.
Богун встал со скамьи, бледный от бешенства, и, подойдя к Заглобе, проговорил голосом, глухим от злобы:
— Свинья паршивая, я надеру ремней из твоей шкуры, буду жечь тебя на медленном огне, прибью тебя гвоздями к столбу, разорву на клочки!
И в бешенстве он выхватил нож, висевший у пояса, с минуту судорожно сжимал его рукой, лезвие засверкало уже перед глазами Заглобы, но атаман сдержался, снова вложил нож в ножны и крикнул:
— Эй, молодцы!
Шестеро запорожцев вбежали в комнату.
— Взять эту ляшскую падаль и бросить в хлев, но беречь как зеницу ока!
Двое казаков подхватили Заглобу за руки, двое за ноги, пятый за чуб и понесли его из избы через весь двор и бросили наконец на навоз в хлеву, стоявшем в стороне от двора… Двери захлопнулись, и пленник очутился в совершенной темноте, лишь в щели между бревнами и в дыры в крыше просачивался кое-где бледный ночной свет. Через несколько минут глаза Заглобы уже освоились с темнотой; осмотревшись по сторонам, он увидел, что в хлеву нет ни свиней, ни казаков; разговор последних ясно доносился до него со всех сторон хлева. Видно, его тщательно караулили, но, несмотря на это, Заглоба вздохнул свободнее.
Во-первых, он жив. Когда Богун замахнулся ножом, он был уверен, что настал его последний час, и вручал уже свою душу Богу, хотя, правду говоря, страшно трусил при этом. Но Богун, видно, решил придумать для него более замысловатую казнь. Он хотел не только отомстить, но и насладиться этой местью над человеком, отнявшим у него красавицу, лишившим его молодецкой славы и выставившим его на посмешище, спеленав как ребенка. Заглобе рисовалась в перспективе печальная участь, но он все-таки радовался, что еще жив; вернее всего, его повезут к Кривоносу и там уже начнут пытать; ему, значит, оставалось жить еще несколько дней; он лежит в хлеву один и может здесь среди ночной темноты придумать какой-нибудь фортель.
Это была одна, благоприятная, сторона дела, но, когда Заглоба подумал о других, у него по спине опять забегали мурашки.
Фортель!..
— Если бы тут, в хлеву, лежал боров или свинья, — бормотал пан Заглоба, — они могли бы придумать фортелей больше, чем я, так как они не были бы, как я, связаны! Будь сам Соломон так связан, и тот оказался бы тут не умнее моих шаровар. О Боже, Боже! За что ты так караешь меня? Из всех, кого я только знаю, я больше всего хотел избегнуть этого злодея, и так уж мне везет, что его-то я и не избегнул. Ну разделает он мне шкуру, как свебодинское сукно. Попадись я к кому-нибудь другому, можно бы сказать, что пристаю к бунту, а потом бежать, хоть и другой-то вряд ли бы поверил, а этот и подавно не поверит. Чувствую, что у меня замирает сердце. И какой черт принес меня сюда! Господи! Господи! Пошевельнуть не могу ни рукой, ни ногой. Боже, Боже!
Через минуту ему пришла в голову мысль, что если б его руки и ноги были свободны, то ему легче было бы придумать какой-нибудь фортель. "А что, если попробовать? Только бы удалось вытащить из-под колен саблю, остальное пошло бы уж легче. Но как ее тут вытащишь?" Повернулся на бок — плохо… Заглоба задумался.
Потом он начал раскачиваться на спине все быстрее и быстрее, и каждый раз подвигался вперед на полдюйма. Ему стало жарко, и он вспотел еще больше, чем во время танцев, по временам останавливался, чтобы отдохнуть или прислушаться — порой ему казалось, что кто-то из казаков идет к дверям, — потом снова продолжал свою работу; наконец придвинулся к стене. Тогда он начал уж раскачиваться иначе, с боку на бок, и при каждом движении слегка ударял в стену концом сабли, таким образом она высовывалась из-под колен все больше, перевешиваясь на сторону рукояти.
Сердце Заглобы запрыгало, он увидел, что этот путь может привести к желанной цели.
Он продолжал свою работу, стараясь ударять как можно тише и как раз тогда, когда его стук заглушался разговором казаков. Но вот конец сабли оказался на одном уровне с локтем и коленом, и дальнейшие раскачивания уже не могли выталкивать ее. Но зато с другой стороны свешивалась более тяжелая часть — на рукоятке был крестик, на него и рассчитывал Заглоба.
Он опять стал раскачиваться так, чтобы ногами повернуться к стене. Добившись этого, он начал делать продольные движения. Сабля все еще торчала между коленями и руками, но рукоятка при каждом движении Заглобы задевала за землю; наконец крестик задел сильнее — Заглоба сделал еще одно движение, и радость пригвоздила его на минуту к месту.
Сабля выдвинулась совсем.
Шляхтич снял с колен руки и, несмотря на то что они были еще связаны, ухватился ими за саблю и, ногами придерживая ножны, вытащил из них саблю.
Разрезать веревки на ногах было делом одной минуты. Разрезать веревки на руках было труднее. Ему пришлось упереть саблю в навоз острием вверх и тереть веревками по лезвию до тех пор, пока оно не перерезало их.
Наконец сделав все это, он оказался не только свободным, но и вооруженным.
Он вздохнул глубоко, перекрестился и стал благодарить Бога.
Но до освобождения из рук Богуна было еще далеко.
"Что же дальше?" — спросил самого себя пан Заглоба.
— Вижу, что все мое остроумие пригодно разве лишь на смазку сапог, да и то у венгерца на ярмарке можно купить мазь получше. Если Бог не просветит меня какой-нибудь мыслью, то я попаду воронью на жаркое, а если просветит, то я дам обет целомудрия, как пан Лонгин.
Громкий разговор казаков за стеной прервал его дальнейшие размышления; он подскочил к стене и приложил ухо к щели между бревнами; сухие сосновые бревна отражали звуки не хуже торбана, и потому все слова слышались ясно.
— А куда мы пойдем отсюда, батько Овсивуй? — спросил один голос.
— Не знаю, должно, к Каменцу, — отвечал другой.
— Да ведь кони еле ноги волочат, не дойдут.
— Мы оттого и стоим — к утру отдохнут.
Наступило минутное молчание; потом первый голос спросил тише:
— А мне сдается, батько, что атаман из-под Каменца пойдет за Ямполь. Заглоба затаил дыхание.
— Молчи, коли тебе жизнь мила! — прозвучал ответ.
Снова минута молчания; доносился лишь шепот из-за других стен.
— Всюду, всюду стерегут! — проворчал Заглоба и направился к противоположной стене.
На этот раз он услышал фырканье лошадей, жевавших овес; они, должно быть, стояли у самой стены, а казаки разговаривали, лежа между ними, так как голоса доносились снизу.
— Эх, — сказал один, — мы ехали не спали, не ели, лошадей не кормили только затем, чтобы попасть к Ереме на кол.
— Верно ли, что он здесь?
— Люди, что бежали из Ярмолинец, видели его вот так, как я тебя. Просто страсти, что они говорят: будто он ростом с сосну, во лбу две головни, а конь под ним — змий!
— Господи помилуй!
— Нам бы взять этого ляха с его солдатами, да и бежать!
— Как бежать? Кони и так подыхают!
— Плохо, братцы родные! Если бы я был атаманом, то свернул бы этому ляху шею, а сам хоть пешком вернулся б к Каменцу.
— Мы возьмем его с собой в Каменец. Там с ним наши атаманы поиграют!
— Прежде с вами черти поиграют! — пробормотал Заглоба. Несмотря на весь свой страх перед Богуном, а может быть, именно
вследствие страха, Заглоба поклялся, что не дастся в руки живым. Он освободился от веревок, в руках у него сабля — значит, он будет защищаться. Зарубят так зарубят, а живым не возьмут.
Между тем фырканье и вздохи лошадей, очевидно страшно измученных, заглушили дальнейший разговор, а Заглобу навели на мысль:
"Вот если бы я мог пробраться через эту стену и вскочить на лошадей! — думал он. — Ночь теперь, и прежде чем они успеют оглянуться, я уже скроюсь с глаз. В этих ярах и лощинах трудно найти и днем, а ночью и подавно. Боже, помоги мне как-нибудь!"
Но помочь тут было нелегко. Можно бы высадить стену, но для этого нужно было быть паном Подбипентой; можно бы подкопаться под нее, как лисица; но и тогда казаки наверное бы услыхали и схватили бы беглеца за шиворот, прежде чем он успел бы вдеть в стремя ноги.
В голове пана Заглобы теснились тысячи выдумок, но именно потому, что их было тысячи, ни одна из них не представлялась ему ясно.
"Не может быть иначе, придется поплатиться шкурой!" — подумал он и направился к третьей стене.
Вдруг он ударился головой обо что-то твердое и пощупал: это была лесенка. Хлев был не свиной, а коровий, а наверху, под крышей, был устроен склад для соломы и сена. Заглоба недолго думая полез наверх. Потом он сел, передохнул и стал постепенно втягивать за собой лесенку.
— Ну вот я и в крепости! — проворчал он. — Если они найдут другую лестницу, то все же не скоро доберутся сюда. А коли я не расшибу первую же башку, которая сунется сюда, то позволю из себя окорок сделать! О, черт возьми! — проговорил он вдруг. — Они в самом деле могут не только прокоптить меня, но даже изжарить и сало вытопить! Ну пусть их! Захотят хлев сжечь — пусть! Тем более живым им не дамся, а не все ли равно, съедят ли меня вороны сырым или жареным. Только бы вырваться из этих разбойничьих рук, а об остальном я не беспокоюсь, надеюсь, что все как-нибудь обойдется.
Пан Заглоба быстро переходил от крайнего отчаяния к надежде. Вдруг такая бодрость вступила в него, точно он находился уже в лагере князя Еремии. А ведь положение его улучшилось немногим. Он сидел на чердаке с саблей в руках и мог, правда, долго защищать к себе подступ. Но это и все. От чердака до освобождения было еще очень далеко, ведь внизу ждали сабли и пики казаков.
— Как-нибудь обойдется! — пробормотал пан Заглоба и, подойдя к крыше, начал тихонько разбирать ее, чтобы сделать в ней отверстие.
Эта работа оказалась нетрудной, так как казаки все время разговаривали под стенами, чтобы как-нибудь убить время от скуки, к тому же поднялся довольно сильный ветер и заглушал шумом листьев шелест отрываемой соломы.
Через несколько времени дыра была уже готова. Заглоба просунул в нее голову и начал оглядываться кругом.
Ночь кончалась, на востоке загорались первые проблески зари; при бледном их свете пан Заглоба увидел весь двор, заполненный лошадьми; около хаты ряды спящих казаков, вытянувшиеся в длинные и неясные линии, дальше колодезный журавль, где в желобе отсвечивала вода, а около — снова ряд людей и несколько казаков, с саблями наголо, которые прохаживались вдоль этого ряда.
— Это мои люди связаны, — проворчал шляхтич. — Ба! — прибавил он через минуту. — Будь они мои, они ведь князя Еремии. Недурным вождем я оказался для них, нечего сказать! Завел их прямо в пасть этому псу! Стыдно будет показаться на глаза, если Господь вернет мне свободу! А все из-за чего? Из-за выпивки! Какое мне было дело до того, что хамы женятся? Я так же был там у места, как на собачьей свадьбе. Нет, я отрекаюсь от этого изменника-меда, который ударяет в ноги, а не в голову. Все зло на свете от пьянства; если бы напали на нас трезвых, то, видит бог, я одержал бы победу и сам бы запер в хлев Богуна.
Взор пана Заглобы снова упал на хату, в которой спал атаман, и остановился на ее дверях.
— Спи, злодей! — бормотал он. — Спи! Пусть тебе приснится, что с тебя черти кожу сдирают, это и так не минует тебя. Ты хотел из моей шкуры решето сделать, а попробуй-ка теперь влезть ко мне наверх — вот и увидим, не продырявлю ли я твою так, что она и псам на сапоги годиться не будет. Ах, если бы я только мог вырваться отсюда, если бы только мог!.. Но как?
Действительно, задача эта была почти невыполнима. Весь двор был переполнен людьми и лошадьми, и если бы пану Заглобе и удалось выбраться из хлева и, спустившись с крыши, вскочить на одну из лошадей, которые стояли около хлева, то он никак не успел бы добраться даже до ворот, а уж нечего и говорить о том, чтобы выбраться за ворота!
А между тем ему казалось, что главная часть задачи была уже решена: он не связан, вооружен и сидит под крышей, точно в крепости.
"Что за черт! — думал он. — Неужели я только затем освободился от веревок, чтобы повеситься на них?"
И снова в голове у него стали тесниться тысячи выдумок, но их была такая масса, что нельзя было выбрать ни одной.
Между тем серело все больше. Предметы, окружавшие избу, стали выступать из мрака, а крыша точно подернулась серебром. Пан Заглоба мог уже ясно различать отдельные группы на дворе; он уже разглядел красные мундиры своих людей, лежавших у колодца, и бараньи кожухи, под которыми спали казаки у хаты.
Вдруг какая-то фигура поднялась из ряда спящих и медленно направилась через двор, останавливаясь то тут, то там около людей и лошадей, поговорила немного с казаками, караулившими пленников, и, наконец, подошла к хлеву. Пан Заглоба думал сначала, что это Богун, — он заметил, что караульные говорили с ним как подчиненные с начальником.
— Эх, — пробормотал он, — будь у меня теперь в руках ружье, я бы тебя научил, как вверх тормашками летают!
В эту минуту человек этот поднял голову вверх, и на лицо его упал серый блеск рассвета; это был не Богун, а сотник Голода, которого пан Заглоба сейчас узнал, ибо отлично знал его еще с тех пор, когда водил компанию с Богуном в Чигирине.
— Хлопцы, — сказал Голода, — вы не спите?
— Нет, батько, хоть и спать хочется. Пора бы нас сменить.
— Сейчас сменят. А вражий сын не бежал?
— Ой, ой! Разве что душа из него убежала; он даже не двигается.
— Хитер он, старая лисица! Посмотрите-ка, что с ним, а то он может и сквозь землю провалиться.
— Сейчас, — ответило несколько молодцов, подходя к дверям хлева.
— Сбросьте и сена с сеновала. Надо вытереть лошадей. Как солнце встанет, мы в путь.
— Хорошо, батько.
Пан Заглоба моментально бросил свой наблюдательный пост у крыши и притаился у входа на сеновал. Одновременно с этим он услышал скрип деревянного затвора и шелест соломы под ногами казаков. Сердце бешено застучало в груди, а рука сжимала рукоять сабли; в душе он повторил обет, что скорее позволит сжечь себя вместе с хлевом или изрубить на куски, чем взять живым. Он думал, что вот-вот казаки поднимут страшный крик, но ошибся. Одно время было слышно, как они все торопливее ходили по всему хлеву; наконец один из них отозвался:
— Что за черт! Не могу нащупать его! Мы ведь бросили его сюда.
— Оборотень, что ли? Высеки огня, Василий, темно тут, как в лесу.
Наступило минутное молчание. Василий, очевидно, искал трут и огниво, а другой казак начал потихоньку звать:
— Пане шляхтич, отзовись!
— Поцелуй пса в ухо! — пробормотал Заглоба.
Вот огниво лязгнуло о кремень; затем посыпался сноп искр и осветил на минуту внутренность хлева и головы казаков в шапках; потом опять воцарилась темнота.
— Нету, нету! — послышались лихорадочные голоса.
Один из казаков бросился к дверям.
— Батько Голода, батько Голода!
— Что такое? — спросил сотник, показываясь в дверях.
— Нет ляха!
— Как нет?
— Сквозь землю провалился! Нет его нигде! О, господи помилуй! Мы и огонь зажигали, — нет!
— Не может быть! Ой, и влетит вам от атамана. Убежал он, что ли? Заспались?
— Нет, батько, мы не спали. Из хлева он не мог выйти в нашу сторону.
— Тише, не будить атамана! Если не ушел, то должен быть здесь. А вы везде искали его?
— Везде.
— А на сеновале?
— Как же он мог на сеновал влезть, если он был связан?
— Дурень! Если б он не развязался, то был бы здесь. Поискать на сеновале! Высечь огня!..
Снова посыпались искры. Известие это сейчас же облетело всю стражу. В хлеву началась давка, которая бывает всегда, когда случится что-нибудь неожиданное: слышались торопливые шаги, торопливые вопросы и ответы, Советы сыпались со всех сторон.
— На сеновал! На сеновал!
— Осмотри снаружи!
— Не будить атамана, не то быть беде!
— Лестницы нет!
— Принести другую.
— Нигде нет!
— Сбегай в избу, нет ли там.
— О, лях проклятый!
— Полезай на крышу по срубам — через крышу пройдешь.
— Нельзя. Крыша выступает и обшита досками.
— Принести пики — по ним и взойдем! А, собака! Втащил и лестницу!
— Принести пики! — загремел голос Голоды.
Казаки бросились за пиками, а другие, задрав головы, смотрели на крышу. Сквозь открытые двери в хлев проникал утренний свет, а в его неверном освещении виднелось квадратное отверстие сеновала, темное и безмолвное.
Снизу раздались отдельные голоса:
— Ну, пане шляхтич! Спусти лестницу и слезай! Все равно не уйдешь! Зачем людей утруждать! Слезай, слезай!
Тишина.
— Ты умный человек! Если б это тебе помогло, ты бы сидел там, но ведь это тебе не поможет — и ты слезешь добровольно, ты добрый!
Тишина.
— Слезай! А не то мы сдерем тебе шкуру со лба и бросим головой на навоз. Но Заглоба оставался глух как к угрозам, так и к лести и сидел в темноте,
как барсук в своей норе, приготовляясь к отчаянной борьбе. Он только сильнее сжимал свою саблю, сопел и шептал про себя молитву.
Между тем принесли пики, связали их по три вместе и поставили острием вверх. Пану Заглобе пришло в голову схватить их и втянуть наверх, но он сообразил, что крыша может оказаться слишком низкой и ему не удастся втянуть их совсем.
Хлев между тем наполнился казаками: одни светили лучинами, другие принесли кольев, решеток от возов, но так как они были коротки, то наскоро связывали их ремнями. По пикам трудно было взобраться, но охотники нашлись.
— Я пойду! — отозвалось несколько голосов.
— Подождите, пока свяжут лестницу! — сказал Голода.
— А что, батько, если попробовать по пикам?
— Василий влезет! Он лазит, как кот!
— Попробуй!
— Эй, осторожнее! — шутили другие. — У него сабля, он тебе голову снесет, вот увидишь!..
— Схватит тебя за волосы и отделает, как медведь!
Но Василий не испугался.
— Он знает, что коли тронет меня хоть пальцем, то задаст ему перцу атаман, да и вы, братцы, — сказал он.
Слова эти были предостережением для пана Заглобы, который сидел не шевелясь.
Казаки, как это часто бывает между солдатами, пришли в веселое настроение духа; все это происшествие начинало забавлять их, и они продолжали подшучивать над Василием:
— Одним дурнем меньше будет на белом свете!
— Он не будет раздумывать, как мы ему отплатим за твою голову! Он — смелый молодец!
— О-го-го! Да ведь это оборотень! Черт его знает, во что он там обернулся! Это колдун! Кто знает, кого ты найдешь там, Василий!
Василий, который плюнул уже себе на ладони и взялся за пики, вдруг остановился.
— На ляха пойду, — сказал он, — а на черта не пойду!
Между тем лестницу связали и приставили ее к отверстию, но и по ней взбираться было трудно, так как она гнулась и тонкие перекладины трещали под ногами. Первым начал влезать вверх Голода, говоря:
— Ты видишь, пане шляхтич, что это не шутки? Ты уперся и хочешь сидеть наверху — сиди, да только не защищайся, потому что мы тебя достанем, хотя бы пришлось разобрать весь хлев. Не будь же глуп!
Наконец голова Голоды достигла отверстия и стала уходить в него. Вдруг раздался свист сабли, дикий крик, казак зашатался и упал к своим с разрубленной надвое головой.
— Коли! Коли! — закричали казаки.
В хлеву поднялась страшная суматоха и крики, заглушаемые громовым голосом Заглобы:
— А, злодеи, людоеды, душегубы! Всех вас изрублю, шельмы паршивые! Попробуйте рыцарскую руку! Научу я вас, как нападать по ночам на честных людей! В хлев шляхтича запирать! А, мошенники! Становитесь, становитесь по одному или по два! Только лучше попрячьте ваши башки в навоз, не то отрублю!
— Коли! Коли его! — кричали казаки.
— Сожжем хлев!
— Я сам сожгу его, собачьи дети, только вместе с вами!
— Лезьте, по нескольку сразу! — закричал старый казак. — Держите лестницу, подпирайте пиками! Обмотайте головы соломой, мы должны достать его!
И с этими словами он сам полез наверх, а за ним еще двое казаков; перекладины начали ломаться, лестница совсем перегнулась, но двадцать сильных рук подперли ее пиками. Некоторые из казаков просунули в отверстие свои пики, чтобы ослабить сабельные удары.
Но через минуту на головы стоявших внизу свалились три новых трупа.
Пан Заглоба, разгоряченный удачей, рычал, как буйвол, и сыпал такие проклятия, каких свет не слыхал и от которых замерли бы даже души казаков, если бы ими не овладело бешенство. Некоторые из них кололи пиками сеновал, другие взбирались наверх, хотя их и ждала там верная смерть. Вдруг у дверей раздался крик, и в хлев ворвался сам Богун.
Он был без шапки, в одних шароварах и рубахе; в руках у него была обнаженная сабля, глаза сверкали огнем.
— Через крышу, собачьи дети! — крикнул он. — Сорвать крышу и взять живьем!
А Заглоба, увидев его, заревел:
— Только подойди, хам! Я тебе отрежу и нос, и уши, а голову уж пусть палач берет, она его! Что? Струсил? Боишься? Связать мне эту шельму, тогда я вас всех помилую! Ну что же, висельник, кукла жидовская! Сунь-ка сюда голову! Ну-ка, ко мне, я буду рад! Я так тебя попотчую, что потом тебя ни мать, ни отец не узнают!
Послышался треск стропил. Казаки, видно, забрались на крышу и начали срывать ее. Заглоба слышал это, но страх не убавил его сил. Он словно опьянел от борьбы и крови.
"Спрячусь в угол и там погибну", — думал он.
Но в эту минуту на дворе раздались выстрелы, и в хлев вбежало несколько казаков.
— Батько, батько, — кричали они, — скорее сюда!
Заглоба в первую минуту не понял, что случилось, и удивился. Взглянул вниз — никого уже не было. Стропила на крыше больше не трещали.
— Что случилось? — сказал он громко. — А, понимаю! Хотят сжечь хлев и потому стреляют в крышу.
А на дворе все яснее и яснее слышались страшные крики и лошадиный топот. Выстрелы смешались с воем и звоном оружия.
"Боже! Неужели битва?" — подумал Заглоба и бросился к дыре, проделанной им в крыше.
Едва взглянул он, как от радости под ним подогнулись колена.
На дворе кипела битва, или, вернее, Заглоба увидел страшный погром казаков Богуна. Застигнутые врасплох, они гибли почти без сопротивления под огнем выстрелов, под ударами мечей и натиском конских грудей. Солдаты в красных мундирах беспощадно били и преследовали, не давая им ни выхватить сабли, ни сесть на лошадей. Защищались только отдельные кучки; одни бросались к лошадям и пытались вскочить на них, но гибли, прежде чем нога успевала коснуться стремени; другие, бросив пики и сабли, прятались под плетнем, вязли между кольями, прыгали через забор, кричали и выли нечеловеческими голосами. Несчастным казалось, что на них нежданно, как орел, нагрянул сам князь Ерема со всем своим войском.
У них не было времени ни прийти в себя, ни оглянуться по сторонам; крики нападающих, свист сабель и гул выстрелов преследовали их, как буря, горячее дыхание лошадей жгло им спины.
— Спасайтесь, люди! — кричали со всех сторон.
— Бей! Режь! — кричали нападающие.
Наконец пан Заглоба увидел маленького Володыевского; он, стоя у ворот с несколькими солдатами, отдавал приказания и словами, и булавою; порой он сам бросался на своем гнедом коне в самую гущу битвы; и где он только ни появлялся, где ни взмахивал саблей, там один за другим падали люди, не успев даже вскрикнуть. О, маленький пан Володыевский был великий мастер своего дела и солдат душой и телом. Не теряя из виду хода битвы, он поправлял, что было надо, словно капельмейстер, который, дирижируя оркестром, иногда заиграет сам, иногда перестанет играть и все наблюдает, чтобы каждый играл, что ему полагается.
Увидев его, пан Заглоба начал в восторге топать ногами, так что поднял целые облака пыли, хлопать в ладоши и кричать:
— Бей их, собачьих сынов! Руби, коли, режь, дери с них шкуру! Руби их всех до единого!
От крика и усилий глаза его налились кровью, так что несколько мгновений он ничего почти не видел, но, когда снова открыл глаза, перед ним открылось прекрасное зрелище: на коне как молния мчался Богун с горстью казаков, без шапки, в одной рубахе и в шароварах, а за ним со своими солдатами мчался маленький Володыевский.
— Бей! — крикнул Заглоба. — Это — Богун!
Но голос его не долетел до Володыевского. А Богун перескочил через забор, Володыевский за ним; некоторые из казаков отстали, у других лошади свалились от прыжка. Пан Заглоба взглянул опять и увидел Богуна уже на равнине, Володыевский был там же. Казаки Богуна и солдаты Володыевского рассеялись; началась одиночная борьба. Пан Заглоба замер, глаза его чуть не вылезли из орбит: он видел, что Володыевский совсем уж настиг Богуна, как гончая — кабана; Богун повернул голову и выхватил саблю.
— Дерутся! — кричит пан Заглоба.
Еще минута, и Богун падает вместе с лошадью, а Володыевский, смяв его, гонится уже за другими.
Но Богун еще жив; он вскакивает и бежит к скалам, поросшим кустарником.
— Держи его, держи! — кричит Заглоба. — Это — Богун!
Но вот мчится новая ватага казаков; она скрывалась до сих пор под скалами, а теперь, когда ее убежище открыто, ищет другого прикрытия. За ней в нескольких саженях гонятся солдаты. Ватага, догнав Богуна, подхватывает его и увлекает с собой. Наконец она совсем исчезает из глаз, с нею исчезают и солдаты.
На дворе стало пусто и тихо, даже солдаты пана Заглобы, отбитые Володыевским, вскочив на казацких лошадей, погнались вместе с другими за убегавшим неприятелем.
Пан Заглоба спустил лестницу, слез вниз и, выйдя из хлева на двор, сказал:
— Я свободен…
И начал оглядываться. На дворе лежало множество убитых казаков и несколько солдат. Шляхтич медленно ходил между ними, пристально разглядывая каждого, и, наконец, опустился перед одним на колени. Через минуту он уже поднялся с жестяной фляжкой в руках.
— Полная! — пробормотал он.
И, поднесши ее к губам, запрокинул голову.
— Недурно!
Потом снова оглянулся и повторил на этот раз уже гораздо тверже:
— Я свободен…
Потом пошел к хате — на пороге лежал труп старого бондаря, убитого казаками, — и вошел в нее.
Когда он вышел, на жупане его, запачканном навозом, блестел пояс Богуна, густо расшитый золотом, за которым был воткнут нож с крупным рубином на рукоятке.
— Бог награждает мужество! — бормотал Заглоба. — Пояс набит довольно туго! А, разбойник плюгавый! Надеюсь, что он от меня не ускользнет! Но этот маленький Володыевский — каков франтик! Я знал, что он храбрый солдат, но никак не ждал, что он так насядет на Богуна! Такой маленький, а сколько в нем храбрости и духу! Богун мог бы носить его у пояса вместо перочинного ножа. А, чтоб его черти взяли! Или лучше помогай ему Бог! Он, должно быть, не узнал Богуна, а то прикончил бы его. Фу, как здесь пахнет порохом! Даже в носу щекочет! Однако я вывернулся из такой беды, в какой еще никогда не бывал! Слава тебе, Боже наш! Надо будет понаблюдать за этим Володыевским — в нем, должно быть, сидит дьявол.
И, рассуждая так, пан Заглоба присел на пороге хлева и стал ждать.
Вдали, на равнине, показались солдаты, которые возвращались с погрома, с Володыевским во главе; Володыевский, увидев пана Заглобу, пришпорил коня и, соскочив на землю, подошел к нему.
— Вас ли я вижу? — крикнул он издали.
— Меня, в собственной моей особе! — ответил пан Заглоба. — Да благословит вас Бог за то, что вы пришли мне на помощь!
— Слава богу, что вовремя! — ответил маленький рыцарь, радостно пожимая руку пана Заглобы.
— А как вы узнали обо всем, что здесь случилось?
— Мне дали знать крестьяне с этого хутора.
— А я думал, что они мне изменили.
— Нет, это добрые люди. Ушли целыми только молодые, а что сталось с другими, — не знают.
— Если они не изменники, то их, значит, перебили казаки. Хозяин лежит около хаты. Но дело не в том… Скажите, Богун жив или убежал?
— А разве это был Богун?
— Тот, без шапки, в рубахе и шароварах, которого вы повалили вместе с лошадью!
— Я его ранил в руку. Черт возьми, как же это я не узнал его! А вы? Вы? Мосци-пане Заглоба, что вы натворили?
— Что я натворил? — повторил Заглоба. — Пойдем, и вы увидите! С этими словами он взял его за руку и повел в хлев.
— Смотрите! — сказал он.
Володыевский вошел в хлев и сначала со света ничего не мог разглядеть, но, когда глаза его немного освоились с темнотой, он разглядел кучу мертвых тел, лежавших в навозе.
— Кто ж это их нарезал столько? — с удивлением спросил он.
— Я! — ответил пан Заглоба. — Вы спрашиваете, что я сделал, — так вот, смотрите!
— Ну, ну! — сказал молодой офицер, качая головой. — Каким же это образом?
— Я защищался там, наверху, а они штурмовали меня снизу и с крыши. Не знаю, долго ли это продолжалось или нет, ведь в битве времени не считаешь. Это был Богун со всей своей шайкой! Попомнит он и вас, и меня! В другой раз я расскажу вам, как я попал в плен, что я вытерпел и как обругал Богуна. Но теперь я так устал, что еле на ногах стою.
— Нечего и говорить, — сказал Володыевский, — вы храбро защищались. Одно только скажу, что вы лучший воин, чем полководец.
— Теперь не время спорить, — ответил шляхтич. — Лучше возблагодарим Бога, что он послал нам победу, которая не скоро забудется людьми.
Володыевский с недоумением посмотрел на пана Заглобу. До сих пор ему казалось, что он один одержал победу, но пан Заглоба, очевидно, хотел ею с ним поделиться. Он только посмотрел на шляхтича, потом, покачав головою, сказал:
— Ну пусть будет и так!
Через час оба приятеля во главе соединенных отрядов двинулись к Ярмолинцам.
Люди Заглобы были почти все налицо, так как, настигнутые во сне, они не сопротивлялись, а Богун, которого выслали главным образом за сведениями, велел брать их живьем и не убивать.
Богун, хотя и был вождем опытным и предусмотрительным, потерпел ряд неудач в этой экспедиции, предпринятой против войск князя Еремии. Он еще больше убедился, что князь со всеми своими силами действительно двинулся против Кривоноса, ибо это же утверждали и взятые им в плен солдаты Заглобы, которые сами свято верили, что следом за ними идет сам князь. Несчастному атаману не оставалось ничего другого, как отступить и идти к Кривоносу, но это было делом нелегким: только на третий день он собрал сотни две казаков; остальные либо пали в битве, либо были ранены и блуждали в ярах и тростниках, не зная, что предпринять, как защищаться и куда идти. Но эта кучка людей, собравшихся около Богуна, была ни на что не пригодна, так как малейшая опасность могла обратить ее в бегство. И все же это были молодцы на подбор — лучших воинов не было во всей Сечи. Но они не знали, с какими ничтожными силами напал на них Володыевский и, лишь потому, что напал на спящих и неподготовленных к борьбе, мог так разгромить их. Они свято верили, что имеют дело если не с самим князем, то по крайней мере с одним из многих передовых его отрядов. Богун горел, как в огне; он был ранен, разбит, болен, выпустил из рук заклятого врага и посрамил свою славу. Казаки, которые еще накануне поражения слепо пошли бы за ним в Крым, в ад, на самого князя, потеряли теперь веру в него и лишились прежнего мужества; они думали теперь только о том, как бы унести ноги. А между тем Богун сделал все, что должен был сделать вождь: расставил около хутора стражу и отдыхал лишь потому, что лошади, шедшие из-под Каменца почти без передышки, не могли продолжать путь. А Володыевский, юные годы которого прошли в походах на татар, подкрался к ним ночью, как волк, захватил стражу прежде, чем она успела крикнуть или выстрелить, и ударил на них так неожиданно, что он, Богун, скрылся в одних шароварах и рубахе. Когда атаман вспомнил об этом, в глазах у него потемнело, в голове все закружилось, а отчаяние стало грызть его душу, как бешеный пес. Он, бросавшийся на Черном море на турецкие галеры, он, преследовавший татар до самого Перекопа и сжигавший улусы под носом у хана, он, который под Лубнами, на глазах у князя, вырезал его полк в Васильевке, должен был бежать в одной рубахе, без шапки, без сабли, так как потерял ее в стычке с маленьким рыцарем! На постоях и остановках, когда оставался один, он хватался за голову и кричал: "Где моя слава молодецкая, где моя сабля верная?" Им овладевало безумие, и он напивался до потери человеческого облика, тогда он порывался идти на князя, нагрянуть на него и погибнуть, сгинуть навеки.
Но казаки не хотели идти. "Убей, батько, а не пойдем!" — мрачно отвечали они на порывы его отчаяния, и тщетно он в припадке бешенства рубил их саблями или стрелял в них из пистолета, они идти не хотели и не пошли.
Казалось, из-под ног атамана ускользала почва, но это не был еще конец его несчастьям. Опасаясь возможной погони, он боялся идти прямо на юг, предполагая, что Кривонос, может быть, уже отказался от осады; он пошел на восток и наткнулся на отряд Подбипенты. Предусмотрительный Лонгин не дал провести себя; он первым ударил на него, разбил легко, ибо казаки даже не хотели драться, и, наконец, пододвинул Богуна к отряду Скшетуского, который так разгромил его, что он, после долгого скитания по степи, обесславленный, без добычи, без казаков, без известий, добрался наконец до Кривоноса.
Но Кривонос, обычно столь страшный для своих подчиненных, которым не повезло, на этот раз даже не рассердился. Он по собственному опыту знал, что значит иметь дело с Еремой; он приласкал его даже, утешил и успокоил, а когда Богун заболел горячкой, велел лечить его и беречь как зеницу ока.
А тем временем четверо княжеских рыцарей счастливо вернулись в Ярмолинцы, где остановились на несколько дней, чтобы дать передохнуть людям и лошадям. Они остановились в той же квартире, где и в первый раз; каждый из них отдал Скшетускому отчет в том, что с ним случилось и как он поступал; затем они засели за мед и начали дружескую беседу. Но пан Заглоба почти никому не давал говорить. Он никого не слушал и требовал, чтобы слушали только его, ему казалось, что у него больше всех есть о чем рассказать.
— Мосци-панове, — говорил он, — я попал в плен, это правда, но фортуна изменчива, Богун всю жизнь бил других, а сегодня побили его мы. Так всегда на войне! Сегодня бьешь, а завтра бит будешь! Но Бог покарал Богуна за то, что он напал на нас, спавших сном праведным, и разбудил нас столь недостойным образом. Он думал, что он меня напугает своим плюгавым языком, но я его так прижал, что он совсем спутался и выболтал то, чего совсем не хотел сказать. Да что тут говорить, не попадись я в неволю, мы не разгромили бы его так с Володыевским. Теперь слушайте же дальше. Итак, если бы я с Володыевским не побил его, то нечего было бы делать ни Подбипенте, ни Скшетускому, и наконец, если бы мы не разгромили его, то он разгромил бы нас; а если б этого не случилось, то кто же этому причиной?
— Вы — настоящая лиса, — сказал пан Лонгин, — тут хвостом вильнете, там проскользнете и всегда вывернетесь.
— Глупа та собака, что гоняется за своим хвостом, она его не догонит, а нюх потеряет. А сколько вы людей потеряли?
— Всего около двадцати человек и несколько раненых. Там нас не очень били.
— А вы, пане Володыевский?
— Человек тридцать, я напал на не приготовленных к битве.
— А вы, пане поручик?
— Столько же, сколько Лонгин.
— Ну а я только двоих. Теперь скажите сами, кто из нас лучший полководец? Вот оно что! Зачем мы сюда приехали? Князь послал нас собрать вести о Кривоносе. Вот я вам и скажу, что я узнал о нем первый и из самого лучшего источника, прямо от Богуна; я знаю, что Кривонос стоит под Каменцем и хочет бросить осаду, так как струсил. Это о делах общественных. Но я знаю нечто такое, что обрадует всех вас, о чем я не говорил до сих пор, так как хотел, чтобы мы вместе обсудили это дело. До сих пор я был нездоров, усталость одолевала, да и внутренности помяло от того, что был связан; я думал, что кровью истеку!
— Да говорите же, ради бога! — воскликнул Володыевский. — Неужели вы что-нибудь узнали о нашей бедняжке?
— Да, так и есть, да благословит ее Бог! — ответил Заглоба.
Пан Скшетуский поднялся во весь рост и сейчас же сел опять. Настала такая тишина, что слышно было жужжание комаров на окне. Наконец пан Заглоба продолжал:
— Она жива, я знаю это наверно, и в руках у Богуна! Мосци-панове, страшны эти руки, но все не допустил Господь, чтобы он ее обидел или опозорил. Мосци-панове, мне это сказал сам Богун, а он скорей похвастает чем-нибудь другим.
— Может ли это быть? Может ли это быть? — лихорадочно спрашивал Скшетуский.
— Если я лгу, пусть меня гром разразит, — торжественно ответил Заглоба, — это — святая истина. Слушайте, что мне говорил Богун, когда думал посмеяться надо мной, прежде чем я обрезал его. "Что же ты думал, говорит, что привез ее в Бар для мужика? Что я, мужик, что ли, чтобы неволить ее силой? Иль у меня не хватит денег, говорит, чтобы венчаться в Киеве и чтобы во время венца пели чернецы и горело триста свечей, у меня, говорит, атамана и гетмана?" И он начал топать ногами и грозить мне ножом, думал, что испугает меня, но я ему сказал, чтобы он собак пугал.
Скшетуский уже пришел в себя, лицо его сияло, и на нем попеременно отражались то страх, то надежда, то сомнение, то радость.
— Где же она, где? — торопливо спрашивал он. — Если вы и это узнали, то вы просто с неба нам свалились!
— Этого он мне не сказал, но умному человеку довольно и двух слов. Заметьте, Панове, что он все издевался надо мной, пока я его не обрезал. Вот он и говорит мне: "Сначала, говорит, я поведу тебя к Кривоносу, а потом пригласил бы тебя на свадьбу, но теперь война, — значит, еще не скоро". Заметьте, панове: "еще не скоро". Значит, у нас есть время. Заметьте еще: "сначала сведу тебя к Кривоносу, потом на свадьбу". Значит, она никоим образом не у Кривоноса, она где-нибудь далеко, куда не дошла еще война.
— Золотой вы человек, ваць-пане! — воскликнул Володыевский.
— Я думал сначала, — продолжал приятно польщенный Заглоба, — что, может быть, он отослал ее в Киев, — да нет! Ведь он говорил, что поедет туда с нею венчаться. А если поедет, значит, ее там нет. Да и слишком он умен, чтобы везти ее в Киев; если Хмельницкий пойдет к Червонной Руси, то Киев легко могут занять литовские войска.
— Правда! Правда! — воскликнул пан Подбипента. — Как бог свят, многим бы хотелось поменяться с вами умом.
— Только я не с каждым поменяюсь, боюсь, вместо мозгов сено получишь, — это часто случается на Литве!
— Опять за свое! — сказал Лонгин.
— Позвольте же мне кончить. Значит, ее нет ни у Кривоноса, ни в Киеве, — так где же она?
— В том-то и дело!
— Если вы догадываетесь, то говорите скорей, я весь в огне! — воскликнул Скшетуский.
— За Ямполем! — сказал Заглоба и торжествующе обвел всех своим здоровым глазом.
— Откуда вы знаете это? — спросил Скшетуский.
— Откуда знаю? Вот откуда: сидел я в хлеву, куда велел меня запереть этот разбойник (чтоб его свиньи съели!), а вокруг хлева разговаривали казаки. Приложил я ухо к стене и слышу, как один говорит: "Теперь, видно, атаман за Ямполь поедет", а другой на это: "Молчи, коли тебе жизнь мила". Даю голову на отсечение, что она за Ямполем.
— О, как бог свят! — воскликнул Володыевский. — В Дикие Поля он ведь ее не увез, значит, по-моему, спрятал ее где-нибудь между Ямполем и Ягорлыком. Я был однажды в тех краях, когда съезжались королевские и ханские судьи; ибо в Ягорлыке, как ведомо ваць-панам, разбираются пограничные споры об угнанных стадах, а таких споров всегда немало. По берегам Днестра много яров, оврагов, потайных мест и разных камышей, где ютятся по хуторам люди, не знающие никакой власти, живущие в пустыне и в одиночестве. У этих диких пустынников, без сомнения, он и скрыл ее; там для нее всего безопаснее.
— Да, а как же пробраться туда, если Кривонос загородил дорогу? — сказал Лонгин. — Ямполь, я слышал, разбойничье гнездо.
Скшетуский ответил:
— Если б мне десять раз пришлось умереть, я пойду ее спасать! Пойду переодетым и буду искать ее. Бог мне поможет, и я найду ее.
— И я с тобой, Ян! — сказал пан Володыевский.
— И я оденусь нищим бандуристом, — верьте мне, ваць-панове, я опытнее вас всех, но так как мне окончательно опротивел торбан, то я возьму дуду.
— Может, и я на что пригожусь, братцы? — спросил пан Лонгин.
— Конечно! — ответил ему Заглоба. — Когда нам придется переправляться через Днестр, то вы перенесете нас всех, как святой Христофор.
— От души благодарю вас, панове, — сказал Скшетуский, — и с радостью принимаю вашу готовность. Друзья познаются только в превратностях судьбы, и, вижу, Господь Бог не лишил меня их. Дай бог отплатить вам тем же!
— Все мы как один человек! — крикнул пан Заглоба. — Бог любит согласие, и вы увидите, скоро труды наши увенчаются успехом.
— Теперь нам не остается ничего другого, — произнес после некоторого молчания Скшетуский, — как отвести отряд к князю и всем вместе отправиться на поиски. Пойдем Днестром за Ямполь, до самого Ягорлыка, и будем всюду искать. А если, как я надеюсь, Хмельницкий уже разбит или, пока мы дойдем до князя, будет разбит, тогда и служба не будет нам помехой. Войска, верно, пойдут на Украину, чтобы подавить бунт, но там они уж обойдутся без нас.
— Подождите-ка, ваць-панове, — сказал Володыевский, — после Хмельницкого придет черед идти на Кривоноса, и мы можем двинуться к Ямполю вместе с войском.
— Нет, нам надо быть раньше, — возразил Заглоба, — но прежде надо отвести отряд, чтобы развязать себе руки. Надеюсь, что князь будет нами доволен.
— Особенно вами.
— Конечно, ведь я привезу ему самые лучшие вести. Верьте мне: я ожидаю награды. Значит, в путь?
— Мы должны отдохнуть до завтра, — сказал Володыевский, — впрочем, пусть Скшетуский распоряжается: он здесь начальник, но только я предупреждаю, что если мы двинемся сегодня, то все мои лошади падут.
— Я знаю, что это невозможно, — ответил Скшетуский, — но думаю, что после хорошей кормежки завтра мы сможем ехать.
На следующий день они и двинулись в путь. Согласно приказанию князя, они должны были вернуться в Збараж и ждать там дальнейших распоряжений. Они пошли на Кузьмин, в сторону от Фельштына, к Волочиску, откуда шла проезжая дорога через Хлебановку в Збараж. Дорога была плохая, шли дожди, но было спокойно; только пан Лонгин, шедший впереди с конницею в сто человек, разгромил несколько шаек, которые собрались в тылу регулярных войск. На ночлег остановились только в Волочиске.
Но прежде чем успели уснуть сладким сном, их разбудила тревога; стража дала знать о приближении какого-то конного отряда. Но сейчас же узнали татарский полк Вершула, — значит, свои. Заглоба, пан Лонгин и маленький Володыевский тотчас собрались в комнате Скшетуского, и гуда следом за ними как вихрь влетел офицер легкой кавалерии, запыхавшийся и весь покрытый грязью. Скшетуский, взглянув на него, воскликнул:
— Вершул!
— Да, я! — сказал прибывший, еле переводя дух.
— От князя?
— Да.
— Какие вести? Хмельницкий разбит?
— Разбита… Речь Посполитая!..
— Ради бога! Что вы говорите! Поражение?
— Поражение, позор, посрамление!.. Без битвы!.. Паника!.. О! О!
— Я ушам своим не верю! Говорите же, ради бога! Полководцы?
— Бежали.
— Где наш князь?
— Уходит… без войска… Я от князя… приказ… сейчас же к Львову… За ними идут…
— Кто? Вершул, Вершул! Опомнитесь! Ради бога! Кто?
— Хмельницкий, татары!
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — воскликнул Заглоба. — Земля из-под ног уходит!
Но Скшетуский уже понял, в чем дело.
— Спрашивать потом, — сказал он, — теперь на коней!
— На коней, на коней!
Копыта вершуловских лошадей уже стучали под окнами; жители, разбуженные появлением войска, выходили из домов с фонарями и факелами в руках. Весть облетела весь город, как молния. Тотчас ударили в набат. Тихое за минуту до этого, местечко наполнилось шумом, топотом лошадей, криками команды и гатдежом евреев.
Жители хотели уходить вместе с войском, запрягали возы, нагружали на них жен, детей, перины; бургомистр во главе нескольких мещан пришел умолять Скшетуского не уезжать вперед и проводить жителей хотя бы до Тарнополя, но Скшетуский не хотел его и слушать, имея строгий приказ немедленно выступить во Львов.
Они выступили, и уже в дороге Вершул, немного придя в себя, стал рассказывать, что случилось.
— Сколько Речь Посполитая стоит, — говорил он, — никогда еще не терпела она такого поражения… Ничто — Цецора, Желтые Воды, Корсунь!
А Скшетуский, Володыевский, пан Лонгин Подбипента то хватались за головы, то поднимали руки к небу.
— Это выше человеческого понимания! — говорили они. — Где был князь?
— Он был покинут, нарочно от всего отстранен, он даже не распоряжался своей дивизией.
— Кто же командовал?
— Все и никто. Я давно служу, на войне зубы съел, но такого войска и таких начальников еще не видел.
Заглоба, который недолюбливал Вершула и мало знал его, начал качать головою, чмокать губами и наконец сказал:
— Мосци-пане, не помутилось ли просто у вас в глазах, не приняли ли вы частичное поражение за общее, ибо то, что вы говорите, уму непостижимо!
— Что оно уму непостижимо — с этим я согласен, но я с радостью отдал бы голову на отсечение, если бы каким-нибудь чудом оказалось, что это неправда.
— Но каким же образом вы очутились первым в Волочиске после поражения? Я не хочу допустить мысли, что вы улепетнули? Где же войска? Куда они бегут? Что с ними случилось? Отчего они, убегая, не опередили вас? Я напрасно ищу ответа на все эти вопросы.
Вершул во всякое другое время не спустил бы даром таких вопросов, но в эту минуту он не мог думать ни о чем, кроме поражения, и только ответил:
— Я потому пришел в Волочиск первым, что все бегут на Ожиговцы, а князь нарочно послал меня сюда предупредить вас, чтобы вас не застали врасплох. Во-вторых, ваши пятьсот человек для него теперь не безделица, вся его дивизия большей частью погибла или рассеяна.
— Странное дело! — пробормотал Заглоба.
— Страшно подумать! Отчаяние охватывает! Сердце разрывается, а слезы сами льются! — говорил, ломая руки, пан Володыевский. — Отчизна погибла! По смерти бесчестие! Такое войско погибло, рассеяно! Это, должно быть, конец света и начало Страшного суда!
— Не перебивайте, дайте ему все рассказать! — обратился к ним Скшетуский.
Вершул молчал, точно собираясь с силами; несколько времени слышалось только шлепанье копыт по грязи; шел дождь. Ночь была темная, пасмурная, и в этой темноте, при дожде слова Вершула звучали как-то странно, зловеще.
— Если бы я не надеялся, что меня убьют в бою, то, наверное, сошел бы с ума. Вы говорите, что это конец света, — я тоже думаю, что он близок, ибо все рушится, зло торжествует над добром, и Антихрист уже ходит по свету. Вы еще не видели того, что случилось, а не в силах слышать рассказа; так что же должен чувствовать я, видевший собственными глазами позор и поражение? Бог послал нам счастливое начало в этой войне. Князь, получив удовлетворение за пана Лаща, остальное предал забвенью и даже помирился с князем Домиником. Мы все радовались этому согласию, и сам Господь благословлял его. Князь одержал новую победу под Константиновом и взял самый город, который неприятель оставил после первого же штурма. Потом мы пошли к Пилавцам, хотя князь идти туда не советовал. Но уже по пути против него начались козни и разные махинации. Его не слушали на советах, не обращали внимания на то, что он говорил, и старались главным образом разделить его дивизию так, чтобы она не была целиком в его руках. Если бы он противился этому, то все несчастья и всю вину свалили бы на него, но он молчал и терпеливо сносил все. По приказу главнокомандующего легкая кавалерия вместе с пушками Вурцеля и оберштером Махнишсим осталась в Константинове; у него отняли также полки Осинского и Корыцкого, у него остались лишь гусары Зацвилиховского, два полка драгун, да я с частью моего полка. Всего было не больше двух тысяч человек. Тогда-то и начали помыкать им; я сам слышал, как приверженцы князя Доминика говорили: "Теперь уж не скажут, что победа — дело рук Вишневецкого". И они не стеснялись говорить вслух, что если бы князь действительно пользовался такой славой, то на выборах его кандидат, королевич Карл, получил бы большинство, а между тем все хотят Казимира. Они так заразили этими предвыборными толками все войска, что стали образовываться кружки, начались голосования, затем высылка делегатов, точно на сейме, — словом, там думали обо всем, кроме войны, точно неприятель был уже разбит. И если бы я стал вам рассказывать о тех пиршествах, о той роскоши, которая царила там, вы бы не поверили. Воины Пирра — ничто в сравнении с этими воинами, разряженными в золото, драгоценности и страусовые перья. За нами шло двести тысяч слуг и тьма повозок; лошади падали под тяжестью шелковых тканей и ковров, возы ломились под грузом вин. Можно было подумать, что мы идем завоевывать весь мир. Шляхта из народного ополчения по целым дням и ночам хлопала бичами. "Вот чем, — говорила она, — мы усмирим хамов, даже не обнажая сабель". А мы, старые солдаты, привыкли драться, а не болтать, и при одном виде этой неслыханной роскоши мы уже чуяли что-то недоброе. Потом начались споры из-за воеводы Киселя. Одни говорили, что он изменник, другие — что он заслуженный сенатор. В пьяном виде дрались и на саблях. Обозных стражников не было. Никто за порядком не следил, никто не командовал: каждый делал, что хотел, шел, куда хотел, останавливался, где ему вздумалось; челядь затевала споры. Боже милосердный! Это был пикник, а не поход, пикник, на котором пропили, проели и проплясали честь Речи Посполитой, всю без остатка!
— Еще мы живы! — воскликнул Володыевский.
— На небе есть Бог! — прибавил Скшетуский.
Опять наступило молчание, потом Вершул заговорил:
— Мы все погибнем, разве только Бог сотворит чудо, перестанет карать нас за наши грехи и окажет нам не заслуженное нами милосердие. Иногда я сам не верю тому, что видел собственными глазами, и мне чудится, будто это какой-то злой сон…
— Продолжайте, — прервал Заглоба, — вы пришли в Пилавцы, и что же?
— И там остановились. О чем совещались начальники, не знаю; за все это они ответят на Страшном суде, ибо ударь они сразу на Хмельницкого, разбили бы его, как бог свят, несмотря на весь беспорядок, неумелость, раздоры и отсутствие полководца. Там уж поднялась между чернью паника и поговаривали о том, как бы выдать Хмельницкого, да и он сам задумывал бежать. Князь ездил от палатки к палатке, просил, умолял, грозил: "Ударим, пока не подошли татары, ударим!" Он рвал на себе волосы, а те только смотрели друг на друга — и ничего, ничего! И все пили да рядили. Пошли слухи, что идут татары, хан с двухсоттысячной конницей, а они все совещались. Князь заперся в своей палатке, ибо на него никто не обращал внимания. В войске начали говорить, что канцлер запретил князю начинать битву и что ведутся переговоры. Поднялся еще больший беспорядок. Наконец пришли татары; но в первый день нам была удача; с ними имели стычку князь, Осинский и Лащ; прогнали орду с поля, значительно истребив ее, а потом… Голос Вершула прервался.
— А потом? — спросил Заглоба.
— Наступила ночь: страшная, непонятная. Я, помню, стоял со своими людьми на страже у реки и вдруг слышу: в казацком лагере палят из пушек, точно салютуют, и слышатся крики. Тогда я вспомнил — говорили вчера в лагере, будто в поле вышли не все татарские силы, а только часть: Тугай-бей со своими. Я подумал, что если там салютуют, значит, пришел сам хан. Но, вижу, в нашем лагере паника. Я побежал с несколькими людьми. "Что случилось?" В ответ мне кричат: "Командиры бежали". Я к князю Доминику — его нет! Я к подчашему — нет! К коронному хорунжему — нет! Господи! Солдаты бегают по площади; шум, крик, суматоха: "Где командиры, где командиры?" Другие кричат: "На коней! На коней!" Третьи: "Измена! Измена! Спасайтесь, братья!" Все поднимают руки кверху, лица обезумели, глаза вытаращены, толпятся, душат друг друга, садятся на лошадей и летят куда глаза глядят, без оружия. Побросали шлемы, панцири, оружие, палатки. Вдруг во главе гусар, в серебряных латах, появился князь, вокруг него несли шесть факелов, а он, стоя на стременах, кричал: "Панове, я здесь, я остался, ко мне!" Какое уж там! Его не слышат, не видят, летят на гусар, сбивают их, сносят людей, лошадей… Мы едва спасли самого князя. Потом, по затоптанным кострам, в темноте, словно прорвавшийся поток, все войско несется в диком страхе, рассеивается, бежит и гибнет… Нет войска, нет вождей, нет Речи Посполитой, есть только несмываемый позор и казацкая нога у нас на шее…
И Вершул начал стенать и дергать коня, его охватило безграничное отчаяние, которое сообщилось и другим. Они ехали ночью, в темноте и под дождем, как бы обезумевшие.
Ехали долго. Первым начал Заглоба:
— Без битвы, о шельмы! Ах вы такие-сякие! Помните, как они хорохорились в Збараже? Как они собирались съесть Хмельницкого без соли и перцу? О шельмы!
— Куда им! — крикнул Вершул. — Они бежали после первой победы, одержанной над татарами и над чернью, после битвы, в которой даже простые ополченцы дрались, как львы.
— В этом перст Божий, — сказал Скшетуский, — но в этом и какая-то тайна, которая должна выясниться…
— Бывает, что войска бегут, но ведь тут полководцы первые бросили лагерь, точно хотели облегчить неприятелю победу и отдать ему все войско на избиение, — сказал Володыевский.
— Да, да! — воскликнул Вершул. — Говорят, что они именно нарочно сделали это.
— Нарочно?! Клянусь Богом, это невозможно!
— Говорят, нарочно. А зачем? Кто поймет, кто угадает?
— Чтоб их, проклятых, в гробу передавило! Чтоб весь их род погиб, а после него остался один только позор! — вскричал Заглоба.
— Аминь! — сказал Скшетуский.
— Аминь! — повторили Володыевский и Подбипента.
— Теперь только один человек может еще спасти отчизну, если ему отдадут булаву и уцелевшие силы Речи Посполитой; один он, потому что о другом ни шляхта, ни войска не захотят и слушать.
— Князь? — спросил Скшетуский.
— Да, он.
— Пойдем к нему и вместе с ним погибнем! Виват князь Еремия Вишневецкий! — воскликнул Заглоба.
— Виват! — повторили за ним несколько нетвердых голосов.
Но возглас этот тотчас замер: под ногами расступалась земля, небо, казалось, давило головы, и теперь было не до кличей и приветствий. Начало светать. Вдали показались стены Тарнополя.
Первые беглецы из-под Пилавец добрели до Львова 26 сентября, на рассвете, и не успели еще открыть городских ворот, как страшная весть с быстротой молнии облетела весь город, возбуждая в одних недоверие, в других — страх, в третьих — отчаянное желание защищаться. Пан Скшетуский со своим отрядом прибыл двумя днями позже, когда весь город был уже переполнен беглецами, солдатами, шляхтой и вооруженными мещанами. Подумывали уже об обороне, так как с минуты на минуту могли ожидать нападения татар; но никто еще не знал, кто станет во главе войска и как возьмется за дело; всюду поэтому царил беспорядок и паника. Некоторые совсем покидали город, увозя свои семьи, а окрестные жители, наоборот, искали в нем убежища. Уезжавшие и приезжавшие переполняли улицы и подымали шум и споры; всюду было полно возов, узлов, ящиков, тюков, лошадей и солдат разных полков; на лицах — неуверенность, лихорадочное ожидание, отчаяние и решимость. То и дело вспыхивала, словно пожар, паника и раздавались крики: "Едут! Едут!" И толпа, как волна, слепо мчалась куда глаза глядят, пораженная безумной тревогой, пока не оказывалось, что пришел какой-нибудь новый отряд беглецов. А отрядов этих собиралось все больше и больше. Но какой жалкий вид имели эти солдаты, которые еще так недавно, в золоте и перьях, шли в поход против холопов с песнями на устах и гордостью в глазах! Оборванные, голодные, исхудалые, в грязи, на тощих лошадях, со стыдом на лице, они скорее были похожи на нищих и могли возбуждать только сострадание, если бы кто-нибудь мог думать о жалости и сострадании в этом городе, стены которого каждую минуту могли пасть под напором врага. Каждый из этих опозоренных рыцарей утешал себя лишь тем, что стыд и позор этот был в то же самое время уделом тысячи сотоварищей. Они укрывались лишь первое время, а потом, когда пришли немного в себя, стали роптать, жаловаться, грабить, шатались по улицам, пьянствовали по корчмам и шинкам и еще больше увеличивали беспорядок и тревогу.
Каждый твердил: "Татары уже тут, тут!" Одни уверяли, что видели за собой пожары, другие, что им приходилось отбиваться от татарских отрядов. Толпа, окружавшая солдат, напряженно слушала эти рассказы. Крыши костелов и башен были усеяны тысячами любопытных; колокола били набат, а женщины и дети толпились в костелах, где среди мерцающих свечей сияла чаша со Святыми Дарами.
Пан Скшетуский со своим отрядом медленно пробивался от Галицких ворот сквозь сплошную стену лошадей, возов, солдат, мещанских цехов, стоявших под своими знаменами, и сквозь толпу народа, который с удивлением смотрел на этот отряд, входящий в город не врассыпную, а в стройном боевом порядке. Раздались крики, что это подкрепление, и толпой снова овладела ни на чем не основанная радость; она начала тесниться к Скшетускому, хватать его за стремена и целовать их. Сбежались и солдаты и крикнули: "Это воины Вишневецкого! Да здравствует князь Еремия!" Поднялась такая давка, что лошади еле-еле могли передвигать ноги.
Наконец навстречу показался отряд драгун с офицером во главе. Солдаты разгоняли толпу, а офицер кричал: "Дорогу, дорогу!" и бил саблей тех, кто не спешил уступить дорогу.
Скшетуский узнал Кушеля.
Молодой офицер радостно приветствовал знакомых.
— Что за времена! Что за времена! — проговорил он.
— Где князь? — спросил Скшетуский.
— Он совсем бы извелся от тревоги, если бы вы не приехали. Он с нетерпением ждет вас и ваших людей; а теперь он в костеле у бернардинцев [61], меня послали в город, чтобы водворить в нем порядок, но этим уже занялся Гросвайер. Я поеду с вами в костел. Там совет.
— В костеле?
— Да. Хотят предложить князю булаву, солдаты объявили, что под начальством другого полководца они не станут защищать город.
— Едем! Я тоже спешу к князю.
Соединенный отряд двинулся. По пути пан Скшетуский расспрашивал обо всем, что творилось во Львове, и решено ли его защищать.
— Вот об этом-то теперь там и толкуют, — сказал пан Кушель. — Мещане хотят защищаться. Что за времена! Люди низшего происхождения выказывают больше благородства и мужества, чем шляхта и солдаты.
— А командующие? Что с ними? Не в городе ли они и не будут ли мешать князю?
— Только бы он сам согласился! Было время, когда надо было вручить ему булаву, а теперь поздно! Командующие не смеют показаться на глаза. Князь Доминик слегка кутнул в архиепископском дворце и сейчас же убрался. И хорошо сделал. Ты не поверишь, как ожесточены против него солдаты. Его уже нет, а они все еще кричат: "Давай его сюда, мы его изрубим". И если бы он не уехал, не миновать бы беды. Подчаший коронный первым прибыл сюда и начал клеветать на князя, а теперь воды в рот набрал, потому что солдаты вооружены и против него. Его в глаза укоряют во всем, а он только слезы глотает. Ужас просто, что здесь происходит! Что за времена! Благодари Бога, что ты не был под Пилавцами и что тебе не пришлось бежать. Просто чудо, как мы, бывшие там, не сошли с ума!
— А наша дивизия?
— Ее уж нет, почти никого не осталось. Вурцеля нет, Махницкого и За-цвилиховского тоже. Вурцель и Махницкий не были под Пилавцами, они были в Константинове. Их оставил там этот Вельзевул — князь Доминик, чтобы ослабить нашего князя. Бог весть, ушли ли они или окружены неприятелем. Старик Зацвилиховский тоже точно камень в воду канул. Дай бог, чтобы он не погиб!
— А много здесь собралось солдат?
— Порядочно! Но что в них толку? Один только князь и мог бы справиться с ними, если бы согласился принять булаву; кроме того, они никого не слушаются. Князь страшно беспокоился о тебе и твоих солдатах. Ведь это единственный уцелевший полк! Мы уж тут оплакивали тебя.
— Ныне только и счастливы те, кого оплакивают:
Некоторое время они ехали молча, присматриваясь к толпе, прислушиваясь к возгласам и крикам: "Татары! Татары!" В одном месте их глазам представилось страшное зрелище: толпа разрывала на куски человека, которого заподозрили в шпионстве. Колокола звонили не переставая.
— Скоро придет сюда орда? — спросил Заглоба.
— Черт ее знает! Может, еще и сегодня. Этот город долго не продержится. Хмельницкий ведет двести тысяч казаков, не считая татар.
— Капут! — ответил шляхтич. — Нам надо ехать как можно скорей дальше. И на что только мы одержали столько побед?
— Над кем?
— Над Кривоносом, над Богуном, да и черт знает над кем еще!
— Вот как! — сказал пан Кушель и, обращаясь к Скшетускому, тихо спросил: — А тебя, Ян, ничем Господь не утешил? Не нашел, кого искал? Не узнал ли по крайней мере чего?
— Теперь не время думать об этом! — воскликнул Скшетуский. — Что значат мои личные дела в сравнении с тем, что случилось? Все суета сует, и все кончается смертью!
— Мне тоже кажется, что мир скоро погибнет! — ответил Кушель.
Они уже доехали до костела бернардинцев, залитого внутри светом. Около костела стояли несметные толпы народа, но войти в него не могли, так как вход загородил ряд солдат с алебардами, пропускавший только знатнейших граждан и военных старшин.
Скшетуский велел своим людям образовать второй ряд.
— Войдем! — сказал Кушель. — Тут, в костеле, собралось теперь половина Речи Посполитой.
Они вошли. Кушель не преувеличил. Все, что было выдающегося в войске и в городе, все собралось на это совещание; тут были и воеводы, и каштеляны, и полковники, и ротмистры, и офицеры иностранных полков, и духовенство, и такая масса шляхты, что костел еле мог вместить всех; были и низшие военные чины и несколько городских советников во главе с Гросвайером, который был представителем мещан. Был здесь и князь, и коронный подчаший, один из главнокомандующих, и киевский воевода, и стобницкий староста, и Вессель, и Арцишевский, и литовский обозный — Осинский; все они сидели перед главным алтарем так, чтобы толпа могла хорошо видеть их. Совещание шло быстро, горячо, как всегда в таких случаях; говорившие вставали на скамьи и заклинали старшин не отдавать город в руки неприятеля без сопротивления. Если бы даже пришлось погибнуть, то все же город задержит неприятеля, а Речь Посполитая тем временем соберется с силами. Чего недостает для защиты города? Есть стены, есть войско, есть готовность к борьбе — нет только вождя. Во время этих речей в толпе начался глухой рокот, который постепенно переходил в громкие возгласы; собранием овладевало одушевление. "Погибнем! Сгинем охотно! Смоем пилавецкий позор и защитим отчизну!" — раздавались крики. Застучали сабли, лезвия которых блестели при огне свечей. Другие кричали: "Тише! Надо толком совещаться".
— Защищаться или не защищаться?
— Защищаться, защищаться! — кричало собрание, и эхо под сводами повторяло за ними: "защищаться".
— Кому быть вождем?
— Князю Еремии! Он вождь! Он герой! Пусть он защищает город и Речь Посполитую! Отдадим ему булаву! Да здравствует князь Еремия!
Из тысячи грудей вырвался такой громкий крик, что стены костела дрогнули и стекла зазвенели в окнах:
— Да здравствует князь Еремия! Да здравствует и побеждает!
Сверкнули тысячи сабель, — взоры всех устремились на князя, — он встал спокойный, но нахмуренный. Все тотчас стихло.
— Мосци-панове! — сказал князь звучным голосом, который был явственно слышен. — Когда кимвры и тевтоны напали на Римскую республику, никто не хотел принять консульской власти, пока ее не принял Марий. Но Марий имел право принять ее, ибо не было вождей, назначенных сенатом. Я тоже в минуту гибели не отказался бы принять власть и отдать жизнь на служение отчизне, но принять булавы я не могу, ибо, приняв ее, я оскорбил бы отечество, сенат и верховную власть, быть же самозваным вождем я не хочу. Между нами есть тот, кому Речь Посполитая вверила булаву, — коронный подчаший…
Князь не мог продолжать, — едва он произнес имя подчашего, как поднялись страшные крики и бряцание сабель; толпа колыхнулась и вспыхнула, как порох, в который попала искра. "Долой его! Погибель ему!" — раздавалось в толпе все громче и громче. Подчаший вскочил с места, бледный, с каплями холодного пота на лбу, а грозные фигуры приближались к креслам, к алтарю, и даже слышалось зловещее: "Давай его сюда!" Князь, видя, к чему клонится дело, встал и поднял правую руку.
Толпа остановилась, думая, что он будет продолжать; все мгновенно утихло.
Но князь только хотел сдержать бурю, остановить толпу и не допустить пролития крови в костеле; увидев, что самая опасная минута миновала, он снова опустился на место.
А через два кресла, отделенный от него только воеводой киевским, сидел несчастный подчаший: его седая голова склонилась на грудь, руки опустились, а из уст вырвался крик, прерываемый рыданиями:
— Боже! За грехи мои с покорностью принимаю этот крест!
Старец мог возбудить сострадание в самом безжалостном сердце, но толпа жалости не знает. Снова поднялись крики; вдруг воевода киевский дал знак, что хочет говорить.
Он был товарищем Еремии в победах, и его охотно слушали.
Он обратился к князю, заклиная его в самых трогательных выражениях не отказываться от булавы и не колебаться перед спасением отчизны. Речь Посполитая гибнет, и нельзя придерживаться буквы закона, — ее должен спасать не номинальный вождь, а тот, кто действительно способен спасти ее.
— Бери же булаву, вождь непобедимый! Бери и спасай, — не только город, но всю Речь Посполитую! Я, старик, ее устами умоляю тебя, а со мной все сословия, мужи, жены и дети! Спасай, спасай!
И случилось нечто, что тронуло все сердца: к алтарю подошла женщина в трауре и, бросив к ногам князя золотые уборы и драгоценности, опустилась перед ним на колени и, громко рыдая, сказала:
— Мы отдаем в твои руки наше имущество, нашу жизнь!.. Спаси нас! Мы гибнем!
Сенаторы, воины, а за ними вся толпа разразились громкими рыданиями, и во всем костеле раздалось единогласное:
— Спаси!
Князь закрыл глаза руками, и, когда отнял их, на них блестели слезы, но он все еще колебался.
Тогда поднялся коронный подчаший.
— Я стар, — сказал он, — несчастен и подавлен. Я имею право отказаться от непосильного бремени и передать его более достойному и молодому. И вот пред распятием Христа и в присутствии всего рыцарства я отдаю тебе булаву — бери ее!
И он протянул ее Вишневецкому. Наступила минута такого молчания, что слышно было жужжание мух; наконец прозвучал торжественно голос Еремии:
— За грехи мои — принимаю!
Собранием овладела безумная радость. Толпа, ломая скамьи, теснилась к Вишневецкому, обнимая его ноги и бросая к ним драгоценности и золото. Весть эта как молния облетела весь город. Солдаты от радости сходили с ума и кричали, что хотят идти на Хмельницкого, на татар, на султана. Горожане думали уже не о сдаче города, а о защите его до последней капли крови. Армяне добровольно несли деньги в ратушу, евреи радостно кричали в своих синагогах. Пушки с валов возвестили радостную новость; на улицах стреляли из самопалов, пищалей и пистолетов. Крики "виват" раздавались всю ночь. Тот, кто не знал, в чем дело, мог подумать, что город празднует какое-нибудь торжество.
А между тем с минуты на минуту могло начать осаду города трехсоттысячное неприятельское войско, — армия большая, чем могли бы выставить немецкий государь или французский король, и более дикая, чем полчища Тамерлана.
Неделю спустя, утром 6 октября, по Львову разнеслась страшная и нежданная весть: князь Еремия, забрав большую часть войска, покинул город тайком и ушел неизвестно куда.
Перед дворцом архиепископа собралась толпа народа; сначала никто не хотел верить. Солдаты уверяли, что если князь уехал, то, конечно, чтобы во главе большого отряда осмотреть окрестности. "Оказалось, — говорили в городе, — что беглецы распространяли фальшивые слухи, предсказывая скорый приход Хмельницкого и татар. С 26 сентября прошло уже дней десять, а неприятеля еще не было. Князь, вероятно, хотел собственными глазами убедиться в опасности и, наверно, вернется, проверив слухи. К тому же он оставил несколько полков и все уже было готово к обороне".
Так и было. Все распоряжения были сделаны, места назначены, на валах поставлены пушки. Вечером прибыл ротмистр Цихоцкий с полусотней драгун. Любопытные тотчас окружили его, но он не захотел разговаривать с толпою и направился прямо к генералу Арцишевскому. Оба они вызвали к себе Гросвайера и после совещания с ним отправились в ратушу. Там Цихоцкий объявил испуганным советникам, что князь уехал и не вернется.
В первую минуту у всех опустились руки, и кто-то даже осмелился произнести слово "изменник". Тогда Арцишевский, старый воин, прославившийся военными подвигами на службе в Голландии, встал и обратился к офицерам и советникам со следующей речью:
— Я слышал дерзкое слово, которого никто не смеет произносить, ибо ничто не может оправдать его, даже отчаяние. Князь уехал и не вернется — это правда! Но какое вы имеете право требовать от вождя, в лице которого надеялись видеть спасителя отчизны, чтобы этот вождь защищал только ваш город? Что было бы, если бы неприятель окружил здесь последнее войско Речи Посполитой? Здесь нет ни припасов, ни оружия для такого многочисленного войска. Я вам говорю, а моей опытности вы можете верить, что чем больше войска заперлось бы в этих стенах, тем короче была бы оборона, ибо голод одолел бы нас раньше, чем неприятель. Для Хмельницкого важнее князь, чем город, и когда он узнает, что князя в городе нет и что он собирает новые войска, то станет сговорчивее и скорее уступит. Вы ропщете теперь, а я говорю вам, что князь, оставив город, спас вас и детей ваших. Держитесь дружно и защищайтесь, и если вы хотя немного задержите наступательное движение неприятеля, то окажете этим огромную услугу Речи Посполитой: князь тем временем соберет новые силы, осмотрит другие крепости, разбудит дремлющую Речь Посполитую и поспешит к вам на помощь. Он выбрал единственный путь к спасению, ибо здесь он пал бы изнуренный голодом вместе с войском, а тогда некому было бы уже остановить неприятеля, который пошел бы на Краков и Варшаву и захватил бы всю нашу отчизну, не встречая нигде сопротивления. Поэтому, вместо того чтобы роптать, спешите на валы защищать себя, своих детей, город и отчизну…
— На валы! На валы! — повторило несколько смелых голосов. А Гросвайер, человек смелый и энергичный, сказал:
— Меня утешает ваша решимость, и знайте, что князь не уехал бы, не обдумав защиты. Каждый знает, что ему надо делать. Случилось то, что должно было случиться. Защита в моих руках, и я буду защищаться до последней капли крови.
Сердца павших духом снова оживились надеждой; Цихоцкий, видя это, сказал:
— Его светлость князь прислал меня объявить, что неприятель близко. Поручик Скшетуский столкнулся с двухтысячным чамбулом, который он разбил. Пленные говорят, что за ними идут огромные полчища.
Известие это произвело огромное впечатление. Наступило минутное молчание; сердца забились сильнее.
— На валы! — воскликнул Гросвайер.
— На валы! На валы! — повторили присутствующие офицеры и горожане.
Вдруг под окнами раздались крики; послышался говор тысячи голосов, слившийся в сплошной неопределенный гул, похожий на шум морских волн. Двери с треском распахнулись, и в залу вбежало несколько горожан; прежде чем совещавшиеся успели спросить их, в чем дело, раздались крики:
— На небе зарево! Зарево!
— На валы! — еще раз повторил Гросвайер. — На валы!
Зала опустела. Через несколько минут пушечные выстрелы, потрясая городские стены, возвестили жителям города, предместья и окрестных деревень, что неприятель подходит.
На востоке все небо уже побагровело, казалось, к городу приближается огненное море.
Князь между тем шел к Замостью и, разбив по пути чамбул, о котором Цихоцкий говорил горожанам, занялся исправлением и осмотром этой внушительной крепости, которую он вскоре сделал неприступной. Скшетуский вместе с паном Лонгином Подбипентой и частью своего отряда остался в крепости, при Вейгере, старосте валецком, а князь пошел в Варшаву, испросить у сейма средств для набора новых войск, а вместе с тем и принять участие в выборах короля. На этих выборах решалась участь Вишневецкого и всей Речи Посполитой: если бы на престол был избран королевич Карл, то победу одержала бы партия войны, а князю досталось бы главное начальство над всеми военными силами Речи Посполитой, и тогда началась бы борьба с Хмельницким на жизнь и на смерть. Королевич Казимир хотя и был известен своим мужеством и знанием дела, но считался сторонником политики канцлера Оссолинского, следовательно, политики переговоров и уступок. Оба брата не жалели обещаний и старались привлекать к себе сторонников; силы обеих партий были равны, и никто поэтому не мог предвидеть результата выборов. Сторонники канцлера боялись, как бы Вишневецкий, благодаря росту своей славы и любви к нему солдат и шляхты, не склонил умы на сторону Карла; князь именно в силу этих причин хотел лично поддержать своего кандидата. Поэтому-то он и торопился в Варшаву, уверенный, что Замостье надолго задержит силы Хмельницкого и татар. Львов, по всей вероятности, можно было считать спасенным, так как Хмельницкий ни в коем случае не мог тратить много времени на этот город, раз перед ним было более сильное Замостье, которое преграждало ему путь в самое сердце Речи Посполитой. Мысли эти подкрепляли князя и наполняли надеждой его сердце, изнемогавшее при виде бедствий отчизны. Он был уверен, впрочем, что если даже будет избран Казимир, то и тогда война неизбежна и страшный бунт должен быть залит морем крови. Он надеялся, что Речь Посполитая выставит еще раз сильную армию, ибо самые переговоры будут действительны лишь тогда, когда Речь Посполитая сможет опереться на военную силу.
Убаюканный такими мыслями, князь ехал с несколькими полками в сопровождении Заглобы и Володыевского. Заглоба клялся всеми святыми, что добьется избрания королевича Карла, так как умеет говорить со шляхетской братией и знает, как надо обращаться с ней. Володыевский командовал княжеским конвоем. В Сеннице, недалеко от Минска, князя ожидала радостная и вместе с тем неожиданная встреча — он съехался с княгиней Гризельдой, которая для большей безопасности переезжала из Бреста Литовского в Варшаву, надеясь, что туда придет и князь. Они нежно встретились после долгой разлуки. Княгиня, несмотря на то что обладала железной силой воли, была так взволнована, что не смогла успокоиться в течение нескольких часов: бывали такие минуты, что она не надеялась больше видеть князя, а между тем Бог дал ему вернуться, и притом стяжать такую славу, какой никогда и никто из рода Вишневецких не пользовался. Он был теперь великим вождем, надеждой Речи Посполитой. Княгиня, отрываясь каждую минуту от его груди, со слезами глядела на его исхудавшее, почерневшее лицо, на его высокий лоб, изборожденный морщинами забот и трудов, на эти воспаленные от бессонных ночей глаза и заливалась слезами, которым вторил весь ее двор. Княжеская чета понемногу успокоилась и пошла в обширный церковный дом; здесь начались расспросы о друзьях, о придворных и рыцарях, составлявших как бы одну семью и память о которых была неразрывно связана с воспоминаниями о Лубнах. Князь прежде всего успокоил княгиню насчет Скшетуского, сказав, что он потому остался в Замостье, что не хотел в своем горе окунуться в столичный шум и предпочел лечить свои сердечные раны тяжелой военной жизнью. Потом князь представил княгине Заглобу и рассказал о его подвигах,
— Это — несравненный муж, — сказал князь, — который не только вырвал княжну Курцевич из рук Богуна, но даже провел ее сквозь войска Хмельницкого и татар и вместе с нами, к великой славе своей, отличился под Константиновом.
Услышав это, княгиня не жалела похвал Заглобе и несколько раз давала ему целовать свою руку, обещая в будущем лучшую награду, а "несравненный муж" кланялся и поглядывал на фрейлин. Хотя шляхтич был уже стар и не мог ничего ждать от прекрасного пола, но все же ему было приятно, что дамы столько наслышались о его подвигах. При этой радостной встрече было немало и печали, ибо когда на вопросы княгини о знакомых рыцарях князь отвечал: "Убит", "Убит", "Пропал без вести", то каждый раз княгиня не могла удержаться от слез: плакали и фрейлины, ибо при этом называлось не одно дорогое для них имя.
Радость перемешивалась с печалью, слезы — с улыбками. Но больше всех был огорчен пан Володыевский: напрасно поглядывал он по сторонам — княжны Варвары нигде не было. Правда, среди воинских трудов, постоянных битв, стычек и походов он уже немного забыл о ней, — насколько он был влюбчив, настолько и непостоянен; но теперь, когда маленький рыцарь снова увидел весь женский штат княгини и когда перед его глазами воскресла вся лубенская жизнь, ему пришло в голову, что недурно было бы немножко отдохнуть и снова за кем-нибудь поухаживать. Но когда этого не случилось, а прежнее чувство, как назло, ожило снова, Володыевский огорчился и был похож на мокрую курицу. Голова его склонилась на грудь, усики, обыкновенно закрученные вверх и торчавшие, как у жука, повисли вниз; нос вытянулся, с лица исчезла веселость; он даже не шевельнулся, когда князь расхваливал его мужество и подвиги. Что значили для него теперь эти похвалы, если она не могла их слышать?
Наконец Ануся Божобогатая сжалилась над ним и, хотя они раньше часто ссорились, решилась утешить его. С этой целью, не спуская глаз с княгини, Ануся стала незаметно подвигаться к нашему рыцарю и наконец очутилась около него.
— День добрый! — сказала она. — Давно мы не виделись с вами!
— Да, — меланхолично ответил Володыевский, — много воды утекло с тех пор, и не в веселое время встречаемся мы, да и то не все.
— Да, пало столько рыцарей!
Ануся вздохнула и потом продолжала:
— Да и мы не все в сборе; Сенюта вышла замуж, а княжна Варвара осталась у жены виленского воеводы.
— И, верно, тоже собирается замуж?
— Нет, она об этом не думает. А почему вы расспрашиваете?
И с этими словами Ануся прищурила черные глазки, так что остались только узенькие щелочки, и искоса, из-под ресниц, посматривала на рыцаря.
— Из преданности к их семейству, — ответил Володыевский.
— О, это хорошо, княжна Варвара ваш друг. Она не раз спрашивала: "А где-то мой рыцарь, который на турнире в Лубнах больше всех снял турецких голов, за что я ему дала награду? Что он делает? Жив ли еще и думает ли о нас?"
Володыевский с благодарностью поднял глаза на Анусю и заметил при этом, что она очень похорошела.
— Неужели княжна Варвара говорила это? — спросил он.
— Как бог свят! Она вспоминала также, как вы перепрыгивали через канаву и упали в воду.
— А где теперь жена виленского воеводы?
— Была с нами в Бресте, а на прошлой неделе уехала в Бельск, а оттуда в Варшаву.
Володыевский еще раз взглянул на Анусю и не выдержал:
— А вы, ваць-панна, так похорошели, что даже глазам смотреть больно! Девушка усмехнулась.
— Вы говорите это, чтобы расположить меня к себе.
— Когда-то я хотел этого, — сказал маленький рыцарь, пожимая плечами, — видит бог, хотел и не мог, а теперь от души желаю успеха пану Подбипенте.
— А где пан Подбипента? — тихо спросила Ануся, опуская глазки.
— В Замостье, с паном Скшетуским; он теперь наместник в полку и занят службой, но знай он только, кого он тут увидит, то, как бог свят, взял бы отпуск и поспешил бы приехать сюда. Этот рыцарь достоин всяческих милостей.
— А на войне… с ним ничего не случилось?
— Я вижу, вы не то хотите спросить, вы, верно, насчет трех голов, которые он задумал срубить?
— Я не верю, чтобы он действительно задумал это.
— А все же верьте, что без этого ничему не бывать. Да, он не ленится подыскивать подходящие случаи. Под Махновкой мы все ездили осматривать то место, где он дрался, сам князь ездил с нами; могу вас уверить, что я много видел битв, но такой резни никогда не видел. Как опояшется вашим шарфом, то не дай бог, что разделывает! Он, наверно, найдет три головы, в этом не сомневайтесь.
— Дай Бог каждому найти то, чего он ищет! — сказала, вздохнув, Ануся. Вздохнул и Володыевский, поднял глаза кверху и вдруг с удивлением посмотрел в один из углов комнаты.
Из этого угла на него смотрело чье-то искаженное гневом, совершенно незнакомое ему лицо, вооруженное огромным носом и усами, похожими на две метлы, которые шевелились словно от сдерживаемого гнева.
Можно было испугаться и этого носа, и глаз, и усов, но маленький пан Володыевский был не из робких, он только удивился и, обернувшись к Анусе, спросил:
— Что это за фигура вон в том углу так смотрит на меня, точно хочет проглотить целиком, и так угрожающе шевелит своими усищами.
— Эта? — с улыбкой спросила Ануся. — Это Харламп!
— Это что за нехристь?
— Это не нехристь, а ротмистр пятигорского полка виленского воеводы, он провожает нас до Варшавы и будет там ждать воеводу. Не становитесь ему поперек дороги, он страшный людоед.
— Вижу, вижу. Но раз он такой людоед, то зачем же он точит на меня зубы, есть ведь люди пожирнее меня.
— Потому что… — сказала Ануся и тихонько засмеялась.
— Почему?
— Потому что влюблен в меня и сам мне сказал, что изрубит на куски всякого, кто подойдет ко мне. Теперь он сдерживается только потому, что здесь князь с княгиней, а не то он сейчас же затеял бы ссору.
— Вот тебе на! — весело сказал Володыевский. — Так вот как! Недаром же вам пели: "Как татарская орда, ты в полон берешь сердца". Помните? Вы не можете шагу ступить, чтоб кто-нибудь в вас не влюбился.
— Таково уж мое несчастье! — ответила, опуская глазки, Ануся.
— О, какая же вы лицемерка! А что скажет на это Подбипента?
— Разве я виновата, что Харламп меня преследует? Я его терпеть не могу и смотреть на него не хочу!
— Ну, ну, смотрите, как бы из-за вас не пролилась кровь. Подбипента, вообще, кроткий человек, но в любви с ним шутки плохи.
— Пусть он обрежет уши пану Харлампу, я даже буду рада.
И с этими словами Ануся повернулась и порхнула в другой коней комнаты, к Карбони, доктору княгини, с которым начала быстро шептаться; итальянец вперил свои глаза в потолок, точно в каком-то экстазе.
В это время к Володыевскому подошел пан Заглоба и начал лукаво подмигивать ему своим здоровым глазом.
— Это что за птичка? — спросил он.
— Это панна Анна Божобогатая-Красенская, фрейлина княгини.
— Ух и хороша же шельма, глазки так и блестят, личико словно картинка, шейка — ух!
— Ничего себе!
— Поздравляю вас!
— Успокойтесь. Это невеста пана Подбипенты, или почти невеста.
— Подбипенты! Побойся Бога! Ведь он дал обет девственности. Да ведь вдобавок между ними такая пропорция, что он мог бы носить ее в кармане, а она может усесться у него на усах, как муха.
— Ну, она еще не так заберет его в руки. Геркулес был сильнее, а женщина и с ним справилась.
— Лишь бы только она не наставила ему рога. Я первый готов постараться на этот счет!
— Таких, как вы, найдется много, но эта девушка из хорошей семьи. Она ветрена, но потому, что молода и хороша.
— Вы настоящий рыцарь и потому защищаете ее.
— Красота притягивает людей; вот, например, тот ротмистр, он, кажется, страшно влюблен в нее.
— Ого! Посмотрите-ка на этого ворона, с которым она разговаривает; это что за черт?
— Это итальянец Карбони, доктор княгини.
— Посмотрите-ка, как лоснится его физиономия и как он ворочает глазами. Плохо придется пану Лонгину. Я ведь тоже кое-что понимаю в этом, сам был молод. Я как-нибудь расскажу вам о моих приключениях, а если хотите, то хоть сейчас!
И Заглоба принялся что-то шептать на ухо маленькому рыцарю и подмигивать своим глазом сильнее обыкновенного. Но вот настала минута отъезда. Князь сел с княгиней в карету, чтобы дорогой наговориться с нею после столь долгой разлуки, фрейлины разместились в колясках, рыцари вскочили на коней и тронулись в путь. Впереди ехал двор, войско следовало за ним на некотором расстоянии, так как в этой местности было спокойно, и военные отряды нужны были больше для представительства, чем для охраны. Из Сенницы тронулись в Минск, а оттуда в Варшаву, по обычаю того времени часто останавливаясь для корма лошадей. Дорога была так переполнена, что с трудом можно было двигаться шагом. Все спешили на выборы, и из ближайших окрестностей, и далекой Литвы: то тут, то там встречались золоченые кареты, окруженные гайдуками, одетыми по-турецки, венгерские и немецкие роты, казацкие отряды, польские драгуны. Наравне с пышными каретами попадались и простые, обитые черной кожей и запряженные парой или четверкой лошадей; в них обыкновенно сидел какой-нибудь шляхтич с распятием или образком Пресвятой Богородицы, повешенным на шее на шелковом шнурке. Все были вооружены: с одной стороны мушкет, с другой — сабля, а у некоторых, бывших на действительной службе, торчали еще пики за сиденьем. За повозками шли борзые и гончие, которых вели с собой не для охоты, а только для развлечения. За ними шли конюхи, вели верховых лошадей, покрытых попонами от дождя и пыли, дальше тянулись повозки с шатрами и запасами. Порою ветер сдувал пыль с дороги на поле, и тогда дорога пестрела, как узкая, длинная змея или лента, вытканная из шелка и серебра. То тут, то там играла военная музыка, особенно перед коронными и литовскими отрядами, которых было тоже немало, так как они обязаны были сопровождать сановников. Всюду слышались крики, возгласы, вопросы и ссоры, когда не уступали друг другу дорогу. Подъезжали солдаты и слуги к княжескому отряду, требуя, чтобы он уступил дорогу такому-то сановнику, или спрашивая, кто едет. Но, узнав, что едет русский воевода, они сейчас же давали знать своим господам, которые тотчас освобождали путь, сворачивая в сторону, чтобы посмотреть на княжеский отряд. На остановках около князя теснились толпы солдат и шляхты, желавшей посмотреть на этого первого рыцаря Речи Посполитой. Не было недостатка и в "виватах", на которые князь отвечал приветливо, во-первых, будучи по натуре любезен, а во-вторых, чтобы этой приветливостью привлечь побольше сторонников королевичу Карлу, которых ему удавалось располагать к себе одним уже своим видом.
С таким же любопытством смотрели на княжеские полки, на этих "русинов", как их называли. Они не были уже так оборваны и грязны, как после константиновской битвы, князь в Замостье одел их в новые мундиры, но все же на них смотрели как на какое-то заморское чудо, ибо, по мнению окрестных жителей, они пришли с другого конца света. Рассказывали о степях и борах, в которых родились эти рыцари, дивились смуглому цвету их лиц, выдубленных ветрами с Черного моря, их гордому взору и некоторой суровости, заимствованной ими у диких соседей.
Но больше всех после князя обращал на себя всеобщее внимание пан Заглоба, который, заметив общее внимание, так гордо и грозно поглядывал по сторонам, что все шептали: "Это, должно быть, самый храбрый их рыцарь", а другие говорили: "Он, верно, немало душ отправил на тот свет, такой он сердитый". А когда эти слова долетали до пана Заглобы, он старался сделаться еще суровее, чтобы скрыть свое внутреннее удовольствие.
Порой он заговаривал с толпой, иногда шутил над нею, а всего больше подсмеивался над литовскими отрядами, у которых тяжелая кавалерия имела золотые петли на плечах, а легкая — серебряные.
— Эй, петелька, вот тебе крючок, — обращался он к ним.
Задетый им злился, хватался за саблю, но, зная, что это воин Вишневец-кого, только сплевывал и оставлял его в покое.
Ближе к Варшаве давка была такая, что едва можно было продвигаться шаг за шагом. Выборы обещали быть многолюднее обыкновенного, съезжалась и шляхта с далеких окраин Руси и Литвы, которая теперь приехала сюда не ради одних только выборов, а ради собственной безопасности. День выборов был еще далек, едва лишь начались первые заседания сейма. Но все собирались за месяц и за два вперед, чтобы поместиться в городе, побывать у того, у другого, похлопотать кое о чем, наконец, попить и поесть у вельмож и повеселиться в столице. Князь с грустью смотрел из окон своей кареты на эту толпу рыцарей, воинов и шляхты, на богатство и роскошь одежды, думая, какое войско можно было бы создать из них. Отчего же Речь Посполитая, такая сильная, многолюдная, богатая, обладающая таким храбрым рыцарством, в то же время так слаба, что не может справиться с одним Хмельницким и татарской ордой? Почему? Против сотни тысяч Хмельницкого можно было бы выставить столько же, если бы эта шляхта, эти воины, эти полки захотели служить общему делу так же, как они служат своим личным делам. "Гибнет доблесть в Речи Посполитой, — думал князь. — Общественный организм начинает гнить: исчезает прежнее мужество, а воины и шляхта больше любят отдых, чем военные труды". Князь был отчасти прав, но о недостатках Речи Посполитой он думал только как воин, который хотел бы всех людей сделать солдатами и вести на неприятеля. Доблесть могла бы явиться и явилась, когда вскоре Речи Посполитой стали грозить войны во сто раз опаснее. Не хватало чего-то другого, о чем князь-воин в эту минуту не догадывался, но что отлично знал его противник, более опытный политик, чем он, коронный канцлер.
В серовато-синей дали заблестели остроконечные башни Варшавы; думы князя прервались, он стал отдавать приказания, которые дежурный офицер сейчас же передал Володыевскому, командовавшему княжеским конвоем. Во-лодыевский отскочил от Анусиной коляски, возле которой ехал все время, и направился к значительно отставшим полкам, чтобы построить их и уже в полном порядке вести дальше. Но не успел он сделать несколько шагов, как услышал, что за ним кто-то гонится, обернувшись, он увидел пана Харлампа, ротмистра легкой кавалерии виленского воеводы и Анусиного обожателя.
Володыевский придержал коня, сразу поняв, в чем дело. Он любил подобные приключения; Харламп поравнялся с ним и сначала ничего не говорил — сопел лишь да сердито шевелил усами, придумывая, что бы сказать, — наконец произнес:
— Мое почтение, пан драгун!
— Привет вам, пан отрядный!
— Как вы смеете называть меня отрядным, меня, ротмистра? — спросил, скрежеща зубами, Харламп.
Пан Володыевский начал подбрасывать рукой свой обушок, обратив, по-видимому, все внимание на то, чтобы ухватить его за рукоять, и отвечал как бы нехотя:
— По петлице я ведь не могу знать ваш чин.
— Вы оскорбляете все товарищество, с которым не можете равняться.
— Это почему? — спросил Володыевский.
— Потому что служите в иноземном отряде.
— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал Володыевский, — я служу в драгунах, и не в легком отряде, а в латном, я такой же товарищ, как и вы, и вы должны говорить со мной не как с равным, а как со старшим [62].
Харламп стал немного сдержаннее, заметив, что имеет дело с офицером поважнее, чем он думал, но не переставал скрежетать зубами, так как его бесило хладнокровие Володыевского.
— Как вы смеете мне становиться поперек дороги? — спросил он.
— Э, да вы, кажется, не прочь поссориться?
— Может быть; и скажу тебе (тут Харламп нагнулся к самому уху Володыевского), что обрублю тебе уши, если ты мне будешь мешать ухаживать за панной Красенской.
Володыевский стал снова подбрасывать свой обушок, точно ничто другое его не занимало, и наконец самым убедительным тоном сказал:
— Послушайте, дайте мне еще немного пожить!
— О нет! Ты не вывернешься! — крикнул Харламп, хватая за рукав маленького рыцаря.
— Да я и не вывертываюсь, — отвечал ласково Володыевский, — но я исполняю долг службы по приказанию князя. Пустите меня, или я этим обушком свалю вас с коня.
Харламп взглянул на него с удивлением, заскрежетал зубами и выпустил из рук рукав.
— Все равно, — сказал он, — я в Варшаве не выпущу вас из своих рук, вы должны будете дать мне удовлетворение.
— Я не буду укрываться, но все-таки научите меня, как же мы будем драться в Варшаве? Я там не был ни разу в жизни, я простой солдат, но слышал о маршалковских судах, которые казнят тех, которые осмеливаются обнажить саблю под боком у короля.
— Видно, что вы не были в Варшаве и что вы простачок, если боитесь маршалковских судов; притом вы не знаете, что во время междуцарствия есть временное правительство, с которым дело вести легко и которое не казнит меня за ваши уши, будьте покойны.
Тут Володыевский начал снова подбрасывать обушок, и Харламп снова удивился; вдруг кровь бросилась ему в голову, и он выхватил саблю, но в то же мгновение и маленький рыцарь, спрятав обушок под колено, выхватил свою. Целую минуту они смотрели друг на друга разъяренными глазами, раздувая ноздри, — но Харламп первый успокоился, вспомнив, что ему придется иметь дело с самим воеводой, если он нападет на его офицера, едущего с приказами, и первый спрятал в ножны свою саблю.
— О, найду я тебя, сынок! — воскликнул он.
— Найдешь, найдешь, ботвинник, — сказал Володыевский.
И они разъехались. Заглоба приблизился тогда к Володыевскому и спросил:
— Чего хотело от тебя это заморское чудище?
— Ничего. Он вызвал меня на поединок.
— Вот тебе и на! — сказал Заглоба. — Он, пожалуй, проткнет тебя своим носом. Смотри, Володыевский, будешь с ним драться, не обруби самого большого носа в Речи Посполитой, ибо для него отдельную яму копать придется. Счастливчик виленский воевода! Другие должны посылать авангарды против неприятеля, а ему стоит только сказать своему офицеру, и тот под носом найдет врага. Но за что он вызывал тебя?
— За то, что я ехал у коляски Анны Божобогатой.
— Вот как! Надо было сказать ему, чтоб он обратился к Лонгину, в Замостье. Тот бы его угостил перцем с имбирем. Неудачно попал этот ботвинник!
— Я ничего не говорил ему о Подбипенте, — сказал Володыевский, — не то он и не стал бы драться со мной. Теперь я назло ему буду еще больше ухаживать за Анусей: надо же иметь какое-нибудь развлечение. Что же нам еще делать в этой Варшаве?
— Найдем, найдем, что делать, — сказал, подмигивая ему, пан Заглоба. — Когда я в молодости был депутатом полка, в котором служил, я разъезжал всюду, но такой жизни, как в Варшаве, нигде не видал.
— Разве не такая, как у нас, в Заднепровье?
— Ну никакого сравнения!
— Это любопытно! — сказал пан Володыевский. — А через минуту прибавил: — А все-таки я подрежу усы этому ботвиннику, слишком они длинны.
Прошло несколько недель. На выборы собралось много шляхты. Население города увеличилось вдесятеро, так как одновременно со шляхтой сюда съехались тысячи купцов и торговцев со всего света, начиная с далекой Персии и кончая заморской Англией. На Воле выстроили сарай для сената, вокруг белели тысячи палаток и шатров, которые совершенно покрывали широкое поле. Никто не знал еще, кто из кандидатов будет избран: королевич Казимир, кардинал, или Карл-Фердинанд, епископ плоцкий. С обеих сторон пускались в ход всевозможные усилия и ухищрения. Выпускались тысячи летучих листков, в которых говорилось о достоинствах претендента и недостатках его соперника — у обоих были многочисленные и могущественные сторонники. На стороне Карла был, как известно, князь Еремия, особенно грозный для противников тем, что за ним, вероятно, пошла бы шляхта, которая его обожала и от которой, в сущности, все зависело. Но и Казимир был силен. Его сторону держали высшие власти, на его стороне был канцлер; склонялся, по-видимому, на его сторону и примас; за него стояло большинство магнатов, из которых каждый имел многочисленных приверженцев; в числе магнатов был и князь Доминик Заславский-Острожский, воевода сандомирский, хоть и обесславивший себя под Пилавцами и даже подвергшийся суду, но все же самый влиятельный вельможа во всей Речи Посполитой, даже во всей Европе, обладавший такими несметными богатствами, что мог бы перетянуть весы на сторону своего кандидата. Но на сторонников Казимира находили минуты сомнения, и все зависело от шляхты, которая со всех сторон съезжалась в Варшаву, а она стояла за князя Карла, увлекаемая именем Виш-невецкого и готовностью королевича к самопожертвованию для общего дела. Королевич, человек дальновидный и богатый, не задумываясь пожертвовал бы крупные суммы на формирование новых полков, начальство над которыми хотел вверить Вишневецкому. Казимир охотно последовал бы его примеру, но его удержала не жадность, а, наоборот, излишняя щедрость, последствием которой был постоянный недостаток денег в его казне. Между тем оба претендента вели оживленные переговоры. Каждый день гонцы летали из Непоренты в Яблонную. Казимир заклинал брата во имя своего старшинства и братской любви отречься от престола, а епископ не соглашался и отвечал, что ему хочется попробовать счастья, которое ему может улыбнуться при свободной подаче голосов. Время летело: шестинедельный срок подходил к концу, а вместе с тем близилась опасность со стороны казаков: пронеслись слухи, что Хмельницкий, бросив осаду Львова, стал под Замостьем и день и ночь штурмует последний оплот Речи Посполитой.
Говорили также, что кроме послов, посланных Хмельницким в Варшаву с письмом, в котором он, как шляхтич Речи Посполитой, заявлял, что подает голос за Казимира, — между шляхтой и во всем городе было немало переодетых казацких старшин, которых было трудно узнать, ибо они ничем не отличались от шляхтичей-избирателей, даже языком, особенно те, что были родом из украинских земель. Одни, как говорили, пробрались сюда из любопытства, чтобы посмотреть на выборы и на Варшаву; другие — выведать, что говорят о предстоящей войне и сколько войска намерена выставить Речь Посполитая и откуда она достанет денег. Может быть, в этом и была доля правды, так как между казацкими старшинами было много шляхтичей, знавших по-латыни, и их трудно было отличить от других; впрочем, в далеких степях латынь не процветала, и некоторые князья, как, например, Курцевичи, знали ее хуже, чем Богун и другие атаманы.
Но эти толки, ходившие и по выборному полю, и по городу, вместе со слухами об успехах Хмеля и казацко-татарских отрядов, доходивших будто бы до самой Вислы, вызывали беспокойство и тревогу и часто служили поводом к беспорядкам. Достаточно было среди шляхты высказать против кого-нибудь подозрение, что он — переодетый запорожец, чтобы его тотчас же зарубили саблями.
Таким образом, легко могли погибнуть и невинные люди, и совещания теряли необходимое достоинство — тем более что, по тогдашнему обычаю, не слишком соблюдалась трезвость. "Каптур" (временное правительство) не мог справиться с постоянными беспорядками, повод к которым давал малейший пустяк. Но если людей серьезных, любящих мир и встревоженных опасностью, грозившей отчизне, огорчали эти ссоры, стычки и пьянство, то зато игроки и гуляки чувствовали себя как рыба в воде, считая, что это их время, их жатва, и тем смелее пускались на разные беззаконные поступки. Нечего и говорить, что среди них первенствовал пан Заглоба, гегемония которого была установлена рыцарской славой и постоянной жаждой, благодаря которой он мог выпить массу вина. Да кроме того, он отличался редким остроумием и величайшей, ничем не поколебимой, самоуверенностью. Порой на него находила меланхолия, и тогда он сидел, запершись в своей комнате, и не выходил, а если выходил, то сердитый и готовый затеять драку или ссору. Раз случилось, что в таком настроении он изрубил пана Дунчевского из Равы за то, что тот, проходя мимо него, задел за его саблю. Он выносил присутствие только одного Володыевского, которому жаловался на ужасную тоску по Скшетускому и княжне: "Мы бросили ее, отдали, как Иуды, во вражьи руки… Вы уж мне не говорите про ваше "nemine excepto"… Что случилось с нею, пане Михал, скажите?"
Напрасно пан Володыевский объяснял ему, что если бы не Пилавцы, то они отыскали бы ее, но теперь, когда их разделяют все силы Хмельницкого, это невозможно; шляхтича ничто не могло утешить, он впадал в гнев и проклинал всех и все на свете.
Но припадки грусти бывали непродолжительны.
Пан Заглоба, точно желая вознаградить себя за потерянное время, начинал гулять и пить еще больше, чем обыкновенно, проводил время в кабаках, в обществе пьяниц или столичных красоток, а пан Володыевский поддерживал компанию.
У него, превосходного солдата и офицера, не было в характере той серьезности, какой отличался Скшетуский, особенно после всех перенесенных им несчастий и страданий. Обязанности свои к родине Володыевский понимал так, что бил, кого прикажут, а об остальном уж не заботился; он не понимал общественных дел и хотя всегда готов был оплакивать военные неудачи, но ему и в голову не приходило, что ссоры и кутежи столь же вредны общественным интересам, как и военные поражения. Словом, это был молодой ветрогон, который, попав в столичный омут, погряз в нем по уши и как репейник пристал к пану Заглобе, своему наставнику в кутежах. Он ездил с Заглобой к шляхте, которой тот рассказывал за рюмкой разные небылицы, и вместе с ним увеличивал число сторонников королевича Карла, пил с Заглобой, а в случае надобности и заступался за него; они побывали всюду и везде; побывали и на выборном поле, и в городе — словом, не было угла, в который бы они не проникли. Они были в Непоренте, в Яблонной, на всех званых пирах и обедах у вельмож и в кабаках, одним словом, принимали участие во всем. У Володыевского постоянно чесались руки, он хотел показать, что украинская шляхта лучше всякой другой, а княжеские солдаты в особенности. Они нарочно ездили искать приключений к ленчичанам, самым отчаянным забиякам, но более всего их влекло к приверженцам князя Доминика Заславского, к которому оба они питали особенную ненависть. Они задевали только тех рубак, которые пользовались уже славой в этом отношении, и всегда заранее обдумывали повод к ссоре. "Вы, пане Заглоба, — говорил обыкновенно Володыевский, — затеете ссору, а я примусь за дело". Пан Заглоба, мастер в фехтовании и не трусивший в поединке со своим братом-шляхтичем, не всегда соглашался, чтобы Володыевский заменял его, особенно в ссорах с заславцами; но если ему приходилось иметь дело с каким-нибудь ленчичанином-рубакой, то он затевал ссору и, когда задетый шляхтич выхватывал саблю и вызывал его, говорил:
— Я не такой бессовестный, чтобы подвергать вас верной смерти, и драться с вами сам не буду; лучше померяйтесь с моим учеником, и, поверьте, вы даже с ним не справитесь!
После этого высовывался пан Володыевский со своими торчащими кверху усиками и носом и, хотел ли того противник или нет, начинал драку; как мастер своего дела, он после нескольких ударов побеждал противника. Такие-то забавы они придумывали с паном Заглобой, и слава их между шляхтой и беспокойными людьми росла все больше, особенно слава Заглобы. "Если таков ученик, — говорили они между собою, — то каков же должен быть учитель!" Одного только Харлампа Володыевский долго не мог найти, он думал даже, что того услали опять в Литву по делам.
Так прошло около шести недель; за это время изменился и ход общественных дел.
Ожесточенная борьба между братьями-кандидатами, посредничество их приверженцев, волнения и пыл — все прошло, не оставив ни следа. Все знали, что будет избран Ян Казимир, ибо королевич Карл уступил брату и отказался от выборов. Странное дело, но здесь очень повлиял голос Хмельницкого; все надеялись, что он покорится власти короля, особенно короля, избранного по его желанию. Предположения эти отчасти и осуществились. Но для Вишневецкого такой оборот дела был новым ударом. Он не переставал повторять, как когда-то Катон, что запорожский Карфаген должен быть разрушен. Теперь наступил черед переговоров. Князь знал, что переговоры или ни к чему не приведут, или будут вскоре прерваны силой обстоятельств, и предвидел в будущем войну, но его беспокоила мысль об исходе этой войны. После переговоров Хмельницкий станет еще могущественнее, Речь Посполитая слабее. Кто поведет войска против такого славного вождя, как Хмельницкий? Не будет ли новых разгромов, новых поражений, которые окончательно обессилят Речь Посполитую? Князь не обольщал себя надеждой и знал, что ему, как приверженцу Карла, не дадут булавы. Казимир обещал брату, что он будет так же добр к нему, как и к своим приверженцам, и хотя у него была возвышенная душа, но он был сторонником канцлера; значит, булава должна была быть отдана кому-нибудь другому, а не князю, и горе Речи Посполитой, если избранный ею вождь не будет искуснее Хмельницкого! При этой мысли Еремия страдал вдвойне: и за будущность отчизны, и от горького чувства, испытываемого человеком, который видит, что его заслуги не будут оценены по справедливости и что его обойдут. Еремия не был бы Вишневецким, если бы не был горд. Он чувствовал в себе достаточно сил, чтобы держать булаву, чувствовал, что заслужил ее, и потому страдал вдвойне. Между офицерами ходили слухи, что князь не будет ждать конца выборов и уедет из Варшавы, но это не было правдой. Князь не только не уехал, но даже навестил в Непоренте королевича, который принял его очень милостиво; потом он вернулся в город на более продолжительное время, так как этого требовали военные дела. Ему необходимо было найти средства на наем войска, чего он решил непременно добиться. Кроме того, на деньги королевича Карла формировались новые полки драгун и пехоты. Одни полки уже были посланы на Русь, другие нужно было еще привести в порядок. С этой целью князь рассылал во все стороны офицеров, опытных в военной организации, чтобы они должным образом подготовили эти полки. Посланы были Кушель и Вершул; наконец дошла очередь и до Володыевского. Однажды его позвали к князю, который дал ему такой приказ:
— Поезжай через Бабицы и Липков в Заборово, где ждут предназначенные для полка лошади, осмотришь их там, выберешь и заплатишь за них пану Тшасковскому, а затем приведешь их для солдат. Деньги под мою расписку получишь у казначея здесь, в Варшаве.
Володыевский сразу принялся за дело, получил деньги и в тот же день поехал с Заглобой в Заборово; с ним было десять солдат и воз с деньгами. Они ехали медленно, так как вся окрестность с той стороны Варшавы была запружена шляхтой, челядью, возами и лошадьми; деревни до самой Бабицы были так переполнены, что все избы были заняты. Среди такого множества людей нетрудно было натолкнуться на какое-нибудь приключение, и, несмотря на все старания и скромное поведение, два приятеля не обошлись без него.
Доехав до Бабиц, они увидали перед корчмой толпу шляхты, которая садилась на лошадей, чтобы ехать своим путем. Оба отряда, отдав друг другу салют, уже должны были разъехаться, как вдруг один из всадников взглянул на пана Володыевского и, не сказав ни слова, рысью подъехал к нему.
— А, вот ты где, братец! — крикнул он. — Прятался ты, да я тебя нашел; теперь ты от меня не уйдешь! Эй, мосци-панове, — закричал он своим товарищам, — погодите немного. Мне надо кое-что сказать этому офицерику, и прошу вас быть свидетелями моих слов.
Пан Володыевский усмехнулся от удовольствия, так как он узнал Харлампа.
— Бог свидетель, что я не прятался, — сказал он, — и сам искал вас, чтобы спросить: сохранили ли вы еще обиду на меня, — но нам не удалось встретиться!
— Пан Михал, мы едем по делам службы, — шепнул Заглоба.
— Помню, — пробормотал Володыевский.
— Становитесь! — закричал Харламп. — Мосци-панове, я обещал этому молодчику, этому молокососу, обрезать уши и обрежу оба уха, не будь я Харламп! Будьте свидетелями, а ты, молодчик, становись!
— Не могу. Видит бог, не могу! — говорил Володыевский. — Подождите хоть два-три дня.
— Как не можете? Струсили? Если сейчас не станете, я вас так отделаю, что вам дедушка с бабушкой вспомнятся! Ах ты, жук! Гад ядовитый! Становиться поперек дороги умеешь, мешать умеешь, а от сабли бежишь!
Тут вмешался Заглоба:
— Я вижу, что вы ему хотите на шею сесть, — только смотрите, как бы этот жук не укусил вас, тогда никакие пластыри не помогут. Тьфу, черт! Разве вы не видите, что этот офицер едет по делам службы? Посмотрите на воз с деньгами, которые мы везем в полк, и поймите — черт вас возьми! — что, охраняя казну, этот офицер собой не располагает и драться не может. Кто этого не понимает, тот дурак, а не солдат! Мы служим у русского воеводы и били не таких, как вы, ваць-пане, но сегодня нельзя. Подождите, время терпит!
— Это верно, если они едут с деньгами, то драться не могут, — сказал один из товарищей Харлампа.
— А мне что за дело до их денег, — кричал Харламп, — пусть выходит, не то бить буду!
— Сегодня не выйду, но даю рыцарское слово, — сказал пан Михал, — что через три или четыре дня явлюсь куда угодно, как только кончу служебные дела. А если вы не довольствуетесь этим обещанием, то я велю в вас стрелять, ибо буду думать, что имею дело не с шляхтичами и солдатами, а с разбойниками. Выбирайте, черт вас возьми! Мне некогда стоять с вами!
Услышав это, конвойные драгуны сейчас же направили дула мушкетов на нападающих, и движение это, как и решительные слова пана Михала, произвело впечатление на товарищей Харлампа.
— Обожди, — говорили они ему, — ты сам солдат и знаешь, что значит служба, а что ты удовлетворение получишь, это верно: этот парень не из робкого десятка, как и все из русских отрядов. Успокойся, пока честью просят!
Харламп метался еще, но, сообразив, что он рассердит товарищей или подвергнет их неравной борьбе с драгунами, обратился к Володыевскому и сказал:
— Вы даете слово, что станете на поединок?
— Я вас вызову за то, что вы дважды спрашиваете об этом. Через четыре дня буду здесь; сегодня среда — значит, в субботу, в два часа. Выбирайте место.
— Тут, в Бабицах, много народа, — сказал Харламп, — что-нибудь может помешать. Соберемся лучше в Липкове, там спокойнее, и мне недалеко, наша квартира в Бабицах.
— А вас будет такая же большая компания, как и сегодня? — спросил предусмотрительный Заглоба.
— Нет, — ответил Харламп, — приеду только я да Панове Селицкие, мои родственники. Вы тоже явитесь без драгун?
— Может быть, у вас на поединок приходят с войском, а у нас этого обычая нет.
— Значит, через четыре дня, в субботу, в Липкове? — повторил Харламп. — Съедемся у корчмы, а теперь с Богом!
— С Богом! — ответили Володыевский и Заглоба.
Противники спокойно разъехались. Пан Михал был в восторге от предстоявшей забавы и обещал привезти в подарок пану Лонгину усы пятигорца. Он ехал в Заборово в прекраснейшем настроении; там он застал королевича Казимира, который приехал туда на охоту. Но пан Михал только издали видел будущего короля, так как торопился. Через два дня он кончил свои дела, осмотрел лошадей, заплатил Тшасковскому, съездил в Варшаву и явился в Липково даже часом раньше назначенного с Заглобой и паном Кушелем, которого пригласил вторым секундантом.
Подъехав к корчме, которую держал еврей, они вошли в избу промочить горло медом и за кружками начали разговаривать с евреем.
— Слышь, пархатый, а пан дома? — спросил Заглоба.
— Пан в городе.
— А много у вас шляхты в Липкове?
— У нас пусто. Один только пан остановился у меня и все сидит в горнице, богатый пан — со слугами и лошадьми.
— А почему он не заехал в усадьбу?
— Видно, не знаком с нашим паном. Впрочем, усадьба уж целый месяц стоит запертой.
— Может, это Харламп? — сказал Заглоба.
— Нет, — ответил Володыевский.
— Эх, пан Михал! А мне кажется, что это он.
— Что за пустяки!
— Пойду посмотрю, кто это. Жид, а давно пан стоит у тебя?
— Сегодня приехал, двух часов нет.
— А не знаешь, откуда он?
— Не знаю, должно быть, издалека: лошади были измучены; люди говорили, что из-за Вислы.
— Чего же он здесь, в Липкове, остановился?
— Кто его знает?
— Пойду посмотрю, — повторил Заглоба, — может, кто знакомый.
И, подойдя к запертой двери горницы, он постучал в нее саблей и спросил:
— Можно войти?
— А кто там? — раздался голос изнутри.
— Свой, — сказал Заглоба, отворяя дверь. — Извините, может, я не в пору? — прибавил он, просовывая голову в комнату.
Вдруг он попятился и захлопнул дверь, точно увидел за нею смерть. На его лице отразился ужас и беспредельное удивление, он разинул рот и блуждающими глазами смотрел на Володыевского и Кушеля.
— Что с вами? — спросил Володыевский.
— Ради Христа… Тише… Там… Богун… Оба офицера вскочили на ноги.
— Да вы с ума сошли?! Опомнитесь, кто?
— Богун! Богун!
— Не может быть!
— Верно, как я стою перед вами, клянусь вам Богом и всеми святыми!
— Чего же вы так испугались? — сказал Володыевский. — Если это он, значит, Бог отдал его в наши руки. Успокойтесь. Вы уверены, что это он?
— Как в том, что говорю с вами. Я видел его, он переодевается.
— А вас он видел?
— Не знаю, кажется, нет.
Глаза Володыевского разгорелись, как угли.
— Жид! — сказал он тихо, махнув рукой. — Иди сюда! Есть другие двери из горницы?
— Нет, ход только через эту избу.
— Кушель, под окно! — шепнул пан Михал. — О, теперь он не уйдет от нас! Кушель, не говоря ни слова, выбежал из избы.
— Да придите вы в себя, ваць-пане! — сказал Володыевский Заглобе. — Не вам, а ему грозит гибель. Что он вам может сделать? Ничего.
— Я не могу от удивления опомниться, — возразил Заглоба, а про себя подумал: "Правда, чего мне его бояться! Пан Михал со мной: пусть Богун боится!" — и с воинственной миной схватился за саблю.
— Пан Михал, он не должен уйти из наших рук.
— Да он ли это? Мне что-то не верится. Что ему здесь делать?
— Хмельницкий прислал его шпионить. Это уж вернее верного. Погодите, пан Михал! Мы схватим его и поставим условие: или пусть отдает княжну, или мы его отдадим в руки правосудия.
— Лишь бы княжну отдал, а там черт с ним.
— Только не мало ли нас? Нас двое да Кушель. Он будет защищаться, как бешеный, а с ним несколько человек.
— Харламп приедет с двумя, нас будет шестеро!.. Довольно!.. Молчите! В эту минуту дверь открылась, и вошел Богун.
Он, должно быть, не заметил раньше входившего к нему в комнату Заглобу, так как теперь, увидев его, вздрогнул вдруг, лицо его вспыхнуло огнем, и рука мигом схватилась за рукоятку сабли… Но все это продолжалось только мгновение. Огонь на лице тотчас погас, и оно лишь слегка побледнело.
Заглоба смотрел на него и ничего не говорил, атаман тоже молчал; в избе можно было расслышать жужжание мух, и эти два человека, судьба которых несколько раз так странно сплеталась, делали вид, что не знают друг друга.
Это продолжалось довольно долго. Пану Михалу показалось, что прошла вечность.
— Жид, — сказал вдруг Богун, — далеко отсюда до Заборова?
— Недалеко! — ответил жид. — Ваша милость сейчас едет?
— Да, — ответил Богун и направился к двери, ведущей в сени.
— Позвольте! — прозвучал голос Заглобы.
Атаман остановился как вкопанный и, обернувшись к Заглобе, впился в него своими черными, страшными зрачками.
— Что вам угодно? — спросил он коротко.
— Да вот… Мне кажется, что мы немного знакомы. Уж не встречались ли мы на свадьбе на хуторе, на Руси?
— Да, — гордо сказал атаман, снова положив руку на саблю.
— Как здоровьице? — спросил Заглоба. — Вы так скоро уехали с хутора, что я не успел с вами даже проститься!
— А вы об этом жалели?
— Как не пожалеть, мы бы потанцевали, и компания бы увеличилась. — Пан Заглоба указал на Володыевского. — Тогда подъехал этот кавалер, он рад был поближе познакомиться с вами.
— Довольно! — крикнул пан Михал, вдруг вставая. — Я тебя арестую, изменник!
— А по какому праву? — спросил атаман, гордо поднимая голову.
— Ты бунтовщик, враг Речи Посполитой и приехал сюда шпионить.
— А ты кто такой?
— Я не стану тебе объяснять, но ты от меня не уйдешь!
— Увидим! — сказал Богун. — Не стал бы и я объяснять вашей милости, кто я такой, если бы вы вызвали меня на поединок, как солдат; но если вы мне грозите арестом, то скажу вам: вот письмо, которое я везу от запорожского гетмана к королевичу Казимиру, если не найду его в Непоренте, то еду в Заборово. Как же вы меня арестуете?
Сказав это, Богун гордо и насмешливо посмотрел на Володыевского, а пан Михал смутился, как гончая, которая чувствует, что дичь уходит от нее, и не знает, что делать. Он вопросительно посмотрел на пана Заглобу.
Настала минута тяжелого молчания.
— Ха! Нечего делать! — сказал Заглоба. — Если вы посол, то арестовать вас мы не можем, но все-таки не советую вам лезть к этому кавалеру с саблей — ведь вы уж раз от него улепетывали, так что земля гудела!
Лицо Богуна побагровело, только теперь он узнал Володыевского. Стыд и оскорбленное самолюбие заговорили в бесстрашном атамане. Воспоминание об этом бегстве жгло его огнем. Это было единственное несмытое пятно на его молодецкой славе, которая была ему дороже всего на свете, дороже жизни. А неумолимый Заглоба продолжал хладнокровно:
— Вы чуть шаровары не потеряли. Этому кавалеру жаль вас стало, и он оставил вас в живых. Тьфу, казак! Лицо у тебя девичье, да и сердце, видно, бабье. Ты был храбр со старой княгиней и ребенком-князем, а перед рыцарем — давай бог ноги! Ты только на то и годишься, чтобы письма возить, девок похищать, а не на войну ходить. Вот как бог свят! Я собственными глазами видел, как с тебя штаны слетали! Тьфу, тьфу! Вот и теперь о сабле говоришь ты только потому, что везешь письмо. Как же нам с тобой драться, коли ты письмом заслоняешься. Ты, молодчик, только пыль в глаза пускаешь! Хмель — хороший солдат, Кривонос хороший, а все ж между казаками немало трусишек.
Богун рванулся вдруг к Заглобе, который быстро спрятался за пана Володыевского, и два молодых рыцаря очутились лицом к лицу.
— Я не от страха бежал от вас, ваць-пане, а чтобы людей спасти,
— Не знаю почему, но знаю, что вы бежали, — сказал Володыевский.
— Я всюду готов с вами драться, хоть здесь, сейчас.
— Вы вызываете меня? — спросил, прищуривая глаза, Володыевский.
— Ты отнял у меня мою славу молодецкую! Ты обесславил меня! Мне крови твоей надо!
— Ну ладно! — сказал Володыевский.
— Volenti non fit injuria [63], - прибавил Заглоба. — Но кто же отдаст грамоту королевичу?
— Не ваше дело, моя забота!
— Ну, деритесь, коли нельзя иначе! — сказал Заглоба. — Если тебе посчастливится с этим кавалером, пане атаман, так помни, что после него я стану. А теперь, пан Михал, выдь в сени — мне нужно тебе кое-что важное сказать.
Оба друга вышли и позвали Кушеля, который стоял у окна. Заглоба сказал:
— Мосци-панове, плохо дело! Богун на самом деле везет грамоту к королевичу. Если мы его убьем, дело уголовщиной пахнет! Помните, что суд конфедератов propter securitatem [64] имеет право суда на две мили от избирательного округа, а он ведь как бы посол. Дело нелегкое! Придется нам потом куда-нибудь спрятаться, или князь нас защитит — иначе может быть плохо! А в то же время отпустить его тоже нельзя, это единственная возможность освободить от него нашу бедняжку. Если его не будет в живых, нам легче будет ее найти. Видно, сам Господь Бог хочет помочь ей и Скшетускому. Вот как! Давайте советоваться, мосци-панове!
— Надеюсь, что вы придумаете какой-нибудь фортель, — сказал Кушель.
— Уж и так, благодаря моему фортелю, он сам вызвал нас. Нам нужны свидетели посторонние. Мне думается, надо подождать Харлампа. Берусь убедить его уступить первенство и в случае нужды быть свидетелем, что Богун сам вызвал нас и мы должны были защищаться. Нужно также получше разузнать у Богуна, где он спрятал девушку. Если ему суждено погибнуть, зачем она ему? Может, и скажет, если мы попросим его. А если и не скажет, так все же лучше, что его не будет в живых. Нужно все делать с толком и осторожно. У меня, панове, голова отказывается работать.
— Кто же будет драться с ним? — спросил пан Кушель.
— Володыевский первый, я второй, — ответил Заглоба.
— А я третий! — прибавил Кушель.
— Это невозможно! — возразил Володыевский. — Буду драться я один; если он победит меня — его счастье, пусть едет с Богом.
— Я уже вызвал его, — сказал Заглоба, — но если вы так решаете, то я уступаю.
— Это уж его дело, драться ли ему с вами.
— Пойдем к нему.
— Пойдем.
Они пошли и застали Богуна в главной горнице за ковшом меда. Атаман был уже совсем спокоен.
— Послушайте, — сказал пан Заглоба, — нам нужно поговорить с вами о важных делах. Вы вызвали этого кавалера — хорошо; но нужно вам знать, что вы, как посол, под защитой закона. Вы не между дикими зверями; и мы можем драться с вами лишь тогда, когда вы заявите при свидетелях, что вызвали нас по собственной воле. Сюда приедут еще несколько шляхтичей, с которыми мы тоже должны биться; вы скажете при них, что сами вызвали нас, а мы даем вам рыцарское слово, что если вам с Володыевским посчастливится, то мы отпустим вас и никто вам не воспрепятствует; если только вы сами не захотите биться еще и со мной.
— Согласен, — сказал Богун. — Я заявлю об этом при этих шляхтичах, а своим людям велю отвезти письмо и, если я буду убит, сказать Хмельницкому, что я сам вызвал на поединок. А если мне Бог поможет, померившись с этим кавалером, вернуть свою молодецкую славу, так и ваць-пана еще попрошу помериться на сабельках.
Сказав это, он посмотрел Заглобе в глаза. Заглоба, немного смешавшись, закашлялся, сплюнул и сказал:
— Согласен, но прежде испробуйте ваши силы на моем ученике, тогда вы узнаете, легко ли будет справиться со мной. Но дело не в этом. Важнее то, с чем мы обращаемся к вашей совести, ибо хотя вы и простой казак, но мы хотим обойтись с вами по-рыцарски. Вы увезли и спрятали княжну Елену Курцевич, невесту нашего товарища и друга. Итак, знайте, что если бы мы привлекли вас к суду за это, то вам не помогло бы и то, что Хмельницкий избрал вас своим послом, ибо похищение девушки — дело уголовное и должно подлежать немедленному суду. А теперь, перед поединком, в решительную для вас минуту, подумайте, что будет с этой бедняжкой в случае вашей гибели? Неужели вы желаете ей зла, вы, столь любящий ее? Неужели вы лишите ее покровительства друзей и предадите позору и несчастьям? Неужели вы захотите остаться и после смерти ее палачом?
Голос пана Заглобы звучал с несвойственной ему торжественностью; Богун побледнел и спросил:
— Чего вы от меня хотите?
— Укажите нам, куда вы ее увезли, чтобы в случае вашей смерти мы могли найти ее и вернуть жениху. Бог помилует вашу душу, если вы сделаете это!
Атаман подпер руками голову, а трое товарищей внимательно следили за выражением его подвижного лица, на котором вдруг отразилось столько нежной печали, что казалось, будто оно никогда не знало выражения гнева, ярости или другого какого-нибудь жестокого чувства, будто человек этот был создан только для любви и любовных мук. Долго длилось молчание, наконец его прервал дрожащий от волнения голос Заглобы:
— Если вы уже опозорили ее, то вас осудит Бог, а она найдет себе приют в монастыре…
Богун поднял влажные, полные тоски глаза на Заглобу и сказал:
— Я - опозорил? Не знаю, как любите вы, Панове шляхта, рыцари и кавалеры, но я, казак, я спас ее в Баре от смерти и позора и отвез ее в пустыню. Там я берег ее как зеницу ока, челом бил и молился на нее, как на икону. Когда она велела мне уйти — я ушел и не видел ее больше, меня задержала мать-война.
— Бог на страшном суде вознаградит тебя за это! — сказал, вздохнув свободнее, пан Заглоба. — Но в безопасности ли она там? Ведь там Кривонос и татары!
— Кривонос под Каменцом, он и послал меня к Хмельницкому спросить, идти ли ему на Кудак; должно быть, уже пошел туда; а там, где она, нет ни казаков, ни ляхов, ни татар: она в безопасности.
— Так где же она?
— Слушайте, панове ляхи, я вам скажу, где она, и велю выдать ее вам, но дайте вы мне рыцарское слово, что, если мне посчастливится, вы разыскивать ее не будете. Обещайте за себя и за Скшетуского, тогда я скажу.
Приятели переглянулись.
— Не может так быть! — вскричал Заглоба.
— Не может! — воскликнули Кушель и Володыевский.
— Да? — сказал Богун, и глаза его засверкали. — Почему же не может?
— Потому что Скшетуского здесь нет, и знайте, что мы не перестанем разыскивать ее, если б вы ее даже под землей скрыли.
— Так вот вы какой торг ведете: ты, казак, отдай ее, а мы тебя саблей по голове! Да что ж вы думаете, — у меня не из стали сабля, что ли? Что вы каркаете надо мной, как вороны над падалью? Почему я должен погибнуть, а не вы? Вы моей крови хотите, а я — вашей, увидим — чья кому достанется.
— Не скажешь?
— К чему говорить? Погибель вам всем!
— Тебе погибель! Ты стоишь того, чтобы изрубить тебя на куски!
— Попробуйте! — сказал атаман, вставая.
Кушель и Володыевский тоже встали. Грозные взоры их метали молнии, и, бог весть, чем бы все это кончилось, если бы не пан Заглоба, который выглянул в окно и сказал:
— Харламп приехал со свидетелями!
Вскоре в избу вошел пятигорский ротмистр с двумя товарищами, Селицкими. После первых же приветствий Заглоба начал объяснять им, в чем дело, и так убедительно, что Харламп согласился уступить очередь с тем, чтобы Володыевский сейчас же после поединка с казаком вышел драться с ним. Заглоба рассказал ему про страшную ненависть всех воинов Вишневецкого к Богуну, рассказал, что он враг Речи Посполитой, один из главных мятежников, рассказал, как он похитил княжну и невесту шляхтича, истого рыцаря.
— Вы, панове-шляхта, должны считать эту обиду нашей общей обидой, нанесенной всему шляхетству в лице одного из его членов, — можете ли вы оставить ее неотмщенной?
Харламп сначала упирался и говорил, что если так, то надо просто убить Богуна, и что Володыевский должен биться с ним в первую очередь. Заглобе пришлось опять объяснять, что не пристало рыцарям нападать на одного. К счастью, ему помогли панове Селицкие, люди степенные и рассудительные, так что упрямый литвин согласился наконец уступить очередь.
Между тем Богун пошел к своим людям и вернулся с есаулом Ильяшенком, которому он объявил, что сам вызвал на поединок двух шляхтичей и повторил это Харлампу и Селицким.
— Мы, со своей стороны, заявляем, — сказал Володыевский, — что если он выйдет победителем, то от его желания зависит, биться ли ему с паном Заглобой или нет; никто не нападет на него, в чем мы и даем наше рыцарское слово и просим вас всех, панове, обещать то же.
— Обещаем! — торжественно сказали пан Харламп и панове Селицкие. Тогда Богун передал письмо Хмельницкого Ильяшенке и сказал:
— Если я погибну, ты отдашь это письмо королевичу и скажешь ему и Хмельницкому, что я сам виноват в том, что меня убили.
Пан Заглоба, внимательно следивший за всем, заметил, что на мрачном лице Ильяшенки не было ни тени тревоги, он, видно, был уверен в своем атамане.
— Ну, кому жизнь, кому смерть! — твердо обратился Богун к шляхте. — Можем идти!
— Пора! — отвечали все, затыкая за пояс полы кунтушей и беря сабли под мышки.
Они вышли из корчмы и пошли к реке, которая протекала среди кустов боярышника, шиповника и диких слив. Ноябрь сорвал уже листья с кустов, и густая чаща чернела траурной полосой до самого леса. День был неяркий, но светлый, и солнце золотило голые ветви деревьев и заливало светом песчаный откос, тянувшийся вдоль правого берега реки. Противники направились прямо к этому откосу.
— Остановимся тут, — сказал Заглоба.
— Хорошо! — ответили все.
Заглоба становился все тревожнее, наконец подошел к Володыевскому и шепнул ему:
— Послушайте…
— Ну!
— Ради бога, старайтесь! В ваших руках судьба Скшетуского, свобода княжны, ваша и моя жизнь: если он убьет вас, то мне с ним не справиться.
— Зачем же вы его вызвали?
— Слово сказано! Я на вас надеялся… Я уж стар, у меня одышка, а он скачет, как козел, — это ловкач.
— Постараюсь, — сказал маленький рыцарь.
— Помогай вам Бог! Не бойтесь!
— Чего же мне бояться?!
В эту минуту к ним подошел один из Селицких.
— Хорош гусь ваш казак, — шепнул он, — он держит себя как ровня, — удали в нем сколько! Должно быть, мать его на какого-нибудь шляхтича засмотрелась.
— Ну, скорей шляхтич на его мать загляделся, — сказал Заглоба.
— И мне так кажется, — сказал Володыевский.
— Становитесь! — крикнул Богун.
Богун стал против Володыевского, шляхта окружила их.
Володыевский, как человек в этих делах опытный, попробовал сначала ногой, тверд ли песок, потом осмотрел кругом все неровности почвы, и видно было, что он относился к делу не легкомысленно. Ему предстояло бороться с самым славным рыцарем Украины, о котором народ слагал песни и имя которого было знакомо всей Руси до самого Крыма. Володыевский, простой драгунский поручик, ждал от этого поединка либо славной смерти, либо славной победы и не пренебрегал ничем, чтобы быть достойным такого соперника. Он был очень серьезен, и Заглоба, заметив это, даже испугался. Между тем Володыевский, осмотрев местность, стал снимать куртку.
— Холодно, — сказал он, — но мы скоро согреемся;
Богун последовал его примеру, и они, сбросив верхнюю одежду, остались в одних лишь шароварах и рубахах; оба засучили рукав на правой руке.
Каким жалким казался маленький рыцарь перед сильным и рослым атаманом! Его почти совсем не было видно. Присутствующие с тревогой смотрели на широкую грудь казака, на его сильные мускулы и на Володыевского, маленького петушка, который собирался бороться с могучим степным ястребом. Ноздри Богуна широко раздувались, точно он заранее чуял запах крови, черные волосы свесились до самых бровей, сабля слегка дрожала в его руке, а дикие глаза его впились в противника.
Он ждал команды.
Володыевский осмотрел лезвие сабли, пошевелил рыжими усами и стал в позицию.
— Быть резне! — сказал Харламп Селицкому.
Вдруг раздался дрожащий от волнения голос Заглобы:
— Во имя Божие! Начинайте!
Мелькнули сабли, лезвия с лязгом скрестились. Но вдруг место сражения сразу переменилось: Богун как бешеный бросился на Володыевского, и тот должен был отскочить на несколько шагов назад; свидетели тоже отступили. Удары Богуна были так быстры, что глаза изумленных свидетелей не могли за ними уследить — казалось, будто Володыевский окружен ими и что один Бог может вырвать его из этого огненного круга. Удары слились в беспрерывный свист. Атаманом овладело бешенство, и он как ураган напирал на Володыевского, а маленький рыцарь все отступал и защищался: его правая рука почти не двигалась, лишь кисть описывала едва заметные полукруги, он подхватывал удары Богуна, подставлял лезвие под лезвие, парировал удары и снова прикрывал себя саблей, все отступая и впиваясь глазами в казака; он на вид был совершенно спокоен, и лишь на щеках его выступили красные пятна.
Заглоба закрыл глаза и прислушивался к ударам.
— Еще защищается? — спрашивал он.
— Защищается! — шептали Селицкие и Харламп.
— Он уже прижал его к самому откосу, — тихо прибавил Кушель.
Заглоба открыл глаза и взглянул.
Володыевский оперся спиной на откос, но, видно, не был еще даже ранен, лишь румянец стал ярче и на лбу выступил пот.
Сердце Заглобы забилось надеждой.
"Володыевский ведь знаменитый рубака, — подумал он, — да и тот наконец устанет".
Лицо Богуна побледнело, пот струйками стекал по лбу, сопротивление только усиливало его бешенство; белые зубы сверкали из-под усов, из груди вырывался тяжелый хрип.
Володыевский не спускал с него глаз и продолжал защищаться.
Вдруг, почувствовав за спиной откос, он съежился, и зрителям показалось, будто он падает, а он между тем нагнулся, присел и как камень ударил в грудь казака.
— Атакует! — сказал Заглоба.
— Атакует, — повторили другие.
Атаман начал отступать, а маленький рыцарь, испробовав силу противника, наступал на него так быстро, что у присутствующих захватило дыхание; он, видно, был возбужден, и его маленькие глазки искрились; он то приседал, то вскакивал, мгновенно менял позицию, делал круги около Богуна и заставлял его вертеться на месте.
— Вот мастер! — воскликнул Заглоба.
— Погибнешь! — крикнул Богун.
— Погибнешь! — как эхо ответил Володыевский.
Вдруг казак приемом, знакомым лишь первейшим мастерам, перекинул саблю из правой руки в левую и ударил так сильно, что Володыевский упал на землю, точно сраженный громом.
— Господи! — вскрикнул Заглоба.
Но Володыевский упал нарочно, и сабля Богуна разрезала только воздух, а маленький рыцарь вскочил, как дикий кот, и всей длиной лезвия ударил казака прямо в грудь.
Богун зашатался, отступил на шаг и, собрав последние силы, взмахнул еще раз саблей; Володыевский ловко отбил удар и сам ударил Богуна еще два раза в голову — сабля выскользнула из ослабевших, бессильных рук Богуна, и он упал лицом в песок, на который тотчас же полилась широкая струя крови.
Ильяшенко, присутствовавший при поединке, бросился к атаману.
Свидетели несколько минут не могли произнести ни слова. Володыевский тоже молчал, опершись обеими руками на саблю, и тяжело дышал.
Заглоба первый прервал молчание.
— Пан Михал, приди в мои объятия! — сказал он с нежностью. Все окружили Володыевского.
— Однако вы рубака чистейшей воды! — говорили Селицкие.
— Видно, в тихом омуте черти водятся, — сказал Харламп, — но я буду с вами биться, чтоб не сказали, будто я струсил, и хотя вы, может, и убьете меня, а все же я вас поздравляю.
— Оставили вы бы лучше ваши недоразумения, и нечего драться, — сказал Заглоба.
— Нет, невозможно: здесь замешана моя репутация, — ответил пятигорец, — за которую я охотно отдам свою голову.
— Мне вашей головы не нужно, лучше помиримся; я, правду говоря, не становился вам поперек дороги. Кто-то другой, почище меня, помешает вам, но не я.
— Как так?
— Слово чести.
— Так помиритесь же! — воскликнули Селицкие и Кушель.
— Пусть будет по-вашему, — произнес Харламп, раскрывая объятия. Володыевский бросился к нему, и они начали целоваться так, что эхо разошлось по всему откосу.
— А чтоб вас, ваць-пане! Так изрубить этакого великана! А саблей он владел лихо, — сказал Харламп.
— Я и не ожидал, что он такой! — заметил Володыевский. — Где он мог научиться этому?
Лежавший на земле атаман снова привлек общее внимание. Ильяшенко повернул его на спину и со слезами искал признаков жизни; лица его нельзя было узнать, оно было сплошь покрыто запекшейся кровью, лившейся из ран на голове. Вся рубаха была тоже в крови, но он еще подавал признаки жизни: очевидно, бился в предсмертных судорогах; ноги его вздрагивали, а скрюченные пальцы царапали песок. Заглоба взглянул на него и махнул рукой.
— Хватит с него! — сказал он. — Теперь он прощается с Божьим светом.
— Он уже умер! — воскликнул один из Селицких, взглянув на Богуна.
— Он почти в куски изрублен.
— Это был недюжинный рыцарь, — пробормотал Володыевский, качая головой.
— Знаю я кое-что об этом! — прибавил Заглоба.
А Ильяшенко между тем хотел поднять и унести несчастного атамана, но не мог — он был уже немолод и притом слаб, а Богун мог считаться великаном. До корчмы было далеко, а атаман каждую минуту мог скончаться; есаул обратился с просьбой к шляхте.
— Панове, — просил он, складывая руки, — помогите, ради Христа и Святой Пречистой, не дайте ему умереть здесь как собаке. Я стар, сам не могу унести, а люди далеко…
Шляхта переглянулась. Злоба к Богуну у всех уже исчезла.
— Конечно, нельзя оставить его здесь как пса, — первый сказал Заглоба. — Если мы вышли с ним на поединок, то он для нас уже не мужик, а солдат, которому нужно помочь. Панове! Кто понесет его со мной?
— Я, — сказал Володыевский.
— Так несите его на моей бурке, — прибавил Харламп.
Через минуту Богун лежал уже на бурке, концы которой подхватили Заглоба, Володыевский, Кушель и Ильяшенко, и шествие в сопровождении Харлампа и Селицких медленно подвигалось к корчме.
— Ну и живуч же он, — сказал Заглоба, — еще шевелится. Господи, если б мне кто сказал, что я буду нянчить его и носить, я бы подумал, что надо мной смеются! Слишком уж я чувствителен, да, видно, себя не переделаешь! Надо ему перевязать раны. Надеюсь, что на этом свете мы с ним больше не встретимся, так пусть он помянет меня добром хоть на том свете!
— Вы думаете, что он уж не поправится? — спросил Харламп.
— Я бы не дал теперь за его жизнь и старой мочалы. Так ему было на роду написано, и не мог он уйти от этого; если б ему посчастливилось с Володыевский, он не ушел бы из моих рук. Но я рад, что так случилось, ведь уж и так кричат, что я душегуб. А что же мне делать, коли мне становятся поперек дороги? Я должен был заплатить Дунчевскому пятьсот злотых штрафа, а вы знаете, что имения на Руси не приносят теперь никакого дохода.
— Правда, вас ведь там совсем ограбили, — сказал Харламп.
— Ну и тяжесть, — продолжал Заглоба, — я совсем устал. Ограбить-то нас ограбили, но я уповаю, что сейм выдумает нам какое-нибудь вознаграждение, а то мы погибнем. Посмотрите, опять кровь идет; сбегайте, пане Харламп, в корчму и велите жиду приготовить хлеба с паутиной. Хоть оно и не очень поможет покойнику, но помочь ему все же надо — это христианский долг, ему легче будет умирать.
Он остановил кровь, залепил раны хлебом и сказал Ильяшенке:
— А ты, старик, здесь не нужен. Поезжай скорее в Заборово, проси, чтоб тебя допустили к королевичу, и расскажи все как было. Коли соврешь, велю тебе голову снести; я все узнаю, потому что дружу с его высочеством королевичем. Поклонись от меня и Хмельницкому, он меня знает и любит. А мы похороним твоего атамана прилично, — ты знай делай свое дело, не шатайся зря, не то тебя убьют, прежде чем ты успеешь сказать, кто ты такой. Прощай! С Богом!
— Позвольте мне остаться, пане, пока он остынет.
— Поезжай, говорят тебе! — грозно сказал Заглоба. — Не то я велю мужикам отвезти тебя в Заборово. Не забудь, кланяйся Хмельницкому.
Ильяшенко поклонился в пояс и вышел, а Заглоба сказал Харлампу и Селицким:
— Я отправил этого казака, так как ему нечего здесь делать. Ведь если его убьют, что легко может случиться, то всю вину свалят на нас. Заславские и канцлерские сторонники первые станут кричать на всех перекрестках, что люди князя-воеводы перерезали все казацкое посольство и не чтут закона. Но мы не дадим себя на съедение этим щеголям, этим объедалам; вы же будьте свидетелями, что он сам вызвал нас. Я прикажу здешнему войту похоронить его хорошенько. Нам тоже пора в путь — дать отчет князю-воеводе. Хриплое дыхание Богуна прервало слова Заглобы.
— Ого! Душа ищет выхода, — сказал шляхтич. — Уж темно, и душа его ощупью пойдет на тот свет. Но если он не опозорил нашу богиню, то пошли ему, Господи, вечный покой! Аминь! Едем, Володыевский! От всего сердца прощаю ему его вину, хотя, правду сказать, я ему больше мешал, чем он мне. Но теперь конец! Прощайте, панове, очень приятно было познакомиться! Не забывайте, будьте свидетелями в случае надобности.
Князь Еремия принял известие об убийстве Богуна довольно равнодушно, особенно когда узнал, что есть люди не из его хоругви, которые готовы показать, что Володыевский был вызван Богуном. Если б дело произошло не за несколько дней до избрания Яна Казимира и если бы борьба претендентов на престол продолжалась, то противники Еремии, а главное, канцлер и князь Доминик, воспользовались бы этим случаем, как оружием против князя, несмотря на свидетелей и их показания. Но после того как Карл уступил, все были заняты другим, и нетрудно было догадаться, что дело это будет предано забвению.
Его мог возбудить разве лишь Хмельницкий как доказательство новых обид, но князь надеялся, что королевич, посылая ответ, письменно или устно передаст Хмельницкому, как погиб его посол, и он не посмеет усомниться в истине королевских слов.
Князь беспокоился только о том, как бы из-за его солдат не вышло политического шума; но, с другой стороны, любя Скшетуского, он был доволен тем, что случилось, — отыскать княжну стало делом гораздо более вероятным. Теперь ее можно было найти, отнять силой или выкупить, и князь не пожалел бы и больших денег, лишь бы выручить любимого рыцаря из беды и вернуть ему счастье.
Пан Володыевский шел к князю с немалым страхом, и хотя он был не из робких, но боялся как огня сурового взгляда князя. И каковы же были его удивление и радость, когда князь, выслушав отчет и подумав немного, снял с руки драгоценный перстень и сказал:
— Ваша сдержанность похвальна, похвально и то, что вы не вызвали его первый, так как из-за этого мог бы произойти на сейме ненужный шум! Если княжну удастся отыскать, то Скшетуский будет вам благодарен по гроб жизни. До меня дошли слухи, что как другие не умеют держать языка за зубами, так и вы, мосци-пане Володыевский, не умеете удержать сабли в ножнах. За это вас следовало бы наказать! Но так как вы дрались за вашего друга и поддержали добрую славу наших полков в битве с таким рубакой, то возьмите этот перстень на память об этом дне. Я всегда знал, что вы хороший солдат и рубака, а теперь говорят, что вы мастер, каких на свете мало!
— Он? — спросил Заглоба. — Он и самому черту рога снесет в три приема! Если вы, ваша светлость, велите когда-нибудь снять мне голову с плеч, то пусть ее снимет Володыевский, и никто другой: я сразу отправлюсь на тот свет. Он разрубил пополам грудь Богуну и потом дважды ударил его по голове.
Князь любил рыцарские подвиги и хороших солдат и поэтому, улыбаясь, спросил:
— Вы встречали ли кого-нибудь, равного вам в искусстве?
— Раз только мне досталось немного от Скшетуского, но и я перед ним в долгу не остался, вы потом, ваша светлость, обоих нас под арест посадили; из других один Подбипента мог бы против меня устоять, ибо у него сила нечеловеческая, да, пожалуй, и Кушель, будь у него лучше глаза.
— Не верьте ему, ваша светлость, — сказал Заглоба, — против него никто не устоит.
— Долго Богун защищался?
— Да, с ним было нелегко, — сказал Володыевский, — он умел перебрасывать саблю в левую руку.
— Богун сам мне рассказывал, — перебил Заглоба, — что он ради упражнения целыми днями фехтовался с Курцевичами, да и сам я видывал в Чигирине, как он упражнялся с другими.
— Знаете что, мосци Володыевский, — с напускной серьезностью сказал князь, — поезжайте под Замостье, вызовите на поединок Хмельницкого и сразу освободите Речь Посполитую от всех бедствий и хлопот.
— Слушаю-с, ваша светлость, поеду, только бы Хмельницкий принял мой вызов! — сказал Володыевский.
— Мы шутим, а кругом мир гибнет, — продолжал князь, — но все-таки под Замостье вы действительно должны отправиться. Я получил известие из казацкого лагеря, что, как только будет избран Казимир, Хмельницкий снимет осаду и уйдет на Украину, он это сделает из истинной или притворной любви к королю или же потому, что Замостье может легко сломить все его силы. Поэтому вы должны ехать и рассказать Скшетускому, что случилось, пусть он отправляется искать княжну. Скажите ему, чтобы он из моих полков, оставшихся при старосте валецком, взял столько людей, сколько ему нужно для экспедиции. Впрочем, я пошлю ему с вами письмо и разрешение на отпуск, так как я от всего сердца желаю ему счастья.
— Ваша светлость всем нам отец! — сказал Володыевский. — Мы до гроба ваши верные слуги!
— Не знаю, не придется ли вам голодать на моей службе, — ответил князь, — если разорят все мои имения на Заднепровье, но пока все, что мое, — ваше.
— О, — воскликнул пан Михал, — и наши убогие именьица принадлежат вашей светлости!
— И мое! — прибавил Заглоба.
— Ну, пока еще мне не нужно! — ласково ответил князь. — Надеюсь, что если я лишусь всего, то Речь Посполитая вспомнит хоть о моих детях.
Эти слова князь говорил, точно видел будущее. Речь Посполитая спустя несколько лет отдала его единственному сыну то, что имела лучшего — корону, но до этого большое состояние князя Еремии очень расшаталось.
— Вот мы и вывернулись, — сказал Заглоба, когда они ушли от князя. — Теперь вы, верно, получите повышение. Покажите-ка кольцо. Ей-богу, оно стоит сотню червонцев, камень прекрасный. Спросите завтра на базаре какого-нибудь армянина. При таких деньгах ешь-пей вволю, да и прочие радости доступны. Что вы думаете? Знаете солдатскую пословицу: "Вчера жил, нынче сгнил", а смысл ее таков: не заботься о завтрашнем дне. Коротка жизнь человеческая, ох как коротка! Самое главное, что вас с нынешнего дня будет любить князь. Он дал бы в десять раз больше, чтобы подарить Богуна Скшетускому, а вы предупредили это желание и теперь можете ждать больших милостей. Мало ли деревень князь роздал пожизненно своим любимцам, или даже совсем подарил! Что перстень — пустяк. Верно, он и вас наградит каким-нибудь имением, а потом женит на какой-нибудь своей родственнице. Володыевский даже подпрыгнул.
— Откуда вы знаете это?
— Что?
— Я хотел сказать, как это пришло вам в голову? Разве это возможно?
— А разве так не бывает? Разве вы не шляхтич? Разве шляхта не равна между собой? Мало ли у магнатов родни между шляхтой, а таких родственниц они охотно выдают замуж за своих придворных. Ведь и Суфчинский из Сеньчи женат на дальней родственнице Вишневецкого. Все мы братья, хоть и служим одни другим; все мы потомки Иафета, и разница лишь в богатстве и чинах, каких можно достигнуть. Говорят, в других местах есть большие различия между шляхтой, но это какая-то паршивая шляхта!.. Я понимаю разницу между собаками: есть гончие, борзые, но заметьте, что со шляхтой этого быть не может, мы бы тогда были собачьими детьми, а не шляхтой, но Бог не допустит до такого позора благородное сословие!
— Вы правы, — сказал Володыевский, — но Вишневецкий почти королевской крови.
— А разве вы не можете быть избраны королем? Я первый готов голосовать за вас, как Зигмунд Скаржевский, который клянется, что подаст голос за самого себя, если не заиграется в кости. У нас, слава богу, свобода, и нам мешает только наша бедность, а не рождение.
— Так-то так! — вздохнул Володыевский. — Но что же делать! Нас совершенно ограбили, и мы погибнем, если Речь Посполитая не придумает для нас каких-нибудь наград! Нет ничего странного, что даже самый воздержный человек потянется выпить с горя! Пойдем, выпьем по чарке, чтобы развеселиться.
Так разговаривая, они дошли до Старого Города и зашли в винную лавку, перед которой несколько слуг стояли с шубами и бурками выпивавшей в погребке шляхты. Усевшись за стол, они велели подать себе бутылку вина и начали говорить о том, что им делать теперь, когда Богун погиб.
— Если правда, что Хмельницкий отступит от Замостья и настанет мир, то княжна наша, — говорил Заглоба.
— Нужно как можно скорее ехать к Скшетускому. Мы не оставим его, пока не отыщем девушку.
— Конечно, поедем вместе, но теперь добраться до Замостья почти невозможно.
— Все равно, лишь бы потом нам Бог помог.
— Поможет, поможет! — сказал пан Заглоба, выпив бокал вина. — Знаете, что я вам скажу?
— Что?
— Богун убит!
Володыевский с недоумением посмотрел на него.
— Ну кто же лучше меня это знает!
— Дай вам Бог здоровья! Вы это знаете, и я знаю: я смотрел тогда, как вы бились, и теперь смотрю и все повторяю себе: Богун убит! И все же мне кажется, будто это только сон… Теперь одним горем меньше — какой узел разрубила ваша сабля! Молодец! Ей-богу, не выдержу! Дайте мне еще раз обнять вас, пан Михал, за это! Знаете, что, когда я вас увидел в первый раз, я подумал: вот фертик! А этот фертик даже Богуна зарубил. Нет уже Богуна, и след его простыл, убит до смерти во веки веков… Аминь!
И Заглоба стал целовать Володыевского, а пан Михал так растрогался, что готов был пожалеть Богуна, наконец освободившись из объятий Заглобы, сказал:
— Мы не были при его смерти, а он живуч — вдруг оживет?
— Бог с вами! Что вы говорите? — сказал Заглоба. — Я готов завтра сам поехать в Липково, устроить ему самые лучшие похороны, лишь бы он умер.
— Зачем же вы поедете? Раненого добивать не станете. А с саблей всегда так бывает: если человек сразу не испустил дух, так жить будет. Ведь сабля — не пуля.
— Нет, это немыслимо. Он уже начал хрипеть, когда мы уезжали. Это немыслимо! Я же ему раны перевязывал. Вы выпотрошили его, как зайца. Нам нужно скорей отправляться к Скшетускому, помочь ему и утешить… не то он умрет с тоски.
— Или пойдет в монахи — он сам мне это говорил.
— И нечего удивляться! Я на его месте поступил бы так же. Я не знаю рыцаря доблестнее и несчастнее. Ох, тяжко испытывает его Господь, тяжко!
— Перестаньте, — сказал немного захмелевший Володыевский, — я не могу слез удержать.
— А я разве могу? — ответил Заглоба. — Такой хороший малый, такой прекрасный солдат… А она! Вы не знаете, как мила эта крошка…
И Заглоба завыл низким басом, так как очень любил княжну, а Володыевский вторил ему тенорком, и оба пили вино, смешанное со слезами, а потом, свесив головы на грудь, сидели несколько времени мрачные. Наконец Заглоба ударил кулаком по столу.
— Чего же мы плачем? Богун умер!
— Правда! — ответил Володыевский.
— Нам радоваться надо, и мы дураками будем, если теперь не найдем ее!
— Едем! — сказал вставая Володыевский.
— Выпьем! — прибавил Заглоба. — Бог даст, будем еще детей их крестить, а все потому, что мы Богуна убили!
— Так ему и надо! — докончил Володыевский, не замечая, что Заглоба разделяет уже с ним и победу над Богуном.
Наконец в варшавском соборе загремело "Те, Deum, laudamus" [65] и "Король воссел в величии своем", загудели пушки, зазвонили колокола, и надежда вселилась в сердца всех. Минуло междуцарствие, время тревог и замешательства, оказавшееся для Речи Посполитой тем страшнее, что совпало с общественным бедствием. Те, кто дрожал при мысли о грозящих опасностях, вздохнули свободнее после благополучных выборов. Многим казалось, что беспримерная междоусобица кончилась раз навсегда и что новому монарху остается только судить виновных. Эту надежду поддерживало и поведение Хмельницкого. Казаки под Замостьем, отчаянно штурмуя крепость, громко голосовали за Яна Казимира. Хмельницкий посылал через ксендза Гунцля Мокрского письма, полные верноподданнических чувств, а через других послов — всеподданнейшую просьбу помиловать его и все запорожское войско. Было известно, что король, следуя политике канцлера Оссолинского, хочет сделать значительные уступки казакам. Как некогда перед пилавским сражением, только и говорили о войне, так теперь на устах у всех был мир. Все питали надежду, что после стольких бедствий Речь Посполитая отдохнет и новый король излечит ее от всех ран.
Наконец к Хмельницкому с королевским письмом поехал пан Сняровский, и вскоре разнеслась радостная весть, что казаки отступают от Замостья в Украину, где будут ждать распоряжений короля и решения комиссии, которая займется рассмотрением жалоб казаков на обиды. Казалось, что после грозы засияла над страной семицветная радуга, предвещавшая мир и тишину.
Было много и дурных предзнаменований и примет, но счастливое настоящее заставляло не обращать на них никакого внимания. Король поехал в Ченстохов, благодарить Всевышнюю Заступницу за избрание на престол и молить о дальнейшем покровительстве, а оттуда — на коронацию в Краков. За ним потянулись сановники. Варшава опустела, в ней остались только беглецы из Руси, которые не решались еще вернуться в свои разоренные имения или которым некуда было вернуться.
Князь Еремия, как сенатор Речи Посполитой, должен был сопровождать короля. Пан Володыевский и Заглоба с драгунским полком пошли скорым маршем в Замостье, чтобы передать Скшетускому счастливое известие о гибели Богуна и вместе ехать разыскивать княжну.
Заглоба расставался с Варшавой не без сожаления: среди этого громадного сборища шляхты, среди шума выборов, среди пирушек и драк, затеваемых им вместе с Володыевским, он чувствовал себя как рыба в воде. Но он утешал себя мыслью, что возвращается к деятельной жизни, то есть к розыскам княжны, и что в приключениях и фортелях, до которых он был большой охотник, недостатка не будет; кроме того, у него были свои понятия об опасностях столичной жизни, о которых он говорил Володыевскому так:
— Правда, что мы с вами совершили великие подвиги в Варшаве, но сохрани Бог пробыть в ней долго, мы бы так изнежились, как тот карфагенянин, который ослаб от сладости воздуха в Капуе. А хуже всего женщины! Они каждого до гибели доведут; и заметьте, что нет ничего на свете коварнее женщин! Человек старится, а они его все еще манят!..
— Ну вот еще! Бросьте вы! — перебил Володыевский.
— Я и сам себе часто повторяю, что пора остепениться, но у меня кровь еще горяча. В вас много флегмы, а во мне бес сидит! Но дело не в том. Начнем теперь другую жизнь. Я уж соскучился по войне, отряд у нас хороший, а под Замостьем гуляют еще мятежные шайки; мы ими и займемся, когда будем разыскивать княжну. Мы увидим Скшетуского и этого великана, этого литовского журавля Лонгина, а его мы давно не видали.
— Вот вы по нему скучаете, а когда видите, то вечно пристаете к нему.
— Это потому, что он что ни скажет, то словно лошадь хвостом махнет, тянет каждое слово, как скорняк кожу. Видно, у него все в силу ушло, а не в голову. Если он обнимет кого-нибудь, то все ребра переломает, зато любой ребенок его проведет. Слыханное ли дело, чтобы такой богач был так глуп!
— Разве он действительно так богат?
— Когда я познакомился с ним, то его пояс был до того полон, что он не мог им опоясаться и носил его, как копченую колбасу! Он сам мне говорил, сколько у него деревень: Мышьикишки, Песьикишки, Пичвишки, Сыруцьяны, Цяпуцьяны, Капусьцяны, Балтуны. Кто запомнит все эти басурманские названия! Пол-уезда принадлежит ему. Подбипенты знатный род на Литве.
— А вы не преувеличиваете немного его состояния?
— Я не преувеличиваю, а повторяю, что слышал от него, а он никогда в жизни не солгал: слишком он глуп для этого.
— Ну, значит, Ануся будет барыней вовсю. Но я не согласен с вами, что он так глуп. Напротив, он очень рассудительный и степенный человек, и никто лучше его не сможет дать хорошего совета! А что он не краснобай, так что же делать! Не всех Бог создал такими красноречивыми, как вы. Что и говорить! Он доблестный рыцарь и прекрасный человек, да вы сами его любите и рады его видеть.
— Просто наказание с ним! — пробормотал Заглоба. — Я только потому и радуюсь, что буду допекать его Анусей.
— Не советую, это опасно. Хотя он очень добр, но тут может потерять терпение.
— Пусть теряет! Я ему обрублю уши, как Дунчевскому.
— Ну это оставьте. И врагу я не посоветую лезть к нему!
— Пусть он только подвернется мне под руку!
Это желание Заглобы исполнилось скорее, чем он ожидал. Приехав в Конскую Волю, Володыевский решил остановиться на отдых, так как лошади его были измучены. Каково же было удивление обоих друзей, когда они, войдя в темные сени постоялого двора, в первом встретившемся им шляхтиче узнали Подбипенту.
— Как поживаете? Давно мы вас не видали! — воскликнул Заглоба. — Как же могло случиться, что казаки не зарубили вас в Замостье?
Подбипента обнимал и целовал то одного, то другого.
— Вот мы и встретились! — повторял он с радостью.
— Куда вы едете? — спросил Володыевский.
— В Варшаву, к князю.
— Князя в Варшаве нет, он поехал в Краков с королем, будет нести перед ним булаву.
— А меня Вейгер послал с письмом и запросом, куда отправляться княжеским полкам, — слава богу, они уже не нужны в Замостье.
— В таком случае вам нечего ездить. Мы везем приказы.
Пан Лонгин нахмурился: он всей душой хотел доехать до князя, видеть двор и, главным образом, одну маленькую особу. Заглоба подмигнул Володыевскому.
— А я все-таки поеду в Краков, — сказал литвин, подумав. — Мне велено отдать письмо, я и отдам.
— Идем в избу, велим подогреть пива, — сказшт Заглоба.
— А вы куда едете? — спросил по дороге литвин.
— В Замостье, к Скшетускому.
— Поручика в Замостье нет.
— Вот тебе на! А где же он?
— Около Хорошина, громит шайки мятежников. Хмельницкий отступил, но его полковники жгут, грабят и режут по дороге; валецкий староста послал на них пана Якова Реговского.
— А Скшетуский с ним?
— Да, но они ходят отдельно, так как соперничают; об этом я потом расскажу подробно.
Между тем они вошли в избу. Заглоба велел подогреть три гарнца пива, потом, подойдя к столу, за которым уже сидели Володыевский и Лонгин, сказал:
— Вы не знаете самой важной и счастливой новости: мы с Володыевским убили Богуна.
Лонгин вскочил с места.
— Братья родненькие, да может ли это быть?
— Чтоб нам не сойти с этого места.
— И вы вдвоем его убили?
— Да!
— Вот новость. Боже! Боже! — воскликнул литвин, всплеснув руками. — Вы говорите вдвоем: то есть как вдвоем?
— Я хитростью довел его до того, что он вызвал нас, понимаете? Потом Володыевский дрался с ним и изрезал его, как пасхального поросенка или жареную курицу, понимаете?
— Но вы, значит, не дрались с ним?
— Ну, извольте радоваться! — сказал Заглоба. — Я вижу, что вы часто пускали себе кровь и от слабости у вас пострадал рассудок. Как же мне было драться с трупом или лежачего добивать?
— А вы говорили, что вдвоем убили его. Заглоба пожал плечами.
— Ну и терпение нужно с этим человеком. Не правда ли, пан Михал, Богун вызвал нас обоих?
— Да, — подтвердил Володыевский.
— Теперь поняли?
— Пусть и так будет, — ответил Лонгин. — Скшетуский искал Богуна под Замостьем, но его там уже не было.
— Что? Скшетуский искал его?
— Дело было так, — начал Лонгин. — Мы остались в Замостье, а вы поехали в Варшаву. Казаков ждать пришлось недолго. Они нахлынули из-под Львова целыми тучами, и глазом не окинуть. Но наш князь так укрепил Замостье, что они могли и два года простоять под ним. Мы думали было, что они так и не будут нас штурмовать, и это нас очень огорчало; мы хотели порадоваться их поражению, а так как между ними были и татары, то я надеялся, что мне Бог пошлет мои три головы.
— Просите у него одну, да хорошую, — прервал Заглоба.
— А вы все такой же — даже слушать гадко, — сказал литвин. — Мы думали, что они штурмовать не будут, а они вдруг как угорелые принялись подводить мины, а потом штурмовать. Оказалось, что Хмель не хотел штурма, но Чарнота, их обозный, начал на него нападать и говорить, что он трус и готов уже брататься с ляхами. Тогда Хмель позволил и первым послал на штурм Чар-ноту. Что там было, братья милые, я и сказать не могу. Света Божьего не было видно из-за огня и дыма. Казаки сначала шли храбро, засыпали рвы, полезли на стены, но мы их так оттрепали, что они бежали и от стен, и от мин; тогда мы сделали им вслед вылазку в четыре хоругви и перерезали их как баранов!
— Жаль, что меня не было на этом празднике! — воскликнул Володыевский, потирая руки.
— И я бы там пригодился! — твердо сказал Заглоба.
— Там больше всех отличился пан Скшетуский и пан Яков Реговский, — продолжал литвин, — оба отменные рыцари, но они не дружны между собой. Особенно Реговский косился на Скшетуского и, наверно, затеял бы с ним ссору, если б Вейгер под страхом казни не запретил поединков. Мы не понимали сначала, почему Реговский пристает к Скшетускому, а потом узнали, что он родственник Лаща, которого князь из-за Скшетуского выгнал из отряда. Вот источник злобы Реговского к князю и к нам всем, а особенно к поручику; оттуда и соперничество между ними, которое покрыло их великой славой, ибо оба они старались отличиться друг перед другом, оба старались быть первыми и на стенах, и на вылазках. Но наконец Хмелю надоело штурмовать, и он начал правильную осаду, пуская в ход и хитрости с целью овладеть городом…
— Он больше всего рассчитывает на свою хитрость! — сказал пан Заглоба.
— Шальной он человек, да притом obscurus! [66] — сказал Подбипента. — Он думал, что Вейгер немец; он не слыхал о поморских воеводах этой же фамилии и написал ему письмо, думая склонить его к измене, как иностранца и наемника. А Вейгер ответил ему, как и что, и что он неудачно к нему обратился. Письмо это староста хотел непременно отправить не с трубачом, а с кем-нибудь познатнее, чтобы показать свое значение. Но как идти к казакам, этим диким зверям? Охотника между офицерами не нашлось. Другие боялись уронить свое достоинство; я и вызвался свезти, и — слушайте! — теперь-то и начинается самое интересное.
— Слушаем внимательно, — сказали оба друга.
— Я поехал и застал гетмана пьяным. Он принял меня ядовито, особенно когда прочел письмо, и стал грозить булавой, а я, поручив свою душу Богу, думал так: если он меня тронет, я ему кулаком голову разобью! Что ж мне было делать, братья милые?
— Это было благородно с вашей стороны — так думать!
— Но его сдержали полковники и заслонили меня собою, — продолжал Лонгин, — особенно один молодой, он обхватил его, отташил и говорит: "Не пойдешь, батько, ты пьян". Смотрю, кто меня так защищает, дивлюсь его дерзости с Хмельницким и вижу: это Богун.
— Богун? — крикнули Володыевский и Заглоба.
— Да. Я узнал его, ведь я его видел в Розлогах и он меня видел. И сказал он Хмельницкому: "Это мой знакомый". А Хмельницкий — быстро меняются решения у пьяных — ответил: "Коли он твой знакомый, сынок, то дай ему пятьдесят талеров, а я дам ответ". И он дал ответ, а насчет талеров я, чтобы не дразнить зверя, сказал, чтоб он отдал их своим гайдукам, а офицеру не пристало получать подачки. Он проводил меня из шатра довольно учтиво, но едва я вышел, как подходит ко мне Богун: "Мы виделись в Розлогах", — говорит он. "Да, — ответил я, — но тогда я не ожидал, что встречу вас в этом лагере". А он: "Не своя воля, а несчастье загнало меня сюда". В разговоре я сказал, что мы победили его под Ярмолинцами. "Я не знал, с кем имею дело, и ранен был в руку, люди мои думали, что это сам Ерема их бьет". — "И мы не знали, — говорю, — если бы знал это Скшетуский, то одного из вас уж не было бы в живых".
— Это верно… А что он ответил? — спросил Володыевский.
— Смутился и переменил разговор. Рассказывал, как Кривонос послал его с письмами к Хмельницкому во Львов, чтобы он немного отдохнул, а Хмельницкий не хотел его отпустить назад и дал ему другие поручения, как человеку представительному. Наконец, он спросил: "Где Скшетуский?"…Я сказал ему, что в Замостье, а он прибавил: "Может быть, встретимся", и простился со мной.
— Я догадываюсь, что вслед за этим Хмельницкий отправил его с письмами в Варшаву, — сказал Заглоба.
— Так оно и есть, только подождите. Я возвратился в крепость и отдал отчет пану Вейгеру в моем деле. Была уже поздняя ночь. На другой день снова штурм, еще более ожесточенный, чем первый. Я не имел времени видеться с паном Скшетуским и только на третий день говорю ему, что видел Богуна и говорил с ним. А тут было много офицеров и пан Реговский в том числе. Тот услыхал и сказал с насмешкой: "Я знаю, что тут дело идет о женщине, если вы такой рыцарь, как говорят о вас, Богун в ваших руках: вызовите его, и будьте уверены, что этот забияка не откажется, а мы со стены полюбуемся на интересное зрелище. Впрочем, о вас, вишневецких, больше говорят, чем вы есть на самом деле". Тут пан Скшетуский так посмотрел на Реговского, что тот сразу прикусил язык. "Вы так думаете? Хорошо! Я только не знаю, решитесь ли вы, который сомневается в нашей храбрости, пойти в казацкий лагерь и вызвать от моего имени Богуна". А Реговский говорит: "Отчего бы не пойти, но я вам ни брат ни сват, поэтому и не пойду". Тут все подняли Реговского на смех; тот обиделся не на шутку и на другой день действительно пошел в казацкий лагерь, но уже не застал там Богуна. Сначала мы не верили этому, но теперь, после вашего рассказа, я вижу, что Реговский сказал правду. Хмельницкий, должно быть, действительно послал Богуна, а вы его убили.
— Так оно и было, — сказал Володыевский.
— Скажите нам, — спросил Заглоба, — где мы найдем теперь Скшетуского? Нам необходимо отыскать его, чтобы вместе отправиться на поиски княжны.
— В Замостье вы его легко найдете; его там все знают. Он вместе с Регов-ским казацкого полковника Калину наголову разбил. Позже Скшетуский один два раза уничтожал татарские чамбулы.
— А Хмельницкий что, молчит?
— Хмельницкий за них не заступается; он говорит, что они грабят вопреки его приказаниям. Иначе кто бы поверил его покорности королю?
— Какая мерзость это пиво! — сказал Заглоба.
— За Люблином вы поедете краем, совершенно опустошенным, — продолжал далее литвин. — Казацкие отряды заходили даже дальше Люблина, татары брали пленных и сколько перехватали около Замостья и Грубешова, это только Богу одному известно. Несколько тысяч отбитых пленников Скшетуский уже отослал в крепость. Он там трудится изо всех сил, забывая о себе.
Пан Лонгин вздохнул и понурил голову.
— Я думаю, что Бог непременно пошлет утешение Скшетускому и возвратит ему потерянное счастье, потому что велики заслуги этого рыцаря. В наше время порока и себялюбия, когда каждый думает только о самом себе, он всем жертвует для отечества. Милые вы мои, ведь он давно бы мог получить отпуск у князя, мог бы ехать на розыски княжны, а вместо этого ни на минуту не бросил своей службы, нося в сердце муку, не отдыхает ни минуты.
— Римлянин по душе, что и говорить! — вздохнул Заглоба.
— Пример нам брать с него нужно.
— В особенности вам, пан Подбипента. Вы на войне ищете не славы отечества, а три каких-то глупых головы.
— Бог видит мою душу! — воскликнул пан Лонгин и поднял очи к небу.
— Скшетуского Бог наградил смертью Богуна, — сказал Заглоба, — и тем, что послал минуту спокойствия Республике. Теперь для него настало время подумать о себе.
— Вы поедете с ним? — спросил литвин.
— А вы нет?
— Я бы рад всей душой, если бы не эти письма: одно от старосты валецкого к королю, другое к князю, а третье от пана Скшетуского тоже к князю с просьбой об отпуске.
— Мы везем ему разрешение на отпуск.
— Да, но как же мне все-таки быть с письмами?
— Вы должны ехать в Краков, иначе и быть не может. Наконец, я откровенно скажу вам: ваши руки очень пригодились бы нам в нашем предприятии, но ни на что другое вы не годитесь. Там нужно держать ухо востро, прежде всего переодеться в казацкие свитки, прикидываться мужиками, а вы так бросаетесь в глаза своим ростом, что каждый спросит: что это за верзила, откуда взялся такой казак? Нет, нет! Поезжайте вы в Краков, а мы как-нибудь и без вас управимся.
— И я так же думаю, — сказал Володыевский.
— Так я поеду, — ответил пан Подбипента. — Да благословит вас милосердый Бог и да поможет он вам. А вы знаете, где ее скрывают?
— Богун не хотел говорить. Мы знаем только то, что мне удалось подслушать во время моего плена, но и этого совершенно достаточно.
— Как же вы найдете?
— А голова моя на что? Не в таких тяжелых положениях бывать приходилось. Теперь все дело в том, как бы поскорей добраться до Скшетуского.
— Спросите о нем в Замостье. Пан Вейгер должен знать: они переписываются. Ну, да благословит вас Бог!
— И вас также, — сказал Заглоба. — Когда будете у князя в Кракове, поклонитесь от меня пану Харлампу.
— Кто он такой?
— Литвин, красавец писаный. В него все фрейлины княгини повлюблялись.
Лонгин вздрогнул.
— Вы шутите? — сказал он.
— Будьте здоровы! И дрянь же пиво в этой Конской Воле! — закричал Заглоба, подмигивая Володыевскому.
И пан Лонгин уехал в Краков с сердцем, пронзенным стрелой, а жестокосердный Заглоба с Володыевским поехали в Замостье, где пробыли только день, так как комендант, староста валецкий, сказал им, что от Скшетуского он уже давно не имеет никаких известий и что, вероятно, полки под его командой двинутся к Збаражу для защиты края от мятежных шаек. И это было очень возможно, так как Збаражу, как собственности Вишневецких, грозила наибольшая опасность от нападения смертельных врагов князя. Благодаря этому Заглобе и Володыевскому предстояло долгое и трудное путешествие, а так как они отправились в поиски за княжной, то рано или поздно должны были ехать, и потому отправились немедленно, останавливаясь лишь по необходимости для отдыха или разгрома разбойничьих шаек, которые бродили еще там и сям.
Они ехали по таким разоренным местам, где по целым дням не видали живой души. Местечки были разрушены, деревни сожжены и пусты, народ перебит и взят в плен. Везде встречались им лишь трупы людей, остовы домов, костелов, церквей да воющие на пепелищах собаки. Кто пережил татарско-казацкое нашествие, тот прятался в лесах и умирал там от холода и голода, боясь покинуть свое убежище и не веря, что несчастье уже миновало. Володыевский поневоле должен был кормить лошадей древесной корой или остатками зерна, которые находил в полуобгоревших амбарах. Но все же они подвигались довольно быстро, запасаясь главным образом теми припасами, которые отбивали у разбойничьих шаек.
После войны и голода наступили холода — третий враг несчастного народа, — но этого врага народ все же ждал с нетерпением, так как он был верным препятствием войны. Володыевский, как человек опытный и хорошо знавший Украину, надеялся, что поиски княжны скоро увенчаются успехом, так как главное препятствие — война — им не помешает.
— Не верю я, — говорил Володыевский, — чтобы Хмельницкий из любви к королю отступал на Украину, это хитрая лиса! Он отлично знает, что казаки, когда они не за окопами, ничего не стоят, и если б их было впятеро больше против нас, им не устоять. Теперь они пойдут на зимовку, а стада свои выпустят в степь. Татарам тоже нужна добыча, и если зима будет суровая, то мы будем спокойны до весны.
— Может, и дольше — они все-таки короля уважают. Да нам и не нужно так много времени; если Бог позволит, то на Масляной мы и отпразднуем свадьбу Скшетуского.
— Только бы нам с ним не разъехаться, это вызвало бы новое замедление.
— Не булавку же ищем: с ним ведь три полка. Быть может, мы его догоним под Збаражем, если он не застрял где-нибудь с гайдамаками.
— Догнать мы его не можем, а, может быть, узнаем, что-нибудь о нем по дороге, — возразил Володыевский.
Но узнать было трудно. Крестьяне рассказывали, что видели кое-где отряды, слышали о стычках с мятежниками, но не могли сказать, чьи это войска; они могли быть как Реговского, так и Скшетуского. Вот все, что узнали два друга. До их сведения дошло, что казаки в стычке с литовцами потерпели поражение. Весть эта пролетела как эхо еще до отъезда Володыевского из Варшавы, хотя в этом многие сомневались, но теперь она распространилась по всей стране со всеми подробностями и выдавалась за истину. За поражения, причиненные Хмельницким коронным войскам, заплатили литовские. Сложил свою голову Пулксенжыц, вождь старый и опытный, и дикий Небаба, и вождь сильнейший, чем они, — Кшечовский, который в рядах мятежников дослужился не до почестей и отличий, не до староств и воеводств, а до посадки на кол. Казалось, что сама Немезида мстила ему за немецкую кровь, пролитую в Заднепровье, — кровь Флика и Вернера, так как он попал в руки радзивилловских немцев и, несмотря на тяжелые раны, был посажен на кол, на котором судорожно бился целый день, пока не испустил дух. Таков был конец того, кто по своей храбрости и военному гению мог стать вторым Стефаном Хмелецким и которого жажда богатства и славы толкнула на путь измены, клятвопреступления и страшных убийств, достойных дикого Кривоноса.
Вместе с ним, Пулксенжыцом и Небабой в этом побоище сложили свои головы около двадцати тысяч казаков, а те, что уцелели, погибли в болотах Припяти. Ужас как вихрь пролетел по всей Украине; всем казалось, что после побед под Желтыми Водами, Корсунью, Пилавцами настали времена таких погромов, какие прежде бывали — под Солоницей и Кумейками. Сам Хмельницкий, хотя был уже в зените славы и сильнее чем когда-нибудь, испугался, узнав о смерти своего "друга" Кшечовского, и снова начал обращаться к колдуньям, чтобы узнать свою судьбу. Они предвещали большие войны, победы и поражения, но не могли угадать, какая участь ждет гетмана.
Между тем можно было ожидать продолжительного затишья как благодаря поражению Кшечовского, так и по случаю зимы. Народ стал успокаиваться, опустошенные деревни заселялись; мало-помалу все ободрялись.
С такой же бодростью два приятеля после продолжительного пути благополучно прибыли в Збараж и, назвав себя в замке, тотчас же отправились к коменданту, в котором, к великому своему удивлению, узнали Вершула.
— А где же Скшетуский? — спросил Заглоба после первых приветствий.
— Его нет, — ответил Вершул.
— Значит, вы командуете крепостью?
— Да. Прежде командовал Скшетуский, но он уехал, вверив мне гарнизон до своего возвращения.
— А когда он обещал вернуться?
— Он ничего не сказал, — сам не знал, видно, сказал лишь перед отъездом: "Если кто ко мне приедет, пусть ждет меня здесь".
Володыевский и Заглоба переглянулись.
— Давно он уехал? — спросил Володыевский.
— Дней десять тому назад.
— Пан Михал, пусть же пан Вершул даст нам поужинать, на пустой желудок трудно рассуждать о делах. За ужином поговорим.
— От души рад вам, я и сам собирался садиться за стол. Впрочем, пан Володыевский, как старший офицер, примет начальство, я буду у него в гостях, а не он у меня.
— Нет, оставайтесь командовать, — сказал Володыевский, — вы старше меня по годам, к тому же мне, верно, придется уехать.
Вскоре ужин был подан на стол, за который сейчас же сели, и Заглоба, утолив голод двумя мисками похлебки, обратился к Вершулу и сказал:
— Вы не догадываетесь, куда мог уехать Скшетуский?
Вершул велел слугам, прислуживавшим у стола, выйти и, подумав немного, сказал:
— Догадываюсь, но так как Скшетускому важно сохранение тайны, то я не хотел говорить при людях. Он воспользовался благоприятным моментом, так как мы, наверное, простоим здесь до весны, и, как я думаю, поехал искать княжну, которая в руках Богуна.
— Богуна уже нет на свете, — сказал Заглоба.
— Как так?
Заглоба рассказал все, как было, и это доставляло ему явное удовольствие. Вершул, как и Лонгин, не мог надивиться этому происшествию и сказал:
— Тогда Скшетускому будет легче ее найти.
— Весь вопрос в том, отыщет ли он ее. Взял ли он с собой людей?
— Никого, кроме одного казачка-русина и трех лошадей.
— И хорошо сделал, там без хитрости не обойдешься. До Каменца можно бы дойти и с полком, но в Ушице и Могилеве, верно, стоят казаки, там у них хорошая зимовка, а в Ямполе — их гнездо; туда нужно идти или с целой дивизией, или одному.
— Откуда вы знаете, что он отправился именно в ту сторону? — спросил Вершул.
— Княжна спрятана за Ямполем, и он знает об этом, но там столько оврагов, буераков и камышей, что и знающему попасть туда трудно, а о незнающем и говорить нечего. Я ездил на суд в Ягорлык, за лошадьми туда тоже ездил и знаю. Если б мы были вместе, может быть, дело пошло бы скорее, а как он там в одиночку — не знаю, может, только случайно узнает дорогу, так как и спрашивать опасно.
— Так вы хотели ехать вместе?
— Да, а теперь я и не знаю, как нам быть, — сказал Заглоба, — ехать или нет?
— Предоставляю решать вам.
— Гм!.. Прошло десять дней с тех пор, как он уехал, не догнать его; тем более что он велел ждать его здесь. Бог весть, какой дорогой он поехал? Или на Бар и Проскуров, старой проезжей дорогой, или на Каменец-Подольск. Трудно решить.
— Не забудьте притом, — сказал Вершул, — мы только предполагаем, что он поехал за княжной.
— В том-то и дело! — сказал Заглоба. — Может быть, он поехал что-нибудь разузнать, а потом вернется в Збараж; он знал, что мы должны были ехать вместе, и мог нас ждать. Трудно угадать!
— Я советовал бы вам подождать дней десять! — заметил Вершул.
— Если ждать, то ждать больше или совсем не ждать!
— По-моему, не ждать, — заметил Володыевский, — мы ничего не теряем, если завтра поедем. Если Скшетуский не отыщет княжны, то, может быть, нам Бог поможет.
— Видите ли, пан Михал… Нельзя в этом деле ничего оставлять без внимания, — сказал Заглоба. — Вы еще молоды и ищете приключений, а здесь опасно именно то, что если мы будем разыскивать ее порознь, то возбудим подозрение в тамошних людях. Казаки хитры и боятся, как бы кто не открыл их замыслов. Они могут быть в сношениях с пограничным пашой или заднестровскими татарами, кто их знает! Они могут обратить внимание на посторонних людей, которые будут расспрашивать о дороге. Я их знаю. Выдать себя легко, а потом что?
— А может быть, Скшетуский попадет в такое положение, что ему нужна будет наша помощь?
— Это возможно!
Заглоба задумался так, что жилы вздулись у него на висках. Наконец, точно очнувшись, он сказал:
— Обсудив все, я нахожу, что лучше ехать.
Володыевский вздохнул с облегчением.
— А когда?
— Дня через два или три, чтобы быть бодрыми душой и телом. На следующий день друзья начали собираться в дорогу, как вдруг накануне их отъезда слуга Скшетуского, казачок Цыга, привез известия и письмо к Вершулу. Услыхав об этом, Заглоба и Володыевский отправились в квартиру коменданта и прочли следующее:
"Я в Каменце, куда дорога через Сатанов безопасна. Еду в Ягорлык, вместе с купцами-армянами, которых мне указал пан Буковский. У них татарские и казацкие грамоты на свободный проезд до Аккермана. Едем с товарами на Ушицу, Могилев и Ямполь и будем останавливаться по пути везде, где только есть живые люди; может, Бог поможет найти чего ищем. Скажите моим друзьям, Заглобе и Володыевскому, чтобы они ждали меня в Збараже, если им нечего делать, так как по той дороге, куда я теперь еду, ехать нельзя: можно возбудить подозрение казаков, что зимуют в Ямполе и над Днестром до Ягорылыка и держат лошадей в снегах. Чего не сделаю я один, того не сделать втроем, притом же я похож на армянина. Поблагодарите их от души за желание помочь мне, чего я до гроба не забуду; ждать же я их не мог, это было выше моих сил, и я не мог знать наверное, приедут ли они или нет; теперь самое лучшее время для поисков, купцы разъезжают с бакалейными и суконными товарами. Посылаю к вам верного слугу и прошу о нем позаботиться, он для меня лишний, и я боюсь, чтобы он, по своей молодости, не проговорился. Буковский ручается за честность купцов. То же думаю и я и верю, что все в руках Господа: если он захочет, то окажет нам свое милосердие и сократит мучения. Аминь!"
Заглоба окончил чтение и взглянул на своих товарищей; они молчали; наконец Вершул заговорил первым:
— Я знал, что он туда поехал.
— Что же нам делать? — спросил Володыевский.
— Что делать? — разводя руками, переспросил Заглоба. — Теперь нам нечего делать. Хорошо, что он едет с купцами, так он может всюду заглядывать без всякой опасности, не возбуждая подозрения. В каждой хате, на каждом хуторе найдется кому что купить, так как казаки ограбили половину Речи Посполитой. Трудно было бы нам попасть за Ямполь. Скшетуский смугл, как валах, и легко может сойти за армянина, а по вашим белобрысым усам сейчас бы узнали. В крестьянской одежде тоже трудно было бы пробраться… Помогай ему Бог! Мы были бы там лишние, хоть, признаюсь, я очень жалею, что мы будем непричастны к освобождению нашей бедняжки. Зато мы оказали Скшетускому большую услугу, убив Богуна: будь он жив, я бы не поручился за здоровье пана Яна.
Володыевский был очень недоволен; он надеялся на путешествие, полное приключений, а между тем предстояло длинное и скучное прозябание в Збараже.
— Не доехать ли нам хотя бы до Каменца? — спросил Володыевский.
— Что же мы там будем делать и чем жить? — ответил Заглоба. — Нам все равно, где сидеть; нужно ждать и ждать, путешествие, наверно, займет много времени у Скшетуского. Человек молод до тех пор, пока он может двигаться, — Заглоба меланхолически опустил голову на грудь, — а старится в бездействии, да что же делать, обойдется он и без нас. Завтра мы отслужим торжественную обедню, чтобы ему посчастливилось. Главное, мы избавились от Богуна. Прикажите-ка расседлать лошадей, и будем ждать.
Для двух друзей настали длинные, однообразные дни ожидания, которые не могла сократить ни игра в кости, ни попойки, и тянулись они без конца. А уже настала суровая зима. Снег выпал на аршин и покрыл збаражские окрестности; звери и птицы приблизились к человеческому жилью. По целым дням слышалось карканье воронов. Прошел декабрь, потом январь и февраль, а о Скшетуском не было слышно ни звука.
Володыевский ездил в Тарнополь искать приключений. Заглоба грустил и уверял, что он старится.
Комиссары, высланные Речью Посполитой для переговоров с Хмельницким, добрались наконец с большим трудом до Новоселок, где и остановились в ожидании ответа от непобедимого гетмана, который между тем пребывал в Чигирине. Они сидели грустные и подавленные, ибо во все время пути им грозила смерть и на каждом шагу увеличивались препятствия. День и ночь окружали их толпы черни, одичавшей вконец в убийствах и войне, и добивались смерти комиссаров. То и дело встречались им отдельные шайки разбойников и диких чабанов, не имевших ни малейшего понятия о правах послов и жаждавших лишь крови и добычи. Правда, комиссары имели в своем распоряжении сотню всадников, которыми командовал пан Брышовский, и кроме того, Хмельницкий, предвидя, что может встретить их по пути, прислал им полковника Донца с четырьмя сотнями молодцов, но конвой этот мог оказаться недостаточным, так как дикие толпы росли с каждой минутой, и образ действий их с каждым разом становился все более угрожающим. Кто только из конвоя отдалялся хоть на минуту от общей массы, тот пропадал бесследно. Они были похожи на горсть путников, окруженных бесчисленной стаей проголодавшихся волков.
Так проходили дни и недели; на ночлеге в Новоселках им казалось, что настал их последний час. Драгуны и конвой Донца с вечера вели настоящую войну за жизнь комиссаров, а те, молясь за умирающих, поручали душу Богу. Кармелит Лентовский по очереди исповедовал их, а между тем в окна вместе с дуновением ветра неслись отголоски выстрелов, адский хохот, крики, требования о выдаче воеводы Киселя, который был предметом ненависти черни. Это была страшная, долгая зимняя ночь! Воевода Кисель, опершись головой на руку, сидел без движения в продолжение нескольких часов. Он не боялся смерти, — со времени отъезда из Гущи он был так утомлен и измучен, что, казалось, готов был с радостью встретить смерть, — но душу его охватило безграничное отчаяние. Ведь именно он, русский по крови и плоти, первый взял на себя роль миротворца в этой беспримерной войне, он выступал везде, в сенате и на сейме, как горячий сторонник переговоров; он поддерживал политику канцлера и примаса; он больше всех порицал Еремию и действовал, по своему крайнему разумению, на пользу казачества и Речи Посполитой. И верил всей душой, что переговоры и уступки умиротворят все, успокоят. И именно теперь, в минуту, когда он вез Хмельницкому булаву и уступки казачеству, он усомнился во всем: он увидел всю тщетность своих усилий, увидел под ногами пустоту и бездну.
"Неужели они ничего не хотят, кроме крови? — думал Кисель. — Хотят ли они настоящей свободы или свободы грабежей и поджогов?" И он сдерживал стоны, разрывавшие его благородную грудь.
— Голову Киселеву! Голову Киселеву! Погибель ему! — отвечала толпа на его мысли.
И воевода охотно принес бы им в дар свою горемычную голову, если б не вера, что для спасения Речи Посполитой им и всему казачеству нужно дать больше, чем его голова. Пусть же будущее научит их желать этого!
Когда он так раздумывал, какой-то дух надежды и отваги осветил на минуту тот мрак, который поселило в нем отчаяние; несчастный старик уверял себя, что эта чернь — далеко не все казачество, не Хмельницкий и его полковники и что с ними только и начнутся переговоры.
— Но могут ли они быть прочны, пока полумиллионная толпа крестьян стоит под оружием? Не растают ли они с первым веянием весны, как снег, который покрывает теперь степь? — И ему снова приходили в голову слова Еремии: "Милость можно оказать только побежденным!"
И снова мысли его тонули во мраке, а под ногами открывалась бездонная пропасть.
Было уже за полночь. Шум и выстрелы немного утихли, их сменил свист ветра, на дворе бушевала метель, усталая толпа, по-видимому, стала расходиться по домам, и надежда вернулась в сердца комиссаров.
Войцех Мясковский, подкоморий львовский, поднялся со скамьи, прислушиваясь у окна, занесенного снегом, и сказал:
— Видно, с Божьей помощью, мы доживем еще до утра!
— Быть может, Хмельницкий пошлет побольше людей для охраны, — сказал пан Смяровский, — с этим конвоем нам не дойти.
Пан Зеленский, подчаший брацлавский, горько улыбнулся.
— Кто бы мог сказать, что мы — послы мира?
— Я бывал не раз послом у татар, — говорил новогрудский хорунжий, — но такого посольства я не видывал никогда в жизни. В нашем лице Речь Посполитая унижена больше, чем под Корсунью и Пилавцами. И я вам советую вернуться, а о переговорах нечего и думать.
— Да, вернемся, — повторил как эхо пан Бржозовский, каштелян киевский. — Если нельзя заключить мир, пусть будет война.
Воевода Кисель поднял свои стеклянные глаза и остановил их на каштеляне.
— Желтые Воды, Корсунь, Пилавцы! — глухо произнес он и замолчал, и за ним замолчали все, и лишь пан Кульчинский, скарбник киевский, начал вслух читать молитву, а ловчий Кшечовский, сжав голову руками, повторял:
— Что за времена, что за времена! Господи, помилуй нас!
В эту минуту дверь раскрылась и пан Брышовский, капитан драгун епископа познанского, командовавший конвоем, вошел в избу.
— Ясновельможный воевода, — сказал он, какой-то казак хочет видеть панов комиссаров.
— Хорошо, — ответил Кисель, — а чернь разошлась?
— Разошлась, но обещала завтра вернуться.
— Очень напирали?
— Страшно, но казаки Донца убили нескольких из них; завтра они обещали сжечь нас.
— Хорошо, пусть войдет казак.
Через минуту дверь открылась, и какая-то фигура с черной бородой остановилась у порога.
— Кто ты? — спросил Кисель.
— Ян Скшетуский, гусарский поручик князя-воеводы русского.
Каштелян Бржозовский, Кульчинский и ловчий Кшечовский вскочили с мест. Все они служили последнее время вместе с князем под Махновкой и Константиновом и хорошо знали поручика, а Кшечовский слыл даже его родственником.
— Правда! Правда! Это Скшетуский! — повторяли они.
— Что ты здесь делаешь и как попал сюда? — спросил Кшечовский, обнимая его.
— Как видите, Панове, в крестьянской одежде, — ответил Скшетуский.
— Мосци-воевода, — крикнул каштелян Бржозовский, — это первейший рыцарь из хоругви воеводы русского.
— Сердечно приветствую его, — сказал Кисель, — я вижу, что это великой храбрости кавалер, если он пробрался к нам.
И, обращаясь к Скшетускому, прибавил:
— Чего вы хотите от нас?
— Чтобы вы, панове, позволили мне ехать вместе с вами.
— Вы лезете в пасть дракону!.. Впрочем, если такова ваша воля, мы против этого ничего не имеем.
Скшетуский молча поклонился.
Кисель смотрел на него с удивлением.
Суровое лицо молодого рыцаря поразило его серьезностью и скорбью.
— Скажите мне, ваць-пане, — сказал воевода, — какая причина гонит вас в тот ад, куда никто по доброй воле не идет?
— Несчастье, ясновельможный воевода.
— Напрасно я спросил. Вы, верно, потеряли кого-нибудь из близких и едете отыскивать там?
— Точно так.
— Давно это случилось?
— Прошлой весной.
— Как так? И вы только теперь собрались на поиски. Ведь уж почти год! Что же вы до сих пор делали?
— Я дрался в рядах русского воеводы.
— Неужели столь добрый начальник не хотел вас отпустить?
— Я сам не хотел.
Кисель снова взглянул на молодого рыцаря; наступило молчание, которое прервал каштелян киевский:
— Всем нам, кто служил у князя, известны несчастья этого кавалера, над коими мы пролили уже не одну слезу, а что он желал, пока была война, служить отчизне вместо того, чтобы думать о себе, достойно еще большего одобрения. Это редкий пример в нынешнее испорченное время.
— Если окажется, что мое слово что-нибудь значит у Хмельницкого, то поверьте, что я не пожалею его в вашем деле, — сказал Кисель.
Скшетуский опять поклонился.
— А теперь идите отдохнуть, — ласково сказал воевода, — вы, верно, устали, как и мы все, не имея ни минуты покоя.
— Я возьму его с собой, он мой родственник, — сказал пан ловчий Кшечовский.
— Пойдем и мы все отдохнуть, — оказал Бржозовский, — может быть, сегодня мы спим уже последнюю ночь.
— Может быть, уснем вечным сном, — докончил воевода.
С этими словами он направился в комнату, у двери которой ожидал слуга; за ним разошлись и все остальные. Кшечовский повел Скшетуского к себе на квартиру, которая была на несколько домов дальше. Слуга с фонарем шел впереди.
— Какая темная ночь, — сказал ловчий, — и вьюга усиливается. Эх, пан Ян, что мы сегодня пережили! Я думал, что это судный день. Чернь почти что держала нож у нашего горла. У Брышовского, бедняги, руки устали драться. Мы уж начали было прощаться.
— Я был среди черни, — ответил Скшетуский. — Завтра к вечеру ожидают новую шайку разбойников, которым донесли о вас. Завтра надо непременно уезжать отсюда. Вы едете в Киев?
— Это зависит от распоряжений Хмельницкого, к которому поехал князь Четвертинский. Вот моя комната, войди, пан Ян, я велел согреть нам вина, и мы подкрепимся перед сном.
Они вошли в избу; в печке горел яркий огонь. Дымящееся вино стояло на столе. Скшетуский с жадностью схватил стакан.
— Со вчерашнего дня у меня ничего не было во рту, — сказал он.
— Ты страшно похудел. Видно, печали и труды подкосили твое здоровье. Ну, расскажи-ка мне про себя. — Я знаю кое-что про твои дела — ты думаешь найти там, среди казаков, княжну?
— Или ее, или смерть, — ответил рыцарь.
— Смерть найти легче; почему же ты знаешь, что княжна там? — спросил ловчий.
— Потому что я искал ее уже везде.
— Где же?
— От Днестра до Ягорлыка я ездил с купцами-армянами, так как были сведения, что она там; я был везде, а теперь еду в Киев, потому что Богун намеревался свезти ее туда.
Едва поручик произнес имя Богуна, как ловчий схватился за голову.
— Ведь я тебе не сообщил самой важной новости. Я слышал, что Богун убит!
Скшетуский побледнел.
— Как? Кто тебе сказал?
— Да тот шляхтич, который уже раз спас княжну, который под Константиновой так показал себя. Я его встретил по пути в Замостье. Мы разминулись с ним в дороге. Едва я успел его спросить о новостях, как он мне говорит, что Богун убит. Я спросил его: "Кто его убил?" "Я!" — ответил он. И потом мы разъехались.
Огонь, вспыхнувший на лице Скшетуского, вдруг погас.
— Этому шляхтичу едва ли можно верить. Нет, он не мог бы убить Богуна!
— А ты его не видел? Помнится, он говорил, что едет к тебе в Замостье.
— Я в Замостье его не дождался, он, по-видимому, поехал теперь в Збараж, но мне необходимо было догнать комиссаров, и я из Каменца не возвращался в Збараж и с ним не виделся. Бог весть, правда ли это, что он мне раньше говорил про нее, будто он, будучи в плену у Богуна, подслушал, что она спрятана за Ямполем и что Богун хотел потом перевезти ее в Киев и повенчаться с нею. Может быть, это ложь, как все, что говорит Заглоба…
— Зачем же ты в таком случае едешь в Киев?
Скшетуский замолчал; некоторое время слышен был только шум и свист ветра.
— Если Богун не убит, то ты можешь попасть в его руки, — сказал ловчий, прикладывая пальцы ко лбу.
— Да я затем и еду, чтобы его найти, — глухо ответил Скшетуский.
— Как так?
— Пусть свершится над нами суд Божий!
— Ведь он драться с тобой не станет, а просто велит убить тебя или продаст татарам.
— Но я теперь в свите комиссаров!
— Дай бог, чтобы мы сами спасли свои головы, а что уж говорить о свите!
— Кому жизнь тяжела, тому могила легка.
— Побойся ты Бога, пан Ян! Здесь дело не в смерти, она никого не обойдет, но они могут продать тебя туркам.
— Неужели ты думаешь, что мне там хуже будет, чем здесь?
— Я вижу, что ты впал в отчаяние и не веришь в милосердие Божье.
— Ошибаешься! Я говорю лишь, что мне плохо на свете, но я давно примирился с волей Господней. Я не прошу, не молю, не проклинаю, не бьюсь лбом о стену, я хочу лишь, пока жив, исполнить свой долг.
— Однако печаль снедает тебя, как яд.
— На то Бог и посылает муки, чтобы они отравляли человека, а когда захочет, пошлет и лекарство.
— Мне нечего отвечать на такой довод, — сказал ловчий. — В Боге наша надежда и спасение, как наша, так и Речи Посполитой. Король поехал в Ченстохов, может быть, он вымолит у Пресвятой Девы что-нибудь, иначе все мы погибнем.
Настала тишина, из-за окон слышались только окрики драгун: "Кто идет?"
— Да, да, — сказал немного спустя ловчий. — Все мы скорее мертвецы, чем живые люди. Разучились люди смеяться в Речи Посполитой, слышны лишь стоны, как вой ветра в трубе. И я верил, что настанут лучшие времена, пока вместе с прочими не приехал сюда; а теперь я вижу, что напрасна была моя надежда. Разорение, война, голод, убийства, и больше ничего, ничего.
Скшетуский молчал; пламя огня, из топившейся печки, освещало его исхудалое, суровое лицо.
Наконец он поднял голову и серьезно сказал:
— Земная жизнь пройдет и не оставит после себя даже следа.
— Ты говоришь, как монах, — сказал ловчий.
Скшетуский не ответил, а ветер все жалостнее стонал в трубе.
На следующий день утром комиссары, а с ними и Скшетуский, уехали из Новоселок, но путешествие это было плачевно: на каждой остановке, в каждом местечке им грозила смерть и горшее чем смерть — оскорбление, и оно было тем чувствительнее, что комиссары олицетворяли собой величие и могущество Речи Посполитой. Пан Кисель расхворался, так что его на каждом ночлеге вносили в избу прямо из саней. Львовский подкоморий заливался слезами, так как был не в силах переносить оскорблений, наносимых ему и его отчизне; капитан Брышовский тоже заболел от бессонницы и трудов, и место его занял пан Скшетуский, продолжая вести этот злосчастный отряд среди натиска толпы, оскорблений, угроз и даже сражений.
В Белгороде комиссарам опять показалось, что настал их последний час. Чернь избила больного Брышовского, убила Гняздовского, и комиссаров спасло от готовившейся уже резни лишь то, что приехал митрополит для переговоров с воеводой. В Киев комиссаров совсем не хотели впускать. Князь Четвер-тинский вернулся от Хмельницкого 11 февраля без всякого ответа. Комиссары не знали, что им дальше делать и как быть. Возвращаться было невозможно, так как дорогу загородили мятежные шайки черни, ждавшие только неудачи переговоров, чтобы изрубить посольство. Народ становился все более и более дерзким, он хватал лошадей под уздцы, бросал камнями, льдышками, снегом в сани воеводы. В Гвоздовой Скшетуский и Донец должны были вступить в кровавый бой, чтобы разогнать толпу черни в несколько сот человек.
Хорунжий новогрудский и Смяровский поехали к Хмельницкому, чтобы убедить его приехать в Киев для переговоров, но воевода мало надеялся, что они доедут до него живыми. А между тем в ожидании ответа комиссары должны были смотреть сложа руки, как в Хвастове мучили пленных без различия пола и возраста, топили в прорубях, поливали водой на морозе, кололи вилами или сдирали кожу с живых. Так прошло восемнадцать дней, пока наконец пришел ответ от Хмельницкого, что он не желает ехать в Киев и будет ждать воеводу и комиссаров в Переяславе.
Несчастные послы немного передохнули, думая, что кончилась уже их мука, и, переправившись через Днепр, отправились на ночлег в Воронково, откуда было только шесть миль до Переяслава. Им навстречу выехал Хмельницкий, якобы для того, чтобы оказать честь королевскому посольству, но как же он изменился с тех пор, как стал считать себя обиженным. Quantum mutatus ab illo [67], - как справедливо писал о нем воевода Кисель.
Он выехал в сопровождении нескольких десятков всадников с полковниками, есаулами и военной музыкой, со значком, бунчуком и красным знаменем, совсем как удельный князь. Комиссарское шествие тотчас же остановилось, а он подскакал к саням, в которых ехал воевода и, некоторое время всматриваясь в его старческое лицо, слегка приподнял шапку и сказал:
— Поклон вам, Панове комиссары, и тебе, пане воевода! Лучше бы раньше начать со мной переговоры, когда я не так много значил и не был так силен, но так как вас послал ко мне король, то принимаю вас на своей земле от чистого сердца.
— Привет тебе, мосци-гетман! — сказал Кисель. — Его величество король послал нас выразить тебе его благосклонность и учинить во всем справедливость.
— Благодарю за милость, а справедливость я уже установил вот этим, — он ударил рукой по сабле, — и сделаю еще больше, если вы меня не удовлетворите.
— Не слишком-то ласково ты встречаешь нас, гетман запорожский, нас, послов королевских…
— Не буду говорить на морозе, будет время способнее, — возразил Хмельницкий, — холодно. Пусти меня, Кисель, в свои сани, я хочу честь вам оказать и ехать вместе с вами.
С этими словами Хмельницкий слез с лошади и подошел к саням. Кисель же подвинулся к правой стороне, оставляя свободной левую сторону.
— Да ты мне давай правую руку.
— Я - сенатор Речи Посполитой!
— Да что мне, что ты сенатор! Потоцкий первый сенатор и коронный гетман, а я держу его в руках вместе с другими и завтра, если захочу, велю на кол посадить.
Густая краска выступила на бледном лице Киселя.
— Я представляю особу короля!
Хмельницкий нахмурился еще больше, но сдержался и сел с левой стороны, ворча:
— Пусть король будет в Варшаве, а я — на Руси! Мало я вам намылил шеи… Кисель ничего не ответил и лишь поднял глаза к небу; он предчувствовал
заранее, что его ожидало, и справедливо думал в эту минуту, что если дорога к Хмельницкому была Голгофой, то быть у него послом — настоящая крестная мука.
Лошади тронулись к городу, где палили из двадцати пушек и звонили во все колокола. Хмельницкий, опасаясь, как бы послы не подумали, что это делается исключительно в честь их приезда, обратился к воеводе и сказал:
— Я не только вас, я и других послов, которых ко мне присылали, так принимал.
И Хмельницкий говорил правду: действительно, к нему, как к удельному князю, присылали посольства. Возвращаясь из-под Замостья, под впечатлением выборов и поражений, нанесенных литовским войском, он лишился и половины той надменности, которая была в нем раньше, но, когда Киев встретил его со свечами и хоругвями и когда академия приветствовала его словами: "Tmquam Moysem, servatorem, salvatorem, liberatorem populi de Servitute lechica et bono nomine Bohdan" [68] — Богом данный, когда назвали его illustrissimus princeps [69], - тогда, по словам его современников: "возгордился этим зверь".
Действительно, он почувствовал за собой силу и почву под ногами, которой до тех пор ему не хватало.
Иностранные посольства были молчаливым признанием его могущества и власти; непоколебимая дружба татар, оплачиваемая большей частью добычей и несчастными пленными, которых этот народный вождь позволял брать, — обещала мощную помощь против каждого врага. Поэтому Хмельницкий, еще под Замостьем чувствовавший власть и волю короля, теперь, гордый, убежденный в своей силе и в непорядках в Польше, слабости ее вождей, — готов был поднять руку на самого короля, думая, в гордости своей, не о свободе казаков, но о возвращении прежних привилегий, не о справедливости для себя, но об удельном княжестве, о княжеской шапке и жезле.
Он чувствовал себя властелином Украины; Запорожье всегда останется при нем; ни под чьей властью не купалось оно так в крови, не имело такой богатой добычи, как под его властью. Дикий по натуре народ тянулся к нему, ибо, как мазовецкий или великопольский холоп безропотно сносил иго власти и угнетения, во всей Европе доставшееся в удел "потомками Хама", так украинец вместе с воздухом широких степей вдыхал в себя любовь к свободе, столь неограниченной, дикой и буйной, как самые степи. Зачем ему было ходить за панским плугом, когда его взор терялся в Божьей, а не панской пустыне, когда из-за порогов Сечь звала его к себе: "Брось пана и иди на волю!", когда жестокий татарин учил его воевать, приучал к поджогам и убийствам, а руки — к оружию? Не лучше ли ему буйствовать у Хмеля и резать панов, чем гнуть свою спину перед подстаростой?
Кроме того, к Хмельницкому народ стремился потому, что кто не присоединялся к нему добровольно, тот попадал в неволю. В Стамбуле за десять стрел давали невольника, за один лук, закаленный в огне, — трех: так много их было. Черни выбирать было нечего, и только сложилась, в то время странная песенка, долго переходившая из поколения в поколение, песнь удивительная, о том вожде, которого звали Моисеем: "Ой, щоб того Хмеля перша куля (пуля) не минула".
Исчезали города, местечки и деревни, страна превращалась в пустыню и разв&дины, в сплошную рану, которой не могли излечить целые века; но этот вождь и гетман не видел этого или не хотел видеть, он никогда ничего не видел за собою, рос и питался огнем и мечом, в своем чудовищном самолюбии топил собственный народ и страну. И вот он ввозил теперь комиссаров в Переяслав при пушечных выстрелах, при звоне колоколов, как удельный владыка, господарь, князь.
Комиссары, свесив головы, ехали в логовище льва, и остаток их надежды погас окончательно, а между тем Скшетуский, ехавший за вторым рядом саней, пристально всматривался в лица полковников, прибывших с Хмельницким, не видно ли между ними Богуна. После бесплодных поисков над Днестром, до Ягорлыка и дальше, в душе его созрел последний и единственный план отыскать Богуна и вызвать его на смертный бой. Впрочем, несчастный рыцарь знал, что Богун может его без борьбы стереть с лица земли или просто отдать татарам, но он был лучшего мнения о нем: он знал его мужество и был уверен, что, имея выбор, Богун станет биться за княжну. Поэтому он начал составлять в своей истерзанной душе целый план, как он свяжет Богуна клятвой, чтобы в случае смерти его тот отпустил Елену. О себе он не заботился и допускал, что Богун скажет ему: "Если я погибну, то она ни твоя, ни моя!" Он готов был и на это согласиться, только бы ее освободить из вражьих рук. Пусть уж лучше она ищет в монастыре покоя в дальнейшей жизни, он тоже найдет его в войне или под рясой монаха (в те времена многие находили спокойствие в монастырях). Скшетускому этот путь казался прямым и ясным, и когда под Замостьем ему подали мысль бороться с Богуном, а поиски княжны в надднестровских камышах ни к чему не привели, то этот путь казался ему единственным. С этой целью он без передышки мчался в комиссарский отряд, надеясь найти Богуна или в свите Хмельницкого, или в Киеве, тем более что в Ярмолинцах Заглоба говорил, что атаман намерен был приехать в Киев и гам повенчаться при трехстах свечах.
Но Скшетуский тщетно искал Богуна между полковниками; вместо него он нашел много прежних знакомых: Дедялу, которого встречал в Чигирине, Яшевского, присланного от Сечи к князю, Яроша, прежнего княжеского сотника, Грушу и многих других, и он решил расспросить их.
— Ведь мы старые знакомые, — сказал он, приближаясь кЯшевскому.
— Я тебя в Лубнах видел, ты рыцарь князя Еремы, — сказал полковник. — Мы вместе с тобой кутили в Лубнах. А как поживает ваш князь?
— Ничего, здоров.
— Весной он не будет здоров. Он еще не встречался с Хмельницким, но, когда встретятся, один из них должен погибнуть.
— Кому будет суждено…
— К нашему батьке Бог милостив! Уж не вернуться вашему князю на свой заднепровско-татарский берег! У Хмельницкого много молодцов, а у князя что? Он хороший солдат. А ты уже не под его хоругвью?
— Я еду с комиссарами.
— Ну, рад встретить старого знакомого.
— Если рад, то окажи мне услугу, я буду век за это благодарен.
— Какую услугу?
— Скажи мне, где Богун, этот знаменитый атаман, бывший в переяславском полку; он, верно, занимает у вас высший пост?
— Молчи! — грозно крикнул Яшевский. — Твое счастье, что мы старые знакомые и что я пил с тобой, не то бы я сейчас вот этим буздыганом уложил тебя на снегу.
Скшетуский взглянул на него с удивлением, но, как человек вспыльчивый, сжал свою булаву в руке.
— Да ты с ума сошел?
— Я с ума не сошел и не думаю угрожать тебе, но от Хмеля вышел такой приказ, что, если кто из комиссаров будет о чем-нибудь спрашивать, — убить его на месте. Если я этого не делаю, сделает другой, я по дружбе предупреждаю.
— Да ведь я спрашиваю по своему частному делу.
— Все равно, Хмель сказал нам, полковникам, и велел передать другим, что, буде кто спросит даже о "дровах в печи", убить его. Вы это передайте своим.
— Благодарю за дружеский совет, — сказал Скшетуский.
— Тебя я предупредил, а другого ляха убил бы первый. Они замолчали. Отряд уже подошел к городским воротам.
По обеим сторонам дороги стояли толпы черни и вооруженных казаков, которые в присутствии Хмельницкого не смели ругаться и бросать снегом в сани воеводы, но зато бросали презрительные взгляды на комиссаров, сжимали кулаки или рукояти сабель. Скшетуский, построив своих драгун по четыре в ряд, гордо и спокойно ехал по широкой улице Переяслава, не обращая никакого внимания на грозные взгляды толпы, и только думал, сколько хладнокровия, самоотверженности и христианского терпения нужно будет ему, чтобы достигнуть выполнения своего намерения и не утонуть при первом шаге в этом море ненависти.
На следующий день между комиссарами было продолжительное совещание: вручить ли сейчас подарки короля Хмельницкому или ждать, пока он проявит раскаяние и покорность? Решено было покорить его снисходительностью и королевской милостью, и на следующий же день совершился этот торжественный акт. С утра гремели пушки и звонили колокола. Хмельницкий ждал посольство перед своим домом среди полковников, старшин, толпы казаков и черни: ему хотелось, чтобы весь народ видел, какими почестями окружал его даже сам король. Он сел на возвышении под знаменем и бунчуком, в красной отороченной соболем шапке, подбоченившись и поставив ноги на бархатную подушку с золотой бахромой; он ждал комиссаров, окружив себя послами из соседних земель. Среди собравшейся черни раздавался льстивый шепот и радостные крики при виде могучего вождя, в котором они ценили более всего силу. Только так народ и мог представить себе своего непобедимого героя, победителя гетманов, шляхты — словом, ляхов, считавшихся до него непобедимыми. Хмельницкий немного постарел в течение этого года, но не согнулся, и его могучие плечи изобличали силу, способную разрушать государства и создавать новые; его огромное лицо, покрасневшее от злоупотребления спиртными напитками, выражало непоколебимую волю, необузданную и гордую самоуверенность, которую дали победы. Ярость и гнев дремали под складками морщин на его лице, и легко было заметить, что народ склонялся перед их страшным пробуждением, как лес перед бурей. В его глазах, окруженных красной каймой, виднелось нетерпение по поводу того, что комиссары не скоро шли с королевскими дарами; а из ноздрей его валил пар, казавшийся на морозе дымом из ноздрей Люцифера; и в этом пару он сидел весь в пурпуре, мрачный, гордый, среди послов, полковников и моря черни.
Наконец появилась свита послов; во главе шли барабанщики, бившие в котлы, и трубачи с надутыми щеками, извлекавшие из медных инструментов жалобные звуки, точно на похоронах славы и величия Речи Посполитой. За этим оркестром ловчий Кшечовский нес булаву на бархатной подушке, Кульчинский — скарбник киевский — знамя с орлом и надписью; за ними одиноко шел Кисель, худой, высокий, с белой бородой, спускавшейся на грудь, с выражением страдания на породистом лице и глубокой болью в душе. За воеводой шли в некотором отдалении остальные комиссары, шествие замыкал отряд драгун Брышовского под командой Скшетуского.
Кисель шел медленно — в эту минуту он ясно видел, что из-за лоскута разорванного договора, из-под изъявления королевской милости и прощения проглядывала другая, обидная, нагая истина, которую увидели бы даже слепые и услышали глухие, ибо она громко вопияла: "Не изъявление королевской милости несешь ты, Кисель, а сам идешь молить о ней и купить ее ценой булавы и знамени, — идешь пешком к ногам этого холопского вождя, от имени Речи Посполитой, — ты — сенатор и воевода…" Его душа разрывалась на части, и он чувствовал себя ничтожнее червя и пылинки, а в ушах его звучали слова Еремии: "Лучше не жить, чем жить в неволе у мужиков и басурман". Что он, Кисель, в сравнении с лубенским князем, который являлся перед мятежниками не иначе как с нахмуренными бровями, среди запаха серы, огня, войны и порохового дыма — что он? Под гнетом этих мыслей сердце воеводы разрывалось, улыбка навсегда улетела с его лица, а радость — из сердца; он готов был лучше умереть, чем сделать еще один шаг; и все же он шел, ибо его толкало вперед прошлое, все труды и усилия, вся неумолимая логика его прошлых действий…
Хмельницкий ждал его, подбоченясь, с надутыми губами и нахмуренным челом.
Шествие приблизилось наконец. Кисель подошел и остановился в нескольких шагах от возвышения. Барабанщики и трубачи умолкли, и воцарилась глубокая тишина, нарушаемая только морозным ветром, который хлопал развевавшимся красным знаменем.
— Драгуны, полуоборот кругом! Это был голос Скшетуского.
Все повернули глаза в его сторону. Даже Хмельницкий поднялся на своем возвышении, чтобы взглянуть, что случилось; лица комиссаров побледнели; Скшетуский стоял на стременах, прямой, бледный, с блестящими глазами, с саблей наголо, и, обратившись к драгунам, повторил еще раз команду:
— За мной!
Среди глубокой тишины застучали копыта лошадей по мерзлой земле. Дисциплинированные драгуны повернули лошадей на месте, поручик, став во главе, сделал знак саблей, и отряд двинулся медленно в помещение комиссаров.
Удивление и неуверенность выразились на лицах всех, не исключая и Хмельницкого; в голосе Скшетуского слышалось что-то необыкновенное, но никто, вероятно, не знал, не полагается ли внезапный уход драгун по церемониалу торжества. Один Кисель понял все: что и переговоры, и жизнь комиссаров вместе с конвоем висели в эту минуту на волоске; и, чтобы не дать опомниться Хмельницкому, он начал речь с изъявления королевской милости гетману и всему Запорожью. Но вдруг речь его прервало новое происшествие, которое было тем хорошо, что отвлекло внимание от первого. Старый полковник Дедяла, стоявший подле Хмельницкого, начал грозить булавой воеводе, метаться и кричать:
— Что ты говоришь: король! Король и есть король, не король, а вы, вы — королевичи, князья и шляхта — натворили многое… Ты, Кисель, кровь от крови нашей, отрекся от нас и пристал к ляхам. Довольно с нас твоей болтовни: если нам чего нужно, мы сумеем добыть это саблей.
Воевода с негодованием взглянул на Хмельницкого и сказал:
— Вот в каком повиновении держишь ты своих полковников, гетман!
— Молчать, Дедяла! — крикнул Хмельницкий.
— Молчи! Молчи! Успел напиться, хоть еще рано! — подхватили другие полковники. — Пошел прочь, не то мы тебя за чуб вытащим!
Дедяла хотел продолжать, но его схватили за плечи и вытолкали за круг.
Воевода продолжал свою красивую и гладкую речь, объясняя Хмельницкому, какой чести он удостаивается, получив знаки власти, которыми он пользовался до сих пор самозванно. Король, имея право карать, милует его за то послушание, которое он оказал ему под Замостьем, и имея в виду то, что прежние преступления совершены были не в его царствование. Будет вполне справедливо, если он, Хмельницкий, столь виновный, выразит свою благодарность королю за оказанную ему милость, прекратит кровопролитие и, успокоив чернь, приступит с комиссарами к переговорам.
Хмельницкий молча принял булаву и знамя, которое приказал развернуть над собою. При виде этого чернь завыла так, что несколько минут нельзя было ничего расслышать.
На лице Хмельницкого выразилось удовольствие, и он спустя минуту сказал:
— За столь великую милость, оказанную мне через вас королем, за власть над войском и прощение прошлых преступлений я благодарю покорно. Я всегда говорил, что король ко мне благосклоннее, чем к вам, королевичам. И лучшее доказательство то, что он мне присылает знаки своего расположения за то, что я рубил вам головы; так буду я поступать и впредь, если вы не будете слушаться ни меня, ни короля.
Последние слова Хмельницкий сказал, повысив голос и морща брови, точно начинал воспламеняться гневом; комиссары оцепенели от столь неожиданного ответа.
— Король повелевает тебе, мосци-гетман, прекратить кровопролитие и начать с нами переговоры.
— Не я проливаю кровь, а литовские войска, — резко ответил гетман, — мною получено известие, что Радзивилл вырезал Туров и Мозырь, если это верно, то у меня много ваших пленных, даже знатных, — всем им я велю срубить головы. К переговорам не приступлю теперь, ибо моего войска здесь нет, кроме нескольких полков, многие на зимовке; без войска я не могу начинать. Впрочем, нечего говорить больше на морозе. То, что вы должны были мне вручить, я получил; все видели и знают, что я гетман по королевской воле; теперь же я угощу вас водкой и обедом, я и сам голоден.
С этими словами Хмельницкий пошел в свои палаты, а за ним комиссары и полковники… Посередине большой избы стоял накрытый стол, гнувшийся под тяжестью награбленного серебра, среди которого воевода Кисель мог бы найти и свое собственное, забранное прошлым летом в Гуще. На столе было много свинины, воловьего мяса и татарского пилава; в избе пахло водкой-просянкой, налитой в серебряные ковши. Хмельницкий сел, посадив по правую руку Киселя, по левую — каштеляна Бржозовского, и, указав рукой на водку, сказал:
— Говорят в Варшаве, что я пью ляшскую кровь, а я предпочитаю водку, предоставляя кровь собакам.
Полковники захохотали так, что стены задрожали.
Такую пилюлю поднес Хмельницкий комиссарам перед обедом, и они молча проглотили ее, чтобы, как писал подкоморий львовский, — "не дразнить зверя". И только пот струился по челу Киселя.
Началось угощение. Полковники говядину ели руками. Киселю и Бржозовскому гетман клал на тарелку собственноручно, и начало обеда прошло в молчании, каждый спешил утолить голод. В тишине слышался только хруст костей на зубах собеседников или кряканье пьющих; по временам кто-нибудь произносил слово, которое оставалось без ответа, и лишь потом Хмельницкий, выпив несколько ковшей просянки и закусив говядиной, обратился к воеводе и спросил:
— Кто у вас вел конвой?
На лице Киселя отразилось беспокойство.
— Скшетуский, доблестный кавалер! — ответил он.
— Я его знаю, — сказал Хмельницкий. — А почему он не хотел присутствовать, когда вы мне вручили дары?
— Он не принадлежит к свите, а послан для нашей безопасности; такой он получил приказ.
— А кто ему дал такой приказ?
— Я, — ответил воевода, — я считал непристойным присутствие драгун при поднесении даров; они стояли бы у вас и у нас за спиной.
— А я думал другое; я знаю, что у этого солдата спина не гнется.
— Мы уж не боимся драгун, — вмешался Яшевский. — Они были прежде страшны для нас, а под Пилавцами мы узнали, что это уж не те ляхи, что били когда-то турок, татар и немцев.
— Не Замойские, не Жолкевские, не Ходкевичи, не Хмелевские, не Конецпольские, — прервал Хмельницкий, — а трусливые зайцы, дети, вооруженные железом. Они замерли от страха, как увидали нас, и бежали, хотя татар было не более трех тысяч.
Комиссары молчали: кусок не лез им в горло.
— Прошу покорно, кушайте и пейте, — сказал Хмельницкий, — иначе я подумаю, что наша казацкая пиша не может пройти через ваше панское горло.
— Если у них глотки тесны, мы их можем расширить! — воскликнул Делила.
Развеселившиеся полковники рассмеялись, но Хмельницкий взглянул грозно, и все утихло.
Болевший несколько дней Кисель был бледен, Бржозовский, наоборот, красен, и казалось, что кровь готова у него брызнуть сквозь кожу. Наконец он не выдержал и крикнул:
— Разве мы пришли сюда не обедать, а выслушивать оскорбления?
— Вы приехали для переговоров, — сказал Хмельницкий, — а между тем литовские войска режут и жгут. Мозырь и Туров вырезали, и если это правда, то я четыремстам пленным на ваших глазах велю отрубить головы.
Бржозовский сдержался, хотя кровь в нем кипела.
Так и было: жизнь пленных зависела от каприза гетмана, от одного его мановения; и нужно было все выносить и заискивать, чтобы его успокоить. В этом духе, тихий и скромный по природе, отозвался кармелит Лентовский.
— Бог милостив, — сказал он, — быть может, известия о Турове и Мозы-ре не подтвердятся.
Едва он кончил, как Федор Весняк, полковник черкасский, нагнулся и замахнулся булавой, чтобы ударить кармелита; к счастью, он не достал, потому что их отделяли четыре человека.
— Молчи, поп! — крикнул он. — Не твое дело говорить, что я лгу! Выдь на двор, я научу тебя уважать запорожских полковников!
Все начали его успокаивать, но не могли с ним ничего поделать и выволокли его за волосы из избы.
— Когда, мосци-гетман, хочешь ты, чтобы комиссия собралась опять? — спросил Кисель, который хотел переменить разговор.
К несчастью, и Хмельницкий был уже пьян и поэтому дал скорый и ядовитый ответ:
— Завтра будет суд и расправа; теперь я пьян. Чего вы мне про комиссию толкуете и не даете ни пить, ни есть! — Он ударил кулаком по столу так, что ковши и блюда забренчали. — Через четыре недели я все переверну вверх дном, вас ногами растопчу или продам турецкому царю. Король на то королем и будет, чтоб рубить головы шляхтичам и князьям! Согрешит князь — снести голову! Согрешит казак — снести голову! Вы грезите шведами, но и они не удержат меня. Тугай-бей — брат мой, душа моя, один сокол на свете — готов все сделать, что я захочу!
Хмельницкий со свойственной пьяным быстротой перешел от гнева к ласке; голос его задрожал при воспоминании о Тугай-бее.
— Вы хотите, чтобы я поднял саблю на турок и татар, — напрасно! Я на вас пойду с моими добрыми друзьями. Я уж разослал приказы по полкам, чтобы молодцы кормили лошадей и готовились в путь без телег и пушек; все это я найду у ляхов. Если кто из казаков возьмет с собой телегу, я велю ему голову снести; и я сам не возьму коляски, а лишь мешки, и так дойду до Вислы и скажу: сидите и молчите, ляхи! А будете каркать из-за Вислы, я вас и там найду. Довольно вам панствовать с вашими драгунами, гады проклятые!..
И он вскочил с места, начал рвать и метать, топать ногами, кричать, что война будет, что позволение и благословение им уже получено, что ни к чему все комиссии и комиссары и что он не согласится даже на временное перемирие.
Наконец, видя ужас комиссаров и вспомнив, что если они уедут сейчас, то война начнется в такое время, когда казаки не смогут окружить себя окопами, а в открытом поле они плохо бьются, он успокоился и опять сел на скамью. Свесив голову на грудь, он уперся руками в колени и тяжело захрапел. Наконец, схватив стакан водки, крикнул:
— За здравие короля!
— На славу и здравие! — ответили полковники.
— Ну а ты, Кисель, не печалься, — сказал гетман, — не принимай близко к сердцу то, что я говорю, теперь я пьян. Мне ворожеи сказали, что будет война, и я подожду до первой травы, а потом соберем комиссию и я выпущу пленных. Мне говорили, что ты болен, так желаю тебе здоровья!
— Благодарю тебя, гетман запорожский, — ответил Кисель.
— Ведь я помню, что ты мой гость.
И опять Хмельницкий перешел к ласке и, положив руки на плечи воеводы, пододвинул свое раскрасневшееся лицо к его бледным исхудалым щекам.
За ним стали подходить к комиссарам полковники, фамильярно хлопая их по плечу, пожимали им руки, повторяя за гетманом: "До первой травы".
Комиссары сидели как на раскаленных угольях. Дыхание мужиков, пропитанное запахом водки, обдавало лица благородных шляхтичей, для которых прикосновение потных рук было столь же неприятно, как и все оскорбления. Было и угроз немало среди грубого изъявления дружеских чувств. Одни кричали воеводе: "Мы ляхов хотим резать, а ты наш человек", другие: "А что, панове! Прежде вы били нас, а теперь нашей милости просите! Погибель вам, белоручкам!" Атаман Волк, бывший мельник в Нестерваре, кричал: "Я князя Четвертинского, моего пана, зарезал!" "Дайте нам Ерему, — кричал Яшевский, — мы вас отпустим целыми и невредимыми!"
В избе стояла страшная духота; стол, покрытый остатками мяса, хлеба, залитый водкой и медом, был противен. Вошли наконец ворожеи, или колдуньи, с которыми гетман пил до поздней ночи, слушая их предсказания; странные фигуры, старые, сгорбленные, желтые или, наоборот, еще в полном соку, гадали ему на воске, на зернах пшеницы, на огне, на пене, на дне бутылки. Между полковниками и прочими начальниками слышался смех и шутки. Кисель чуть не лишился чувств.
— Благодарю тебя, гетман, за угощение и прощай, — произнес он слабым голосом.
— Я завтра приеду к тебе на обед, — сказал Хмельницкий, — а теперь идите. Донец с молодцами проводит вас домой, чтобы с вами чего от черни не приключилось.
Комиссары поклонились и ушли. Донец с молодцами действительно ждал их перед дворцом.
— Боже! Боже! — шептал Кисель, закрывая лицо руками.
Шествие молча двинулось к квартире комиссаров. Но оказалось, что они будут размещены не все вместе. Хмельницкий нарочно разместил их в разных концах города, чтобы они не могли совещаться.
Воевода Кисель, усталый, измученный, еле держался на ногах; придя домой, он лег в постель и до следующего дня не хотел никого видеть; а на следующий день, около полудня, он велел позвать Скшетуского.
— Что вы наделали? — сказал он, когда тот вошел. — Что вы наделали! Вы подвергали опасности свою и нашу жизнь!
— Ясновельможный воевода, — mea culpa! [70] — ответил рыцарь, — но бешенство меня охватило, и я готов был скорее умереть, чем смотреть на такой позор.
— Хмельницкий заметил, в чем дело; едва удалось успокоить этого зверя и объяснить ваш поступок. Он сегодня будет у меня и, вероятно, спросит вас; тогда вы ему скажите, что исполнили мое приказание, как солдат и подчиненный.
— С сегодняшнего дня пан Брышовский принимает команду над конвоем; он поправился.
— Тем лучше; у вас слишком гордая спина по теперешним временам. Трудно в настоящем положении порицать ваш поступок, но ведь все же это была большая неосторожность, — видно, что вы молоды и не умеете переносить душевной боли.
— К боли я привык, ясновельможный воевода, но позора перенести не могу.
Кисель застонал тихо, как стонут больные, когда кто-нибудь дотронется до их ран, потом улыбнулся и грустно ответил:
— Такие слова для меня повседневный хлеб, который я прежде ел, обливаясь горькими слезами, но теперь у меня и слез уж нет.
Сострадание овладело сердцем Скшетуского при виде этого старца с мученическим лицом, который последние дни жизни проводил в болезнях тела и страданиях души.
— Ясновельможный воевода, — сказал он, — Бог свидетель, что я думал только о теперешних страшных временах, когда сенаторы и коронные сановники принуждены бить челом перед этим сбродом, для которого кол должен быть единственной наградой.
— Да благословит тебя Бог! Ты молод и честен, и я знаю, что у тебя не было дурной мысли; но то, что ты говоришь, говорит и твой князь, а за ним войско, шляхта, сеймы, половина Речи Посполитой, — и все это бремя презрения и ненависти обрушилось на меня.
— Каждый служит отчизне по своему разумению, пусть же Бог благословит хорошие намерения, а что касается князя Еремии, — он служит отчизне не только здоровьем, но и достоянием.
— Зато и слава окружает его, и он сияет в ней как в лучах солнца, — ответил воевода. — А что встречает меня? О, ты хорошо говоришь: пусть же Бог пошлет спокойный отдых хотя бы после смерти тем, кто так много натерпелся в жизни.
Скшетуский молчал, а Кисель в немой молитве поднял глаза к небу и потом начал:
— Я кровный русский. Могилы князей Святольдичей находятся в этой земле, и я любил ее и тот Божий народ, который живет на ней. Я видел обиды с обеих сторон, видел дерзость Запорожья, но видел и надменность тех, которые хотели поработить его; что же я должен был делать, я — русский и верный сын и сенатор Речи Посполитой? Я и присоединился к тем, кто говорил: "Мир вам!", — так мне подсказывали кровь и сердце, ибо между ними был покойный король, наш отец, и канцлер, и примас, и много других; я видел, что для обеих сторон разногласие — гибель. Я хотел трудиться ради мира до последнего дыхания, и когда кровопролитие началось, то подумал: я буду ангелом-миротворцем. И я начал трудиться и теперь тружусь, хоть с болью, хоть с мукой, позором и сомнением, страшнейшими из всех мук. И, Бог мне свидетель, я не знаю — запоздал ли ваш князь с мечом, или запоздал я с оливкового ветвью мира, — но вижу только, что труд мой напрасен, сил у меня не хватает и напрасно я бьюсь о стену седой головою; уходя в могилу, я вижу перед собой только мрак и гибель! О, Боже… Всеобщую гибель!
— Бог пошлет спасение.
— Пусть пошлет он этот луч милости перед моей смертью, чтобы не умереть мне от отчаяния, а я возблагодарю его за тот крест, который несу, за то, что чернь требует моей головы, а на сеймах меня называют изменником, за мое разорение, за мой позор и за всю несправедливость, которую получаю я с обеих сторон.
С этими словами воевода поднял свои исхудалые руки к небу, и две крупные слезы скатились по его лицу, может быть, последние в его жизни.
Скшетуский не мог выдержать дольше и, бросившись на колени перед воеводой, схватил его руку и прерывающимся от страдания голосом сказал:
— Я солдат и иду другой дорогой, но заслуге вашей и скорби воздаю должное.
Сказав это, шляхтич и рыцарь из хоругви Вишневецкого прижал к своим губам руку русского, которого вместе с другими несколько месяцев тому назад считал изменником.
Кисель положил ему обе руки ни голову.
— Сын мой, — сказал он тихо, — да благословит и да утешит тебя Господь, как я благословляю тебя!
Бесконечная канитель переговоров началась с того же дня. Хмельницкий приехал на обед к воеводе в дурном расположении духа и объявил, что все, что он вчера говорил о перемирии, о собрании комиссии в Духов день и об освобождении пленных, он говорил пьяный и теперь видит, что его хотели провести. Кисель снова успокаивал его, представляя доводы, но это было, по словам львовского подкомория, surdo tyranno fabula dicta [71]. Хмельницкий вел себя так грубо, что комиссары с тоской вспоминали о вчерашнем Хмельницком. Он ударил булавою Лозовского только за то, что тот не вовремя подошел к нему, несмотря на то что тот был болен и даже близок к смерти.
Не помогли ни усилия, ни убеждения воеводы. И только опохмелившись водкой и прекрасным гущинским медом, он повеселел, но не хотел говорить об общественных делах и даже вспоминать о них и твердил: "Коли пить, так пить; завтра — суд и расправа; а коли нет, я уйду"! В третьем часу ночи Хмельницкий захотел идти в спальню воеводы, чему последний всеми силами воспротивился, так как там спрятан был Скшетуский; боялись, как бы при встрече этого гордого рыцаря с Хмельницким не произошло какого-нибудь недоразумения, неблагоприятного для поручика. Но Хмельницкий поставил на своем и пошел в спальню, а за ним последовал и Кисель. Каково же было удивление воеводы, когда гетман, увидев рыцаря, крикнул ему:
— Скшетуский, а ты почему не пьешь с нами? И он дружески протянул ему руку.
— Я болен, — сказал поручик, поклонившись гетману.
— Ты и вчера уехал, а без тебя у меня ни до чего охоты не было.
— Таков был приказ! — вмешался Кисель.
— Ты уж не говори мне, воевода. Я знаю его, он не хотел смотреть на почести, которые вы мне воздавали. Ну и птица! Но чего я не прощу другому, — ему прощу, он мой друг сердечный.
Кисель раскрыл глаза от удивления, а гетман обратился к Скшетускому:
— А ты знаешь, за что я тебя люблю?
Скшетуский покачал головой.
— Ты думаешь за то, что разрезал мне веревку на Омельнике, когда я был маленьким человеком и когда за мной гнались, охотились, как на зверя? Нет, не за то. Я тогда дал тебе перстень с землею с гроба Христова. Но ты, бодливая душа, не показал мне его, когда был в моих руках, — я тебя и так отпустил, и мы рассчитались с тобой. Но я люблю тебя не за то. Ты мне оказал другую услугу, за которую я считаю тебя моим сердечным другом, а себя — твоим вечным должником.
Скшетуский в свою очередь с недоумением взглянул на Хмельницкого.
— Смотри, как удивляются! — сказал гетман, точно обращаясь к четвертому лицу. — Так я тебе напомню, что мне говорили в Чигирине, когда я пришел туда с Тугай-беем из Базавлука. Я спрашивал всех про моего недруга Чаплинского, которого я не нашел, и мне сказали, что ты с ним сделал после нашей первой встречи; ты схватил его за чуб и, открыв им двери, разбил его в кровь, как собаку? А!
— Действительно, я это сделал, — сказал Скшетуский.
— И хорошо сделал, прекрасно! Я его еще поймаю — иначе и трактаты и комиссары нипочем, — я его поймаю и поиграю с ним по-своему… Задал же ты ему перцу!
Сказав это, гетман обратился к Киселю и снова начал рассказывать:
— Он схватил его за чуб и за штаны, поднял, как соломинку, и, выбив им дверь, выбросил вон.
И он захохотал так громко, что эхо отдалось по всей квартире и вернулось в комнату, где находились собеседники.
— Мосци-воевода, вели подать меду, я непременно выпью за здоровье этого рыцаря, друга моего.
Кисель открыл дверь и крикнул мальчику принести меду; тот подал три кружки.
Хмельницкий чокнулся с воеводой и со Скшетуским, выпил так, что пар поднялся с его чуба, лицо прояснилось, радостное настроение овладело им, и, обращаясь к поручику, он воскликнул:
— Проси меня, о чем хочешь!
На бледные щеки Скшетуского выступил румянец; на минуту воцарилось молчанье.
— Не бойся! — говорил Хмельницкий. — Слово не дым; проси о чем хочешь, кроме того, о чем надлежит думать Киселю.
Хмельницкий хотя и был пьян, но оставался самим собою.
— Если я могу пользоваться твоим расположением ко мне, гетман, то я хочу только справедливости… Один из твоих полковников обидел меня…
— Голову ему снять! — крикнул, вспылив, Хмельницкий.
— Не в том дело: прикажи ему только биться со мной.
— Снять ему голову! — повторил гетман. — Кто это?
— Богун!
Хмельницкий моргнул глазами и хлопнул себя по лбу.
— Богун? — сказал он. — Богун убит. Мне писал король, что он убит в поединке.
Скшетуский был поражен. Значит, Заглоба говорил правду.
— А что тебе сделал Богун? — спросил Хмельницкий.
Поручик покраснел еще сильнее. Он боялся говорить про княжну при полупьяном гетмане, чтобы не вызвать непростительного кощунства. Кисель выручил его.
— Это серьезное дело, — сказал он, — про него рассказывал мне каштелян Бржозовский. Богун похитил невесту этого рыцаря и где-то скрыл ее.
— Так ты ее ищи! — сказал Хмельницкий.
— Я уже искал ее у Днестра, он там ее спрятал, — но не нашел. Я слышал, что он хотел привезти ее в Киев и повенчаться с нею. Позвольте же мне, гетман, ехать в Киев и там ее искать, это моя единственная просьба.
— Ты мой друг, ты Чаплинского избил! Я тебе дам пропуск ездить везде, где захочешь, и приказ, чтобы тот, кто ее скрывает, отдал ее в твои руки, дам тебе пропуск и письмо к митрополиту, чтобы искать ее по монастырям. Мое слово не дым!
Сказав это, он отворил дверь и позвал Выховского, которому велел написать приказ и письмо. И Чарнота, несмотря на то что было уже около четырех часов пополуночи, должен был идти за печатями. Дедяла принес пернач, а Донец получил приказание проводить Скшетуского с двумя сотнями всадников в Киев, и даже дальше, до места, где он встретит польские войска.
На следующий день Скшетуский уехал из Переяслава.
Если пан Заглоба скучал в Збараже, то не меньше его скучал и Володыевский — по войне и приключениям. Правда, случалось иногда, что отряды выходили из Збаража на поиски шаек разбойников, которые под Збручем жгли и резали, но это была маленькая война, неприятная благодаря суровой зиме и морозам, сулившая много трудов и мало славы. Поэтому Володыевский ежедневно уговаривал Заглобу идти на помощь Скшетускому, от которого давно не получалось никаких известий.
— Он, верно, в опасности, а может, его и в живых нет! — говорил Володыевский. — Нужно непременно ехать; если суждено погибнуть, так уж вместе.
Заглоба особенно этому не противился; по его мнению, он старился в Збараже и удивлялся, что на нем еще не растут грибы, но все оттягивал, надеясь, что вот-вот может прийти известие от Скшетуского.
— Он храбр и расторопен, — отвечал он Володыевскому, — подождем еще несколько дней, вдруг придет письмо и наша экспедиция окажется совершенно лишней.
Володыевский соглашался с Заглобой и вооружался терпением, хотя время шло медленно. В конце декабря ударили такие морозы, что прекратились даже разбои. В окрестностях наступило спокойствие. Единственным развлечением были внешние известия, которые часто доходили и до серых стен Збаража.
Говорили о коронации, о сейме, о том, получит ли князь Еремия булаву, на которую он имеет наибольшие права по сравнению с другими. Возмущались против тех, кто утверждал, что, благодаря уклону политики в сторону переговоров с Хмельницким, один лишь Кисель может пойти в гору. Володыевский по случаю этого несколько раз дрался на дуэли, Заглоба несколько раз напивался, и все боялись, что он окончательно сопьется от скуки: он поддерживал компанию не только офицерам и шляхте, но не стыдился даже ходить к мещанам на крестины, на свадьбы, расхваливая их мед, которым славился Збараж. Володыевский делал ему замечания, что шляхтичу не пристало брататься с людьми низкого рода, ибо он умаляет этим достоинство всей шляхты, но Заглоба отвечал, что в этом вина законов, которые позволяют мещанам доходить до такой зажиточности, какая должна быть уделом одной шляхты; и хотя предсказывал, что из таких преимуществ для людей низкого рода ничего хорошего выйти не может, но все же делал по-своему. Да и трудно было ставить это ему в вину в длинные и мрачные дни скучного ожидания.
Но мало-помалу княжеские войска начали собираться в Збараж; весной предвещали войну, и понемногу все оживилось. Пришел и гусарский полк Скшетуского с Подбипентой. Он привез известия о немилости, в какой князь находился при дворе, и о смерти Яна Тышкевича, киевского воеводы, место которого, по слухам, должен был занять воевода Кисель, наконец, о тяжелой болезни пана Лаща, коронного стражника в Кракове. Что касается войны, то пан Лонгин от самого князя слышал, что если она и начнется, то лишь в силу обстоятельств и крайней необходимости, ибо комиссары посланы с инструкциями сделать казакам всевозможные уступки. Известие это привело в бешенство солдат Вишневецкого, а Заглоба предлагал протестовать и собрать конфедерацию, говоря, что он не желает, чтобы труды его под Константиновом пропали даром.
В таком неопределенном положении прошел весь февраль и половина марта, а от Скшетуского не было никаких известий.
Володыевский все больше настаивал на отъезде.
— Теперь уж нужно искать не княжну, а Скшетуского, — говорил он.
Между тем оказалось, что Заглоба не без основания откладывал отъезд со дня на день; в конце марта из Киева приехал казак Захар с письмом к Володыевскому, который тотчас позвал Заглобу и, когда они вместе с посланным заперлись в отдельной комнате, вскрыл печать и прочел следующее:
"Над Днестром, до самого Ягорлыка, я не нашел никаких следов. Подозревая, что она скрыта в Киеве, я присоединился к комиссарам и дошел до Переяслава. Там неожиданно получил пропуск от Хмельницкого, прибыл в Киев и ищу ее везде, в чем мне помогает сам митрополит. Здесь скрывается много наших, у мещан и в монастырях: они боятся черни, знаков о себе не подают, и потому трудно искать. Бог руководил мною и не только охранял, но и расположил Хмельницкого ко мне… И я надеюсь, что и впредь он будет милостив ко мне и поможет мне в моем горе. Попросите ксендза Муховеикого отслужить за меня торжественную обедню, на которой помолитесь и вы. Скшетуский".
— Слава тебе, Господи! — воскликнул Володыевский.
— Есть еще приписка, — сказал Заглоба, заглядывая в письмо через плечо Володыевского.
— Правда! — сказал рыцарь и продолжал чтение:
"Податель сего письма, есаул миргородского куреня, заботился обо мне, когда я был в Сечи в плену; теперь он помогал мне в Киеве и взялся доставить вам это письмо с опасностью для жизни; позаботьтесь о нем, чтобы он ни в чем не нуждался".
— Вот хоть один благородный казак нашелся! — сказал Заглоба, подавая Захару руку.
Старик пожал ее с достоинством.
— Мы его вознаградим! — прибавил Володыевский.
— Это сокол, — ответил казак, — я его люблю и не ради грошей пришел сюда.
— И у тебя в гордости недостатка нет, многие из шляхтичей позавидовали бы тебе, — сказал Заглоба. — Не все между вами мерзавцы, не все… Но не в том дело. Значит, Скшетуский в Киеве?
— Точно так.
— И в безопасности? Ведь, говорят, там чернь шалит.
— Он у полковника Донца живет, ему ничего не сделают; наш батько Хмельницкий приказал Донцу беречь его как зеницу ока.
— Чудеса творятся! Откуда же у Хмельницкого такая любовь к Скшетускому?
— Он его давно любит.
— А говорил тебе Скшетуский, чего он ищет в Киеве.
— Как не говорил! Он ведь знает, что я его друг… Я искал ее и с ним, и один, так должен он был сказать, чего ищет.
— Но вы до сих пор не отыскали ее?
— Нет. Там скрывается много ляхов, они ничего не знают друг о друге, потому трудно найти. Вы только слышали, что там чернь убивает, а я это видел. Не только режут ляхов, но и тех, кто их укрывает, даже монахов и монашенок. В монастыре Доброго Миколы у черниц было двенадцать ляшек, так их вместе с черницами удушили дымом в кельях; через каждые два дня казаки сговариваются и ловят ляхов по улицам, а потом топят их в Днепре. Ох как много потопили!..
— Может, и ее убили?
— Может!
— Да нет! — прервал Володыевский. — Уж если Богун привез ее туда, то, верно, устранил все опасности.
— Чего безопаснее в монастыре, а и там находят.
— Ох! — сказал Заглоба. — Так ты думаешь, Захар, что она могла погибнуть?
— Не знаю.
— Видно, Скшетуский не теряет надежды, — продолжал Заглоба. — Господь послал ему испытания, но он и утешит его. А ты, Захар, давно из Киева?
— Ох, давно. Я ушел, когда комиссары возвращались через Киев. Много ляхов хотело бежать с нами и бежали несчастные, кто как мог: по снегам, по сугробам, через леса в Белгород, а казаки гнались за ними и били. Много ушло, но многих убили, а некоторых Кисель выкупил за все деньги, какие у него были.
— О, песьи души!.. Так ты ехал с комиссарами?
— Да, с комиссарами до Гущи, а оттуда до Острога и дальше шел уж сам.
— Так ты старый знакомый Скшетуского?
— Я познакомился с ним в Сечи и стерег его, раненого, а потом полюбил, как родное дитя. Я стар, мне любить некого.
Заглоба позвал мальчика, велел ему подать меду и мяса, и они сели за ужин. Захар ел с удовольствием: он был голоден и устал, потом омочил свои седые усы в меду, выпил и произнес:
— Славный мед!
— Лучше, чем кровь, которую вы пьете, — сказал Заглоба. — Но думаю, что ты честный человек, Скшетуского любишь, не будешь бунтовать, а останешься с нами! Тебе хорошо будет у нас.
Захар поднял голову.
— Я письмо отдал и уйду, я казак, и мне надо с братьями-казаками быть, а не с ляхами.
— И ты будешь нас бить?
— Буду! Я запорожский казак. Мы себе избрали гетманом батьку Хмеля, а теперь король послал ему булаву и знамя.
— Не угодно ли! — сказал Заглоба. — Разве я не говорил, что нужно протестовать?
— А из какого ты куреня?
— Из миргородского, но его уж нет.
— Что же с ним случилось?
— Гусары Чарнецкого разбили его под Желтыми Водами. Теперь я у Донца с теми, что уцелели. Чарнецкий хороший солдат, он у нас в плену, за него комиссары просили.
— И у нас много ваших пленных.
— Так и быть должно. В Киеве говорили, что лучший наш молодец у ляхов в неволе, хоть многие говорят, что он погиб.
— Кто такой?
— Славный атаман Богун.
— Богун убит в поединке.
— А кто его убил?
— Вот этот кавалер, — сказал Заглоба, указывая на Володыевского.
Захар, пивший вторую кварту меду, выпучил глаза, — лицо его побагровело, и он расхохотался.
— Этот рыцарь убил Богуна? — спросил казак, заливаясь смехом.
— Что за черт! — крикнул Володыевский, хмуря брови. — Этот посланец слишком много себе позволяет!
— Не сердись, — прервал Заглоба. — Видно, он хороший человек, а что не знает обхождения, так на то он и казак. Ведь это делает вам честь, что, имея такой неказистый вид, вы одержали так много побед. Я и сам присматривался во время поединка, потому что не верил, чтобы такой фертик…
— Оставь! — проворчал Володыевский.
— Не я твой отец, и ты не сердись на меня, но только я скажу тебе, что хотел бы иметь такого сына, и, если хочешь, усыновлю тебя и запишу тебе все свое состояние; совсем не стыдно быть большим человеком в маленьком теле. И князь немногим больше тебя, однако сам Александр Македонский не стоит того, чтобы быть его оруженосцем.
— Что меня бесит, — сказал, успокоившись, Володыевский, — так это письмо Скшетуского: из него ничего нельзя понять. Что он сам не сложил головы над Днестром, слава богу, но княжну он не нашел, и кто поручится, что он найдет ее?
— Правда. Если Господь благодаря нам освободил ее от Богуна, провел через столько опасностей и внушил каменному сердцу Хмельницкого любовь к Скшетускому, то не затем, чтобы он иссох, как щепка, от страданий. Если вы во всем этом не видите перста Божия, то ум ваш тупее сабли. Впрочем, никто не может обладать всеми качествами сразу.
— Я вижу лишь то, — ответил Володыевский, шевеля усиками, — что нам нечего там делать и мы должны сидеть здесь, пока вконец не раскиснем.
— Скорее я раскисну, чем ты, я старше тебя; ты знаешь, что и репа рыхлеет, и сало горкнет от старости. Нужно Бога благодарить, что нашим мучениям обещан счастливый конец. Немало я беспокоился о княжне, больше, чем ты, и немногим меньше, чем Скшетуский, потому что я бы и родную дочь не любил больше. Говорят, что она очень на меня похожа, но я и без этого любил бы ее, и вы не видели бы меня ни таким веселым, ни спокойным, не будь у меня надежды, что ее страдания скоро кончатся. С завтрашнего дня я начну сочинять epitalamium [72] в стихах, я очень хорошо пишу стихи, но последнее время я забыл Аполлона ради Марса.
— Что говорить о Марсе! — ответил Володыевский. — Черт бы побрал этого Киселя, всех комиссаров и их трактаты! Весной заключат мир, это как дважды два — четыре. Пан Лонгин, который видел князя, говорил то же.
— Подбипента столько же понимает в политике, сколько свинья в апельсинах. Он при дворе занимался больше своей птичкой, чем делами, и смотрел за ней, как собака за куропаткой. Дал бы Бог, чтоб кто-нибудь подстрелил ее под самым его носом. Но не в том дело. Я не отрицаю, что Кисель изменник, это знает вся Речь Посполитая, но что касается переговоров, то они вилами на воде писаны.
— А что у вас говорят, Захар? — обратился Заглоба к казаку. — Будет война или мир будет?
— До первой травы будет спокойно, а весною погибель нам или ляхам.
— Утешься, Володыевский, я слышал, что чернь везде готовится к войне.
— Будет такая война, какой еще не бывало, — сказал Захар. — У нас говорят, что и турецкий султан придет, и хан со всеми ордами, а наш друг Тугай-бей стоит близко и домой не уходит.
— Ну, утешься, — повторил Заглоба. — Есть предсказание о новом короле, что все его царствование пройдет в войне; вернее всего, что сабли еще долго не лягут в ножны. Придется человеку истрепаться, как метле, от вечной работы, такова уж наша солдатская доля. Если придется нам биться, ты становись поближе ко мне и увидишь прекрасные вещи, узнаешь, как воевали в былые времена. Боже! Теперь уж не те люди, что бывали прежде, и ты не такой, хоть ты храбрый солдат и убил Богуна.
— Верно вы говорите: не такие теперь люди, как прежде… — сказал Захар. Потом он взглянул на Володыевского и покачал головой:
— Чтоб этот рыцарь убил Богуна — ну, ну!
Старый Захар, отдохнув еще несколько дней, вернулся в Киев; а между тем пришло известие, что комиссары вернулись не с надеждой на мир, а с полнейшим сомнением; им удалось лишь продлить перемирие до праздника Святой Троицы, а потом новая комиссия снова должна будет начать переговоры. Но требования и условия Хмельницкого были так непомерны, что никто не верил, чтобы Речь Посполитая согласилась на них. Поэтому с обеих сторон началось спешное вооружение. Хмельницкий посылал посла за послом к хану, чтобы тот, во главе всех своих сил, спешил к нему на помощь; посылал послов и в Стамбул, где давно уже гостил королевский посол пан Бечинский. В Речи Посполитой каждую минуту ждали призыва в ополчение. Пришли известия о назначении новых вождей: подчашего Остророга, Ланцкоронского и Фирлея и о совершенном устранении от военных действий Еремии Вишневецкого, который мог теперь охранять отечество только во главе своих собственных войск. Не только княжеские солдаты и русская шляхта, но даже сторонники прежних правителей возмущались таким выбором полководцев и немилостью к князю и говорили, что если отстранение Вишневецкого, пока была надежда на благополучный исход переговоров, имело свой политический смысл, то устранение его во время войны — непростительная ошибка, ибо только он один мог помериться с Хмельницким и одолеть этого непобедимого народного вождя. Наконец и сам князь приехал в Збараж с целью собрать там как можно больше войск, чтобы быть готовым к войне. Хотя перемирие было заключено, но оно оказалось бессильным. Хмельницкий действительно велел казнить нескольких полковников, которые, вопреки трактату, позволяли себе нападать на замки и полки, разбросанные по стоянкам, но он не мог справиться с массой черни и шайками, которые или не знали о перемирии, или не хотели его знать, или даже не понимали этого слова. Они нападали на границы, отмежеванные договором, нарушая тем все обещания Хмельницкого. С другой стороны, частные и коронные войска, гоняясь за разбойниками, часто переходили Припять и Горынь, заходили в глубь Браплавского воеводства, и там казаки вступали с ними в настоящие битвы, часто ожесточенные и кровавые. Отсюда возникали постоянные жалобы поляков и казаков на нарушения договора, которого в действительности нельзя было соблюсти. Перемирие существовало лишь потому, что Хмельницкий с одной стороны, а король и гетманы — с другой — не выступали, но война фактически началась раньше, чем бросились в борьбу главные силы; первые теплые лучи весеннего солнца по-прежнему освещали горящие деревни, местечки, города и замки, освещали резню и людское горе.
Шайки из-под Бара, Хмельника и Махновки подвигались к Збаражу, грабили, резали и сжигали все на пути. Полковники князя Еремии громили шайки; сам князь в мелких стычках не принимал участия, готовясь в поход с целой дивизией, когда пойдут на войну и гетманы.
Он посылал отряды с приказанием платить кровью за кровь, колом за пожары и грабеж.
Вместе с другими вышел и пан Лонгин Подбипента и одержал победу под Черным Островом; но этот рыцарь был страшен только в бою, с пленными он поступал очень милостиво, и потому его больше не посылали. Но особенно отличался в подобных экспедициях Володыевский, с которым в партизанской войне мог соперничать один только Вершул. Никто не мог так быстро собраться в поход, никто не мог так внезапно преградить путь неприятелю, разбить его бешеным натиском, рассеять на все четыре стороны, поймать, перерезать, перевешать, как Володыевский. Вскоре имя его стало внушать ужас, и в то же время он снискал себе особую милость князя. С конца марта до половины апреля Володыевский победил семь огромных шаек, из которых каждая была втрое сильнее его; он не переставал трудиться, напротив, выказывал все больше охоты, точно черпая ее в пролитой крови. Маленький рыцарь — скорее маленький дьявол — подбивал Заглобу сопутствовать ему в этих экспедициях, так как более всего любил его общество, но шляхтич противился и объяснял свое бездействие так:
— У меня слишком большое брюхо, чтобы трястись попусту, притом же каждому свое. С гусарами биться среди бела дня — это мое дело, для того Бог меня и создал, но охотиться ночью в кустах за этой дичью я предоставляю тебе, так как ты тоненький, как иголка, и везде легко пролезешь. Я старый рыцарь и предпочитаю рвать, как лев, чем разыскивать, как ищейка, по чащам. Наконец, после вечерней зари я должен спать, это — лучшая моя пора.
Володыевский ездил один и побеждал; однажды он выехал в конце апреля и вернулся в половине мая огорченный и печальный, точно его разбили наголову. Все думали, что так и было, но ошибались. Наоборот, в этом долгом и тяжелом походе он дошел до Острога и дальше, до Головни, разбил не шайку черни, а несколько сот человек запорожцев, которых наполовину вырезал и взял в плен.
Тем страннее казалась грусть, затуманившая его веселое от природы лицо. Многие хотели узнать ее причину, но Володыевский не говорил никому ни слова и как только сошел с коня, так тотчас же отправился к князю на совещание в сопровождении двух неизвестных рыцарей, а затем пошел с ними к Заглобе, не останавливаясь, хотя любопытные удерживали его за рукав.
Заглоба с удивлением смотрел на двух великанов, которых никогда в жизни не видал, и лишь их мундиры с золотыми петличками говорили о том, что они служат в литовском войске.
— Заприте двери, — сказал Володыевский, — и велите никого не впускать, нам нужно поговорить об очень важных делах.
Заглоба распорядился и стал беспокойно смотреть на прибывших: их лица не обещали ему ничего хорошего.
— Это князья Булыги-Курцевичи, — сказал Володыевский, представляя двух юношей, — Юрий и Андрей.
— Двоюродные братья Елены! — воскликнул Заглоба.
Князья поклонились и отвечали:
— Двоюродные братья покойной Елены.
Красное лицо Заглобы стало бледно-синим; он начал размахивать руками, точно оглушенный выстрелом из пушки над головою, — не мог произнести ни слова, выкатил глаза и скорее простонал, чем выговорил:
— Как так: покойной?
— Есть вести, — глухо произнес Володыевский, — что княжна убита в монастыре Доброго Николы.
— Чернь удушила в келье двенадцать девушек и несколько черниц, между которыми была и наша сестра, — прибавил Юрий.
Заглоба ничего не ответил, и лишь синее лицо его вдруг так побагровело, что присутствующие боялись апоплексического удара; веки опустились на глаза, которые он прикрыл руками, и из уст его вырвался стон:
— Боже! Боже!
Потом он замолк и долго оставался неподвижным. А князья и Володыевский начали жаловаться:
— Вот, все мы собрались здесь, родные и знакомые твои, княжна, чтобы спасти тебя, но, видно, запоздали с помощью. К чему наша отвага, храбрость и сабли, — ты уж перешла в лучший мир и пребываешь у Царицы Небесной.
— Сестра, — воскликнул великан Юрий, хватаясь за голову, — ты прости нам, а мы за каждую каплю твоей крови прольем реки!
— Да поможет нам Бог! — прибавил Андрей.
И оба рыцаря подняли руки к небу. Заглоба поднялся со скамьи, сделал несколько шагов, пошатнулся, как пьяный, и упал на колени перед иконой.
Вскоре в замке раздался звон колокола, возвещающий полдень, звон этот был таким мрачным, точно это был похоронный звон.
— Нет ее, нет! — сказал опять Володыевский. — Ангелы унесли ее на небо, оставляя нам только слезы и вздохи.
Рыдания потрясали толстое тело Заглобы, другие тоже причитали, а колокола все продолжали звонить.
Наконец Заглоба успокоился. Думали даже, что он с горя устал и уснул на коленях, но он спустя немного поднялся и сел на скамье. Но это был уже другой человек: глаза его покраснели, голова опустилась, нижняя губа отвисла, на лице виднелась беспомощность и какая-то необыкновенная старческая дряхлость. Казалось, что прежний Заглоба, бодрый, веселый, полный энергии, умер, а остался жить только старик, согнувшийся под бременем годов и усталости.
В эту минуту, несмотря на сопротивление стоявшего у дверей слуги, вошел пан Подбипента, и снова начались жалобы и сетования. Литвин вспомнил Розлоги и первую встречу с княжной, ее молодость и красоту, наконец, вспомнил, что есть кто-то, кто несчастнее их всех, это жених ее — Скшетуский, и начал расспрашивать про него маленького рыцаря.
— Скшетуский остался в Корце у князя Корецкого, к которому приехал из Киева, и лежит больной, не видя Божьего света, — сказал Володыевский.
— Не поехать ли нам к нему? — спросил литвин.
— Незачем ехать, — возразил Володыевский. — Княжеский доктор ручается за его выздоровление; там и Суходольский, полковник князя Доминика, большой друг Скшетуского, и наш старый Зацвилиховский; оба они заботятся о нем, и все у него есть, а что он в беспамятстве, то тем лучше для него.
— О, Боже всемогущий! — воскликнул литвин. — Вы видели Скшетуского собственными глазами?
— Видел, но если б мне не сказали, что это он, я бы его не узнал — так извела его болезнь.
— А он узнал вас?
— Должно быть, узнал, хотя не говорил, улыбнулся только и кивнул головой, а мной овладела такая жалость, что я не мог дальше смотреть. Князь Корецкий хочет идти со своими полками в Збараж. Зацвилиховский вместе с ним, а Суходольский поклялся, что придет, хотя бы даже получил от князя Доминика совсем обратные распоряжения. Они привезут и Скшетуского, если болезнь не сломит его.
— Откуда же вы знаете о смерти княжны? — спросил Лонгин. — Не эти ли кавалеры привезли его? — прибавил он, указывая на князей.
— Нет. Они случайно узнали об этом в Корце, куда приехали с подкреплениями от воеводы виленского, а сюда они приехали вместе со мной к нашему князю с письмами. Война неизбежна, и от комиссии не будет никакого толка.
— Мы это уже знаем, но скажите мне, кто вам говорил о смерти княжны?
— Мне сказал это Зацвилиховский, а он узнал от Скшетуского; Хмельницкий дал ему пропуск на поиски в Киеве и письмо к митрополиту с просьбой помочь ему. Они искали ее, главным образом по монастырям, так как все оставшиеся в Киеве скрывались в них. Думали, что Богун и княжну поместил в монастырь. Искали, искали и все надеялись, хотя знали, что чернь удушила двенадцать девиц в келье у Доброго Николы; даже сам митрополит уверял, что невесту Богуна не могли удушить, но вышло наоборот.
— Значит, она была у Доброго Николы?
— Да. Скшетуский встретил в одном из монастырей Ерлича, а так как он всех спрашивал о княжне, то спросил и его. Он ответил, что всех девиц забрали казаки, а остальные задохлись в дыму, и что среди них была и дочь князя Курцевича. Сначала Скшетуский не поверил ему и второй раз бросился в монастырь Николы. К несчастью, монахини не знали имен удушенных, но, когда Скшетуский описал им ее наружность, они сказали, что такая между ними была. Тогда Скшетуский уехал из Киева и тяжело заболел.
— Странно, что он еще жив?
— И умер бы, если бы не тот старый казак, который ходил за ним в плену в Сечи, а потом привез от него письмо. Вернувшись, он опять помогал ему искать княжну. Потом он отвез его в Корец и сдал на руки Зацвилиховскому.
— Да поддержит его Бог, ибо он уж никогда не утешится, — сказал Лонгин.
Володыевский замолчал, и в комнате воцарилась гробовая тишина. Князья, подперев головы руками, сидели неподвижно, насупив брови. Подбипента поднял глаза к небу, а Заглоба устремил взор на противоположную стену и глубоко задумался.
— Очнитесь! — сказал наконец Володыевский, толкнув его в плечо. — О чем вы так задумались? Ничего уж не выдумаете, и все ваши фортели ни к чему…
— Я знаю! — ответил подавленным голосом Заглоба. — Думаю только, что я уж стар и что мне нечего делать на Божьем свете.
— Представьте себе, — сказал через несколько дней пан Володыевский Лонгину, — этот человек в один час постарел на двадцать лет. Всегда веселый, разговорчивый, с массой выдумок, превосходивший самого Улисса, — он стал теперь точно немым: сидит да дремлет по целым дням, жалуется на свою старость и говорит, как в бреду. Я знал, что он любит ее, но никак не ожидал, что любовь его так сильна.
— Нечего удивляться, — ответил, вздыхая, литвин, — что он так привязался к ней: ведь он вырвал ее из рук Богуна и испытал из-за нее немало опасностей и приключений. Пока он надеялся на ее спасение, острил и держался еще на ногах, а теперь, когда он одинок, — ему и жить на свете не для кого, и нет никакого утешения для его сердца.
— Я пробовал уж пить с ним, чтобы развлечь его и вернуть к прежней веселости, да напрасно! Пить-то он пил, но не балагурил по-прежнему, не разглагольствовал о своих победах, а, расчувствовавшись, свесил голову и заснул. Верно, и Скшетуский страдает не больше Заглобы.
— Жаль его, это великий рыцарь. Пойдем к нему. Ведь он любил подтрунивать надо мной, — может быть, и теперь у него явится охота поострить на мой счет. О боже! Как несчастье меняет людей! Какой он был весельчак!
— Пойдем, — сказал Володыевский. — Хотя уж и поздно, но к ночи ему тяжелее; выспавшись днем, он не может ночью спать.
С этими словами оба отправились в квартиру Заглобы, которого застали сидевшим у открытого окна с опущенной головой. Было уже поздно; в замке было тихо, только караульные громко возвещали о своем существовании, а в густом кустарнике, отделявшем замок от города, заливались соловьи, насвистывая свои трели. Через открытое окно врывались теплый майский воздух и светлые лучи луны, падавшие на грустное лицо и лысую голову пана Заглобы.
— Добрый вечер, — сказали вошедшие.
— Вечер добрый, — ответил Заглоба.
— О чем вы задумались, сидя у окна, вместо того, чтобы идти спать? — спросил Володыевский.
Заглоба вздохнул.
— Не до сна мне теперь, — ответил он протяжно. — Год тому назад я бежал с ней от Богуна, над Каганлыком тогда тоже пели соловьи, а где она теперь?
— Видно, так Богу угодно, — сказал Володыевский.
— Для меня нет утешения, остались только слезы и печаль.
Они замолчали — через открытое окно слышались все громче и громче звонкие трели соловьев, наполнявшие эту чудесную ночь приятными звуками.
— О боже, боже! — вздохнул Заглоба. — Совсем так, как они пели над Каганлыком.
Лонгин стряхнул слезу со своих рыжих усов, а маленький рыцарь, помолчав, сказал:
— Знаете что? Тоска тоскою, а вы выпейте с нами меду, нет лучшего лекарства от всякой тоски. За стаканом лучше вспоминать хорошие времена.
— Что ж, я выпью, — безропотно сказал Заглоба.
Володыевский велел мальчику подать свечу и бутыль меду и, когда они сели за стол, он, зная, что воспоминания легче всего оживляют Заглобу, спросил:
— Ведь вот уж год как вы с покойницей бежали от Богуна из Розлог?
— Это было в мае, — ответил Заглоба, — мы бежали через Каганлык в Золотоношу. Ох, тяжко жить на свете!
— И она была переодета?
— Да, казачком; волосы я должен был бедняжке обрезать саблей, чтобы ее не узнали. Я помню то место, где я спрятал ее волосы и мою саблю, под деревом.
— Чудная панна была она! — прибавил со вздохом Лонгин.
— Я вам говорю, ваць-панове, что с первого дня я ее так полюбил, точно с детства сам воспитывал ее. А она лишь складывала свои ручки и благодарила меня за спасение и заботы. Пусть бы лучше меня убили, чем мне дождаться нынешнего дня, лучше бы не жить!
Опять наступило молчание, и три рыцаря пили мед, смешанный со слезами.
— Я думал, что при ней я дождусь спокойной старости, — продолжал Заглоба, — а теперь…
Его руки бессильно опустились.
— Нет утешения мне, нет утешения, одна могила может меня успокоить…
Едва Заглоба успел произнести эти слова, как в сенях послышался шум; кто-то хотел войти в комнату, а слуга не пускал; поднялся громкий спор, Володыевский услышал знакомый голос и приказал впустить. Вскоре дверь отворилась, и на пороге показалась фигура Жендзяна; он обвел присутствовавших глазами, поклонился и сказал:
— Да прославится имя Господне!
— Во веки веков, аминь! — ответил Володыевский. — Ведь ты Жендзян!
— Да, это я, — ответил слуга, — низко кланяюсь вам, панове! А где же мой пан?
— Твой пан в Корце: болен.
— О, что вы говорите! И опасно болен?
— Да, был болен опасно, теперь поправляется. Доктор говорит, что выздоровеет.
— Я приехал к нему с известиями насчет княжны.
Маленький рыцарь стал меланхолически качать головой.
— Напрасно торопился… Скшетуский уже знает о ее смерти, и мы оплакиваем ее кончину…
Жендзян широко раскрыл глаза.
— Что я слышу! Панна умерла?
— Не умерла, а убита разбойниками в Клеве.
— В каком Киеве, что вы говорите?
— В каком Киеве? Да ты Киева не знаешь, что ли?
— Да вы, Панове, шутите надо мной! Что ей там делать, в Киеве, когда она спрятана в яру под Валадынкой, недалеко от Рашкова, а колдунья получила приказ не отлучаться от нее ни на минуту до приезда Богуна. О боже! Да тут сойти с ума придется, что ли?
— Какая колдунья? О чем ты говоришь?
— А Горпина; ведь я хорошо знаю эту бабу!
Заглоба вдруг встал со скамейки и начал махать руками, как утопленник, упавший в глубину моря и ищущий опоры, спасаясь от гибели.
— Ради бога, молчите! — сказал он Володыевскому. — Дайте мне расспросить его!
Присутствующие даже задрожали, так побледнел Заглоба; на лысине у него выступил пот, он перепрыгнул через скамью к Жендзяну и, схватив его за плечо, спросил хриплым голосом:
— Кто тебе сказал, что она скрыта под Рашковом?
— Кто сказал? Богун!
— Да ты с ума сошел? — рявкнул Заглоба, тряся слугу, точно грушу. — Какой Богун?
— Ради бога, пане! — воскликнул Жендзян. — Зачем вы меня трясете? Оставьте меня и дайте прийти в себя, а то я совсем одурел. Вы все спутаете в моей голове. Какой Богун?.. Вы же знаете его!
— Говори или я тебя ножом пырну! — рявкнул Заглоба. — Где ты видел Богуна?
— Во Влодаве! Да чего вы хотите от меня, Панове? — вскричал перепуганный юноша. — Разве я разбойник…
Заглоба терял сознание, он не мог дышать и упал на скамейку, с усилием вдыхая воздух; пан Михал подоспел к нему на помощь.
— Когда ты видел Богуна? — спросил Володыевский Жендзяна.
— Три недели тому назад.
— Так он жив?
— Почему ж ему не жить; он сам мне рассказывал, как вы изрубили его, но он поправился…
— И он тебе говорил, что княжна под Рашковом?
— Кто же другой, он сам и сказал.
— Слушай, Жендзян, здесь дело идет о жизни твоего пана и княжны! Говорил ли тебе Богун, что она не была в Киеве?
— Ах боже мой! Как же она могла быть в Киеве, коли он спрятал ее под Рашковом и велел Горпине не отступать от нее ни на шаг, а теперь дал мне пропускную грамоту и перстень, чтобы я ехал к ней, потому что раны его опять вскрылись и он должен лежать бог весть сколько времени.
Продолжение рассказа Жендзяна прервал Заглоба, который снова вскочил со скамейки и, схватившись за остаток волос обеими руками, начал кричать как помешанный.
— Моя дочь жива! Боже мой, жива! Значит, ее не удушили в Киеве! Она жива! Милая моя!
И старик топал ногами, смеялся, плакал, наконец, схватил Жендзяна, прижал его к своей груди и стал так целовать, что парень совсем потерял голову.
— Да оставьте же меня, пане… Вы так задушите меня. Конечно, жива! Даст бог, вместе поедем за нею… Пустите меня.
— Пустите его, пусть он все расскажет, а то мы ничего не поняли, — сказал Володыевский.
— Говори, говори! — кричал Заглоба.
— Расскажи нам, братец, все сначала, — сказал Лонгин, — в глазах которого блестели слезы.
— Позвольте, Панове, дайте передохнуть, — сказал Жендзян, — я запру окно, а то соловьи так и заливаются в кустах, не дадут собраться с мыслями.
— Меду! — крикнул Володыевский слуге.
Жендзян запер окно, медленно, как всегда, потом обратился к присутствующим и сказал:
— Панове, позвольте мне присесть, я устал.
— Садись, садись, — сказал Володыевский, наливая ему меду, принесенного слугой, — пей с нами, ты заслужил этого своей новостью, только говори скорее.
— Хороший мед, — сказал парень, поднимая стакан к свету.
— А, чтоб тебя разорвало! — прогремел Заглоба. — Будешь ты говорить или нет?
— А вы сейчас уж сердитесь. Конечно, буду говорить, если вы хотите, Панове! Ваше дело приказывать, а мое, слуги, слушать. Вижу уж, что придется рассказать все сначала.
— Говори сначала!
— Панове, вы помните, что, когда пришло известие о взятии Бара, нам уже казалось, будто панна погибла? Я тогда вернулся в Жендяны, к родителям и к дедушке, которому уже теперь девяносто лет… да, верно, — девяносто… нет, девяносто один.
— Да пусть ему будет хоть девятьсот! — воскликнул Заглоба.
— Да продлит ему Господь его лета! Спасибо, пане, на добром слове, — ответил Жендзян. — Ну вот, вернулся я домой, чтобы отдать родителям то, что с Божьей помощью удалось мне собрать среди разбойников; вы уж знаете, что я в прошлом году был захвачен казаками в Чигирине: они считали меня своим, потому что я ухаживал за раненым Богуном и завел с ним дружбу, а я между тем понемногу скупал у них то серебро, то драгоценности.
— Знаем, знаем! — сказал Володыевский.
— Ну вот, я и приехал к родителям; они были мне рады и не верили своим глазам, когда я показал им все, что собрал… Я должен был поклясться дедушке, что все это я нажил честным трудом. Вот-то они обрадовались! Нужно вам сказать, что у них тяжба с Яворскими из-за груши, которая стоит на меже; груша эта стоит на их земле, а ветви на нашей. Потому, когда Яворские трясут грушу на своей половине, груши падают на нашу землю. Они говорят, что груши принадлежат им, а мы…
— Да ты, хам этакий, не выводи меня из терпения, — крикнул Заглоба, — и не говори того, что не касается дела.
— Во-первых, позвольте вам сказать, ваша милость, что я не хам, а шляхтич, хотя и бедный, но с гербом, что подтвердит и пан поручик Володыевский, и пан Подбипента, хорошие знакомые Скшетуского, а во-вторых, этот процесс продолжается уж пятьдесят лет.
Заглоба стиснул зубы и дал себе слово не перебивать больше.
— Хорошо, рыбка моя, — сладко сказал Подбипента, — но ты нам говори о Богуне, а не о грушах.
— О Богуне! Пусть будет о Богуне… Итак, Богун думает, что нет друга вернее и слуги преданнее меня: хотя он в Чигирине меня ранил, я присматривал за ним во время болезни, перевязывал его раны, когда Курцевичи его ранили. Я ему еще наврал тогда, сказав, что не хочу служить панам, а предпочитаю казацкую жизнь, потому что она, мол, прибыльнее, и он поверил. Да и как было ему не поверить, если я вернул его к жизни? За это он меня очень полюбил и щедро наградил, не зная, что я дал себе клятву отомстить ему за чигиринскую обиду; если я не убил его тогда, так только потому, что не годится шляхтичу резать больного в постели, как свинью.
— Хорошо, это мы тоже знаем, — сказал Володыевский, — но где и как ты теперь отыскал его?
— А вот видите, Панове, было это так. Когда мы прижали Яворских (они, наверное, пойдут с сумой, иначе и быть не может!), я и подумал: теперь мне пора поискать Богуна и отомстить ему за мою обиду. Я доверил свою тайну родителям и дедушке, а он (у него много рыцарского духу) сказал: "Если ты поклялся отомстить, то ступай с Богом, иначе будешь дурак". Ну я и пошел с мыслью, что если найду Богуна, то и о княжне, если она жива, что-нибудь узнаю, а потом, когда застрелю его и приеду к моему пану с новостями, то не останусь без награды!
— Конечно, не останешься без награды! И мы тебя наградим за это, — сказал Володыевский.
— А от меня, братец, ты получишь лошадь с полным убором, — прибавил Лонгин.
— Покорно благодарю, — сказал обрадованный юноша, — за добрые вести: лошадь с седлом и мундштук — прекрасная награда, а уж если мне что подарят, то я не пропью…
— Однако меня черти берут, — проворчал Заглоба.
— Итак, выехав из дому… — подсказал Володыевский.
— Выехав из дому, — продолжал Жендзян, — я думал, куда ехать? В Збараж — оттуда и до Богуна недалеко и я скорей узнаю о моем пане; ну я и поехал на Белую и Влодаву; во Влодаве лошади мои устали, и я остановился покормить их. А там была ярмарка, и все постоялые дворы были заняты шляхтой; я к мещанам, и там шляхта! И только один жид говорит мне: "У меня была пустая изба, но ее занял какой-то раненый шляхтич". "Тем лучше, говорю, я умею ходить за больными, а ваш цирюльник, верно, во время ярмарки не может успеть всюду". Говорил еще жид, что этот шляхтич сам себя лечит и никого не хочет видеть, а потом пошел спросить. Видно, больному было хуже, он велел меня впустить. Я вошел и смотрю: кто в постели? Оказалось, Богун.
— Я перекрестился. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Испугался я, а он меня сразу узнал и обрадовался. Ведь он считает меня своим другом. Вот и говорит: "Бог тебя послал мне! Теперь я не умру". А я говорю: "Что вы здесь делаете?" Тут он приложил палец к губам и только потом рассказал мне свои приключения: как Хмельницкий послал его из-под Замостья к королю, тогда еще королевичу, и как поручик Володыевский ранил его в Липкове.
— Что же он, вспоминал обо мне с благодарностью? — спросил маленький рыцарь.
— Ничего не могу сказать, довольно дружелюбно! "Я думал, — говорил Богун, — что это какой-то малыш, недоносок, а это, говорит, был рыцарь чистой воды и чуть не разрубил меня пополам". Но когда он вспомнит пана Заглобу, ух и скрежетал зубами, что он подговорил вас драться с ним.
— Черт с ним, я уж теперь не боюсь его! — ответил Заглоба.
— Мы подружились с ним по-прежнему, — продолжал Жендзян, — даже больше, и он мне все рассказал, как он был близок к смерти, как его в Липкове приютили в барском доме, приняв за шляхтича; там он назвал себя Гулевичем из Подолии; потом его вылечили и обходились с ним прекрасно, за что он и поклялся им в вечной благодарности.
— Что же он делал во Влодаве?
— Он пробирался на Волынь, но в Парчеве у него снова вскрылись раны, он по пути упал из телеги и должен был остаться там, хотя и со страхом, так как его легко могли убить. Он сам мне это сказал: "Я был послан с письмами, но теперь не имею никаких доказательств, кроме пернача, и если б узнали, кто я, то меня не только разорвала бы шляхта, но первый встречный офицер повесил бы меня, не спрашивая позволения". Когда он мне это сказал, я ему и говорю: "Надо принять к сведению, что первый офицер может тебя повесить", а он: "Как так?" — "Да так, говорю, нужно быть очень осторожным и ничего не говорить о том, а я вам окажу эту услугу". Он начал благодарить меня и уверять, что наградит меня за это. "Теперь у меня нет денег, есть только драгоценности, но я и их отдам тебе, а потом осыплю золотом, но только сделай для меня еще одну услугу".
— Ага! — воскликнул Володыевский. — Дело идет о княжне.
— Совершенно верно, но я должен изложить все по порядку. Когда он сказал мне, что у него нет денег, я окончательно потерял к нему уважение: стой, думаю, я тебе теперь отплачу! А он говорит: "Я болен, сил нет, а меня ждет далекий и опасный путь. Если я попаду на Волынь, отсюда туда недалеко, то уж буду между своими, но туда, к Днестру, я не могу ехать: во-первых, сил не хватит, во-вторых, нужно проезжать через вражий край, мимо замков и войск. Поезжай ты вместо меня". "Куда?" — спрашиваю. "Под Рашков, княжна спрятана у сестры Донца, колдуньи Горпины". Я спрашиваю: "Княжна?" — "Да, говорит, я ее там спрятал, чтобы глаз человеческий не мог ее увидеть. Ей там хорошо, и она, как княжна Вишневецкая, спит на парче".
— Говори, ради бога, скорее! — крикнул Заглоба.
— Тише едешь, дальше будешь, — спокойно ответил Жендзян. — Услышав это, я очень обрадовался, но не выдал себя, а сказал: "Да там ли она теперь? Ведь ее, верно, давно отвезли туда". Он поклялся, что Горпина, его верная сука, будет держать ее хоть десять лет, пока он не вернется назад, и что княжна там, потому что туда не могут прийти ни ляхи, ни татары, ни казаки, а Горпина не нарушит его приказания.
Во время рассказа Жендзяна Заглоба дрожал как в лихорадке, маленький рыцарь радостно качал головой, а Подбипента поднял глаза к небу.
— Что она там — это верно, — продолжал слуга, — лучшим доказательством этому служит то, что он меня туда послал. Сначала я отказывался, чтобы не выдать своей радости, и говорю: "А зачем мне туда ехать?" — "Затем, что я сам не могу. Если я попаду живым из Влодавы на Волынь, то поеду в Киев, там наши казаки, а ты, говорит, поезжай к Горпине и вели ей с княжной тоже ехать в Киев, в монастырь Пресвятой Девы…"
— Значит, не к Доброму Николе! — вскричал Заглоба. — Я говорил, что Ерлич врал!
— …в монастырь Пресвятой Девы, — продолжал Жендзян. — Я, говорит, дам тебе пернач, перстень и нож, а уж Горпина знает, что это значит: мы так уговорились, и она знает, что ты мой лучший друг. Поезжайте, говорит, вместе, не бойтесь казаков, но татар остерегайтесь: если заметите их, то избегайте встречи, им и пернач нипочем. Деньги, дукаты там есть, говорит, они зарыты в яре; возьми их на всякий случай. По дороге говорите только: "Жена Богуна едет!", и вы ни в чем нуждаться не будете. Впрочем, колдунья сама знает, что делать, ты только поезжай туда, а то мне, горемычному, некого послать, некому и довериться здесь, на чужой стороне, между врагами!" Он просил меня со слезами на глазах и в конце концов, бестия, заставил меня поклясться, что я поеду к ней, я и поклялся, прибавив про себя: "Поеду, но с моим паном!" Обрадованный моим обещанием, он тотчас дал мне пернач, перстень, нож и все драгоценности, какие только у него были при себе, я их взял и подумал: пусть лучше все это останется у меня, чем у разбойника!.. На прощанье он мне рассказал, где этот яр над Валадынкой, как ехать и как повернуть; все мне рассказал так ясно, что я с завязанными глазами туда попаду; и вы это увидите сами, Панове, потому что думаю, что мы все вместе туда поедем.
— Завтра же, — сказал Володыевский.
— Зачем завтра, еще сегодня на заре велим седлать лошадей.
Радость овладела всеми, и слышалась только благодарность Создателю; все потирали руки от удовольствия, задавая новые вопросы Жендзяну, на которые он флегматично отвечал.
— Ах, чтоб тебя пулей разразило! — воскликнул Заглоба. — Какой верный слуга у Скшетуского!
— Еще бы! — сказал Жендзян.
— Он озолотит тебя.
— И я так думаю. Уж он не оставит меня без награды, я ему верно служу.
— А что же ты сделал с Богуном? — спросил Володыевский.
— То-то и было для меня горе, что он лежал больной в постели и не пристало его пырнуть ножом; за это и мой пан не похвалил бы меня. Такая уж моя судьба! Но что же мне было делать? Когда он уж все рассказал, что хотел, и все отдал, я взялся за ум. Зачем, говорю я себе, такой негодяй будет жить на свете? Он и княжну запрятал, и меня побил в Чигирине… Пусть его лучше не будет на свете, и черт с ним! Думал я и о том, что он может выздороветь и двинуться с казачьем за нами. И недолго думая я пошел к коменданту Реговскому, который во Влодаве стоит со своим полком, и донес ему, что это — Богун, худший из всех бунтовщиков. Верно, его уж тал повесили!
Сказав это, Жендзян глуповато рассмеялся и посмотрел на присутствовавших, точно дожидаясь одобрения, но, к его удивлению, ему ответили молчанием. Только Заглоба спустя некоторое время проворчал: "Ну, не беда!" Но Володыевский сидел молча, а Лонгин зачмокал языком, покачал головою и сказал:
— Ты, братец, поступил скверно, что называется, некрасиво!
— Почему? — спросил с удивлением Жендзян. — Неужели лучше было пырнуть его ножом?
— И так было бы нехорошо, и так неладно; но не знаю, чем лучше быть: убийцей или Иудой?
— Что вы говорите? Ведь Иуда выдал не мятежника? А он враг короля и Речи Посполитой.
— Это правда, а все-таки нехорошо. А как зовут этого коменданта?
— Реговский. Говорили, зовут его Яковом Реговским.
— Ну, это тот самый! — проворчал Лонгин. — Родственник Лаша и враг Скшетуского.
Но никто не слыхал этого замечания, потому что Заглоба начал:
— Мосци-панове! — сказал он. — Нельзя медлить. Господь сделал так, что, благодаря этому юноше, мы будем искать ее при лучших условиях, чем до сих пор. Богу и слава! Завтра же мы должны ехать. Князь уехал, но мы и без его разрешения двинемся в путь, времени нет. Поедет со мной Володыевский и Жендзян, а вы, пане Подбипента, останьтесь здесь, потому что рост ваш и простодушие могут нас выдать.
— Нет, братец, я тоже поеду, — сказал литвин.
— Ради ее безопасности вы должны остаться здесь. Кто видел вас раз, тот вас никогда в жизни не забудет. Правда, у нас есть пернач, но вам и с перначом не поверят. Вы ведь душили Пульяна на глазах у всего кривоносовского сброда, — они вас сейчас же узнают. Нет, вам никак нельзя с нами ехать. Вы там трех голов не найдете, а одна ваша принесет нам мало пользы. Чем портить дело, лучше сидите здесь.
— Жаль, — сказал литвин.
— Жаль не жаль, а вы должны остаться. Когда мы поедем снимать гнезда с деревьев, тогда и вас возьмем, а теперь не возьмем.
— Даже слушать гадко!
— Давайте-ка я вас расцелую, потому что мне весело, а все-таки останьтесь! Но вот что еще, панове! Очень важно сохранить тайну, чтобы весть эта не распространилась между солдатами, а от них среди мужиков. Никому ни слова!
— Ба! А князю?
— Князя нет.
— А Скшетускому, если он приедет?
— Ему-то именно не говорите ни слова, иначе он захочет ехать за нами. Времени радоваться будет довольно, а в случае нового обмана он с ума сойдет. Обещайте, что никому и слова не скажете, мосци-панове!
— Слово! — сказал Подбипента.
— Слово!
— А теперь возблагодарим Бога!
С этими словами Заглоба первый упал на колени, а за ним и все остальные, и они долго и горячо молились.
Несколько дней тому назад князь действительно уехал в Замостье, чтобы набрать войско, и возвращение его предвиделось нескоро. Поэтому Володыевский, Заглоба и Жендзян отправились в путь без всякого разрешения и под строгим секретом, в который был посвящен только Лонгин, но он, связанный словом, молчал как мертвый. Вершул и другие офицеры, зная о смерти княжны, не предполагали, что отъезд Володыевского и Заглобы имеет отношение к невесте несчастного Скшетуского, и думали, что они именно к нему и поехали, тем более что среди них был и Жендзян, который, как всем было известно, служил у Скшетуского; поехали они прямо в Хлебановку и там приготовились в путь.
Заглоба на деньги, занятые у Лонгина, купил пять рослых подольских лошадей, пригодных в далекое путешествие; такими лошадьми охотно пользовалась польская конница и казацкие старшины, — они могли гоняться целый день за татарскими скакунами, по быстроте превосходили турецких лошадей и легче выносили все перемены погоды, холодные и сырые ночи. Кроме того, Заглоба купил для себя и для других, а также и для княжны казацкие свитки, Жендзян занялся вьюками, а когда все было готово, поручили себя Господу и святому Николаю, покровителю дев, и двинулись в путь.
Переодетых друзей можно было принять за каких-нибудь казацких атаманов, и нередко случалось, что их останавливали солдаты из польской стражи, разбросанной до самого Каменца, но с ними умел объясняться Заглоба. Долгое время они ехали по безопасной местности, занятой войсками Ланцкоронского, который приближался к Бару для наблюдения за собиравшимися там запорожскими войсками. Все уже знали, что из переговоров ничего не выйдет и война почти решена, хотя главные силы еще не двинулись с места. Переяславское перемирие окончилось еще до Духова дня; стычки передовых отрядов, не прекращавшиеся и раньше, теперь усилились, и с обеих сторон ждали только сигнала. Весна между тем была в полном разгаре. Земля, разрытая лошадиными копытами, покрылась изумрудом зеленеющей травы и цветами, выросшими на могилах убитых. Над полями битв в небесной лазури порхали жаворонки; разлившиеся воды морщились легкой, блестящей зыбью под теплым дуновением ветра, а по вечерам в согревшейся воде лягушки вели свои радостные разговоры.
Казалось, что сама природа хочет излечить раны народа и украсить могилы погибших цветами. Стояли ясные дни, на небе и на земле было свежо, бодро, весело, а вся степь блестела точно парча, отливала, как радуга или как польский цветной пояс, на котором искусная рукодельница соединила все цвета. Степи звенели от гомона птиц, и ходил по ним вольный ветер, который сушил воды и делал лица людей смуглыми…
В такое время радуются сердца, и надежда вступает в них, и наши рыцари были полны надежд. Пан Володыевский распевал песенки, а пан Заглоба потягивался на лошади, с наслаждением подставлял спину под солнце и раз, когда оно хорошо его согрело, сказал маленькому рыцарю:
— Хорошо мне; правду говоря, после меда и венгерского нет ничего лучше для старых костей, как солнце.
— Для всех оно хорошо, — ответил пан Володыевский, — заметьте, ваць-пане, что даже животные любят греться на солнце.
— Счастье, что мы в такое хорошее время едем за княжной, — продолжал Заглоба, — зимой, в морозы, трудно было бы бежать с девушкой.
— Пусть только она достанется нам в руки, а там уж быть мне последним бараном, если ее у нас отнимут.
— Скажу я тебе, пан Михал, — сказал Заглоба, — что я боюсь только того, чтобы в случае войны туда не двинулись татары; с казаками мы справимся кое-как, с мужиками мы и разговаривать не станем, они принимают нас за старшин, запорожцы почитают пернач, и имя Богуна будет нам щитом.
— О, я знаю татар, в лубенском княжестве вся наша жизнь проходила в стычках с ними; и я, и Вершул без отдыха вели с ними борьбу.
— И я их знаю, — сказал Заглоба. — Ведь я говорил тебе, что провел среди них несколько лет и мог дойти до высоких почестей, но не захотел обасурманиться и пренебрег ими; они хотели убить меня за то, что я направил их главного мурзу на путь истинной веры.
— А вы говорили, ваць-пане, что это с вами в Галате случилось.
— В Галате одно, а в Крыму само собой. Вы думаете, что Галатой свет кончается, и, вероятно, не знаете, где раки зимуют. Ведь сынов дьявола больше, чем христиан на свете.
— Не одни татары могут нам вредить, — вмешался Жендзян, — я вам еще не пересказал всего, что говорил мне Богун: этот яр сторожит нечистая сила. Колдунья, которая бережет княжну, — сильная ведьма и с чертями в дружбе, те могут предупредить ее о нашем приезде. Правда, у меня есть освященная пуля, и она, конечно, ее уложит, если простая не пригодится: немало чертей стерегут и вход в этот яр. Вы уж, Панове, сами подумайте о том, чтобы со мной не случилось чего дурного, иначе моя награда пропадет.
— Ах ты трутень этакий! — сказал пан Заглоба. — Только у нас и заботы, что о твоем здоровье. Черт тебе шеи не свернет, а если и свернет, то все равно ты и так попадешь в ад за свою жадность. Я старый воробей, и на мякине меня не проведешь. Если Горпина страшная колдунья, то я еще страшней ее, — я в Персии черное искусство изучил. Она служит чертям, а они — мне, и я мог бы пахать землю на них, как на волах, — боюсь только лишиться спасения души.
— Это хорошо, и на этот раз вы уж употребите всю свою силу: все-таки лучше быть в безопасности!
— Но все же я больше надеюсь на покровительство Всевышнего, — сказал Володыевский. — Пусть Горпину и Богуна стерегут черти, а нас охраняют небесные ангелы, которых черти одолеть не могут, а я обещаюсь поставить святому Михаилу семь свечей из белого воска.
— И я присоединю свою лепту в одну свечу, чтобы пан Заглоба не пугал меня вечным наказанием.
— Я первый отправлю тебя в ад, — ответил шляхтич, — если только окажется, что ты не знаешь, где находится княжна.
— Как не знаю? Только бы нам доехать до Валадынки, а там я с завязанными глазами попаду. Мы поедем по берегу к Днестру, а яр будет на правом берегу. Мы его узнаем, потому что вход в него заслонен большой скалой. Сначала кажется, что там совсем нельзя пройти, но в скале есть расщелина, куда свободно проходят две лошади рядом. Нам бы только добраться туда, а там уж никто от нас не убежит, там только один вход и выход: вокруг яра такие высокие стены, что только птица может пролететь. Колдунья убивает людей, которые входят без ее позволения, там уж много человеческих скелетов, но Богун не велел обращать на это внимания, а ехать и кричать: "Богун! Богун!.." — тогда она встретит нас дружелюбно. Кроме Горпины там есть еще Черемис, который прекрасно стреляет из мушкета. Нужно их обоих убить.
— Насчет Черемиса я не перечу, но бабу — достаточно связать!
— Да как же вы ее свяжете? Она такая сильная, что разрывает панцирь, как полотняную рубашку, а подкова только хрустит у нее в руках; один разве пан Подбипента справился бы с нею, а мы не справимся. Но не беспокойтесь, у меня есть для нее освященная пуля. Пусть издохнет чертовка! Иначе она побежит за нами волчицей — и тогда нам собственных голов не увезти, не то что княжну.
Среди таких разговоров и советов время проходило незаметно. А ехали они быстро, минуя местечки, города, села, хутора и курганы. Ехали к Ярмолинцам и Бару, откуда думали свернуть в сторону Ямполя и Днестра. Теперь они проезжали местность, где Володыевский некогда побил Богуна и освободил Заглобу из его рук. Они попали на тот же хутор и остановились там на ночлег. Случалось им ночевать под открытым небом, в степи; тогда Заглоба веселил спутников рассказами о своих прежних приключениях, былями и небылицами. Но больше всего говорили они о княжне и ее будущем освобождении из рук колдуньи.
Наконец выехав из местности, находившейся во власти Ланцкоронского, они въехали во владения казаков, там уж совсем не было ляхов: те, что не успели бежать, были истреблены огнем и мечом. Май кончился, и настал знойный июнь, а они едва проехали третью часть пути, — дорога была длинная и трудная. К счастью, со стороны казаков им не грозила никакая опасность. Лишь порой их спрашивали, кто они такие. Тогда Заглоба, если спрашивавший был казак, показывал пернач Богуна, а если это был кто-нибудь из черни, то, не слезая с лошади, пинал его ногой в грудь, и тот падал на землю. Другие при виде этого живо пропускали их, думая, что это не только свои, но к тому же и старшины, если бьют, и принимали Заглобу за Кривоноса, за Бурлая и даже за самого батьку Хмельницкого.
Но Заглоба очень сетовал на славу Богуна, — казаки слишком надоедали им своими расспросами о нем и это тоже замедляло путешествие. По большей части не было конца вопросам: здоров ли и жив? Весть о его смерти дошла до Ягорлыка и дальше. Когда путешественники сообщали, что Богун жив и здоров и что они посланы им, их целовали и угощали, открывали перед ними сердца; открывались даже мешки с деньгами, чем Жендзян пользовался очень охотно.
В Ямполе их принял Бурлай, старый полковник, который со своим войском и чернью ждал буджакских татар. Он учил Богуна военному искусству, вместе с ним участвовал в черноморской экспедиции, вместе грабил Синоп и потому любил его, как родного сына, и сердечно принял его послов, не выказывая ни малейшего подозрения, тем более что в прошлом году видел с Бргуном Жендзяна. Напротив, узнав, что Богун жив и отправился на Волынь, Бурлай устроил для них целый пир, на котором от радости напился и сам.
Заглоба боялся, как бы Жендзян, напившись, не проболтался, но оказалось, что слуга был хитрой лисой и держал себя прекрасно: говорил правду лишь тогда, когда ее можно было сказать, и не только не портил дела, а приобрел даже доверие Бурлая. Но все же странно было слушать нашим рыцарям разговоры, которые велись между ними с такой откровенностью и в которых часто упоминались и их имена.
— Мы слышали, — сказал Бурлай, — что Богун был ранен в поединке. Ты не знаешь, кто его ранил?
— Володыевский, офицер князя Еремии, — спокойно ответил Жендзян.
— Ну, попадись он в мои руки, я бы ему отплатил за нашего сокола… Я с него живого кожу содрал бы!
Володыевский закусил свои белобрысые усики и посмотрел на Бурлая таким взглядом, каким смотрит собака на волка, которого ей нельзя схватить за горло.
— Я затем и говорю тебе его имя, пан полковник, — сказал Жендзян. "Ну, и растет же этот щенок на утешение дьяволу!" — подумал Заглоба.
— Только, — продолжал Жендзян, — он не так виноват, его вызвал сам Богун, не зная, на какую саблю наткнется. Но там был другой шляхтич, величайший враг Богуна, который увез от него княжну.
— А это кто такой?
— Да тот старый пьяница, что притворялся другом Богуна.
— За это мы его повесим! — воскликнул Бурлай.
— Дураком я буду, если я не обрежу уши этому щенку, — проворчал Заглоба.
— Его так изрубили, — рассказывал Жендзян, — что другой не перенес бы таких ран, но у нашего атамана душа бодливая, и он выздоровел, хоть с трудом, но добрался до Влодавы. А уж там бы не справился, если б не мы. Мы его отправили на Волынь, где наши, а нас он послал за девушкой.
— Ой, погубят его эти чернобровые, — проворчал Бурлай, — я ему давно это пророчил. Не лучше ли было ему по-казацки поиграть с девкой, а затем камень на шею, да и в воду, как мы делали это на Черном море…
Володыевский едва удержался, так в нем было оскорблено чувство уважения к женщине. Заглоба рассмеялся и сказал:
— Конечно, лучше!
— Но вы — добрые друзья! — сказал Бурлай, — вы его не оставили в нужде; а ты, малый, — обратился он к Жендзяну, — ты лучше всех, я тебя еще в Чигирине знал и видел, как ты ходил за нашим соколом и голубил его. Знайте, что и я ваш друг, — говорите, что вам нужно: молодцов или лошадей? Я вам все дам, чтобы вас не обидели на обратном пути.
— Молодцов нам не надо, полковник, — мы свои люди и поедем своей страной; а не дай бог какой встречи, то большой толпой нам будет хуже, чем маленькой; а вот быстрые кони пригодятся.
— Я дам вам таких, каких не догонят и ханские. Жендзян воспользовался случаем:
— Да и денег атаман дал мало, у него у самого не было, а за Брацлавом мера овса стоит талер.
— Так пойдем со мной в кладовую, — сказал Бурлай.
Жендзян не заставил себя ждать и исчез вместе со старым полковником за дверью, а когда он немного спустя вернулся назад, лицо его сияло от радости и синий жупан оттопыривался на животе.
— Ну, теперь поезжайте с Богом, — сказал старый казак, — а как возьмете девушку, то на обратном пути заезжайте ко мне, дайте взглянуть на Богунову зозулю.
— Не может того быть, пан полковник, — смело ответил Жендзян, эта ляшка страсть как робка: она раз уже пырнула себя ножом. Мы боимся, как бы с нею не случилось чего нехорошего. Пусть лучше сам атаман делает с нею что хочет.
— И сделает; не будет она его бояться. Ляшка-белоручка! Казак-запорожец ей не по нраву! — ворчал Бурлай. — Поезжайте с Богом! Недалеко вам уж ехать.
Из Ямполя было уже недалеко до Валадынки, но дорога была трудная, или, скорее, бездорожье, ибо местность была пустынная и лишь кое-где заселена людьми и застроена. Поэтому от Ямполя они свернули на запад, удалясь от Днестра, чтобы идти по течению Валадынки к Рашкову, только этим путем и можно было попасть в Яр. Занимался уже рассвет, тогда кончился пир у Бурлая; Заглоба рассчитывал, что до захода солнца они не смогут найти Яра, но это-то и было ему на руку: он хотел, чтобы освобождение Елены совершилось ночью. Уехав от Бурлая, Заглоба вспоминал бурлаевский пир и говорил о счастье и удаче, которые сопутствуют им всю дорогу.
— Смотрите, как дружно живут казаки, как они поддерживают во всем друг друга. Я не говорю о черни, которую они презирают; и если черт поможет им отнять у нас власть над ними, то они будут управлять ею хуже нас; но, живя в братстве, они готовы идти друг за друга в огонь и в воду, не так, как наша шляхта.
— Ну, какое, ваша милость! — возразил Жендзян. — Я долго жил между ними и видел, что они, точно волки, дерутся друг с другом; и если б не Хмельницкий, который держит их в повиновении силой и политикой, то они уже давно бы перегрызлись. Но Бурлай — славный воин, и сам Хмельницкий уважает этого старика.
— А ты, верно, полюбил его, потому что он позволил тебе обобрать себя. Эх, Жендзян, Жендзян! Не умереть тебе своей смертью.
— Что кому суждено, пане; ведь врага провести и похвально, и Богу угодно.
— Да я и не это в тебе порицаю, а твою жадность. Это мужицкое чувство, недостойное имени шляхтича, и за это ты будешь наказан.
— За это я не пожалею Богу на свечку, чтобы ему была корысть от меня и чтобы он благословил меня и впредь, а то, что я родителям помогаю, это не грех.
— Ну и пройдоха же он! — воскликнул Заглоба, обращаясь к Володыевскому. — Я думал, что вместе со мной будут схоронены и мои фортели, но вижу, что он еще половчее будет. Благодаря хитрости этого слуги мы освободим княжну из рук Богуна с его же разрешения и прокатимся на бурлаевских жеребцах. Видел ли ты что-нибудь подобное?.. Посмотришь на Жендзяна, подумаешь, что за него и ломаный грош дать жалко, а он…
Жендзян самодовольно улыбнулся и ответил:
— Разве вам от этого хуже?
— Ты мне нравишься, и если б не твоя алчность, я взял бы тебя к себе на службу. Но раз ты провел Бурлая, то я прощаю тебе, что ты назвал меня пьяницей.
— Да ведь это не я назвал так, а Богун.
— Бог его за это и наказал, — возразил Заглоба.
В этих разговорах прошло утро, а когда солнце поднялось высоко на небо, наших путешественников охватило раздумье: через несколько часов они должны были увидеть Валадынку. После долгого путешествия они были наконец у цели, но тревога, естественная в таких случаях, закралась в их сердца. Жива ли еще Елена? Если жива, то найдут ли они ее в Яре? Горпина могла увезти ее или в самую последнюю минуту скрыть ее в неведомых им пещерах, или даже убить. Препятствия не были еще устранены, опасность еще не миновала. Правда, у них были все знаки доверия Богуна, и Горпина должна была признать в них послов, исполняющих его волю, но если духи или черти предостерегут ее? Этого больше всего боялись Жендзян и Заглоба, который, несмотря на то что изучил черное искусство, думал об этом не без волнения. В таком случае они застали бы Яр пустым или, еще хуже, застали бы там казаков из Рашкова, скрытых в засаде. Сердца их бились тревожно, и когда они несколько часов спустя заметили издали блестящую ленту воды, красное лицо Жендзяна немного побледнело.
— Это Валадынка, — сказал он глухим голосом.
— Неужели? — тихо спросил Заглоба. — Как мы близко!
— О Господи! Храни нас! — сказал Жендзян. — Ну, начинайте ваши заклинания, а то я боюсь.
— Глупости все это! Перекрестим реку и пропасть — это больше поможет. Володыевский был спокойнее всех, но молчал; он осмотрел пистолеты и
подсыпал свежего пороха на полки, попробовал, легко ли выходит сабля из ножен.
— В этом пистолете у меня освященная пуля, — сказал Жендзян, — во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Вперед!
— Вперед! Вперед!
Вскоре они очутились на берегу реки и свернули по ее течению. Здесь Володыевский остановил их на минуту и сказал:
— Пусть Жендзян возьмет пернач, колдунья знает его, поэтому пусть он первый переговорит с нею, чтобы она не испугалась нас и не убежала с княжной в какую-нибудь трущобу.
— Как хотите, Панове, а я первым не поеду, — сказал Жендзян.
— Тогда поезжай последним, дурак.
С этими словами Володыевский поехал первым, за ним Заглоба и, наконец, слуга со свободными лошадьми, беспокойно оглядывавшийся по сторонам. Лошадиные копыта стучали по камням; вокруг царила глубокая тишина, лишь саранча и стрекозы, скрытые в трещинах и расщелинах, трещали не умолкая; день был знойный, хотя солнце клонилось уже к западу. Наконец путешественники въехали на гору, похожую на рыцарский щит, на которой громоздились распавшиеся и выветрившиеся скалы, похожие на развалины или церковные башни; можно было подумать, что это замок или город, разрушенный только вчера неприятелем.
— Это Вражье Урочище, — сказал Жендзян, — я узнал его со слов Богуна. Ночью здесь никто не может пройти живым.
— Если не пройдет, то, может быть, проедет, — возразил Заглоба. — Тьфу! Что за проклятая страна! Но мы по крайней мере на хорошей дороге!
— Теперь уж недалеко! — сказал Жендзян.
— Слава богу, — произнес Заглоба, и мысли его устремились к княжне.
У него было как-то странно на душе, и при виде диких берегов Валадынки, пустыни и глуши ему не верилось, будто княжна, ради которой он перенес столько невзгод и опасностей и которую он так любит, что после вести о смерти ее не знал, что делать со своей жизнью, со своей старостью, — была уже совсем близко. Но человек привыкает даже к несчастью, и Заглоба за это долгое время освоился с мыслью, что она похищена и находится в руках Богуна; а теперь он не смел даже думать, что настал конец печали и поискам, что начнется радость и спокойствие. Много мыслей приходило ему в голову: что она скажет, когда увидит его? Не заплачет ли? После столь продолжительного заключения она будет поражена как молнией своим неожиданным спасением. "Бог может все устроить, — подумал Заглоба, — наказать злых и наградить добрых. Бог отдал Жендзяна в руки Богуна, а потом связал их дружбой. Бог устроил так, что война, эта злая мачеха, отозвала дикого атамана из пустыни, где он стерег свою добычу, как волк. Бог выдал его в руки Володыевского и опять сблизил с Жендзяном, и все устроилось так, что теперь, когда княжна, может быть, теряет последнюю надежду на свое освобождение, — помощь тут как тут! Наконец-то кончатся твои страдания, моя дочурка, — думал Заглоба, — и ждет тебя безмерная радость. Ой, как ты будешь благодарна нам!"
И она встала перед глазами как живая; старик расчувствовался и погрузился в размышления о том, что вскоре случится. В это время Жендзян дернул его за рукав.
— Ваша милость! — сказал он.
— Что? — спросил Заглоба, недовольный, что Жендзян прервал его размышления.
— Вы видели? Волк перебежал нам дорогу.
— Ну так что ж, что перебежал?
— Да волк ли это был?
— Поцелуй его в нос!
В эту минуту Володыевский придержал лошадь.
— Не заблудились ли мы? Ведь мы должны быть уже на месте.
— Нет! — возразил Жендзян. — Мы едем так, как говорил мне Богун. Дал бы Бог, чтобы всему поскорее был конец.
— Вероятно, скоро, скоро конец будет, если только мы едем по верной дороге.
— Я еще хотел просить вас, — отозвался Жендзян, — когда я буду говорить с колдуньей, следите за Черемисом; он, говорят, паскудник великий и прекрасно стреляет из ружья!
— Не бойся! Вперед!
Едва путешественники сделали несколько шагов, как лошади их стали прясть ушами и храпеть. У Жендзяна кожа сделалась как у гуся: он ждал каждую минуту, что из-за скалы раздастся вой упыря или выползет какой-нибудь страшный гад, но оказалось, что лошади храпели только потому, что проходили мимо логовища испуганного волка, который так напугал юношу.
Кругом царила тишина, даже саранча перестала стрекотать, а солнце перекатилось на другую сторону неба. Жендзян перекрестился и успокоился.
Володыевский вдруг опять придержал лошадь.
— Я вижу ущелье, — сказал он, — загороженное скалой, в ней отверстие.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — шепнул Жендзян. — Здесь!
— За мной! — скомандовал Володыевский, погоняя лошадь.
Через минуту они остановились у ущелья и проехали в отверстие под каменный свод. Перед ними открылся глубокий яр, густо поросший по бокам зеленью и расширявшийся вдали в полукруглую равнину, окруженную гигантскими стенами. Жендзян начал кричать во всю мочь:
— Богун, Богун! Выходи, ведьма, выходи, Богун!
Все сдержали лошадей и стояли в молчании, а Жендзян продолжал кричать:
— Богун! Богун!
Вдали послышался лай собак.
— Богун, Богун!
С левой стороны яра, куда падали алые и золотистые лучи солнца, зашелестели листья кустов боярышника и дикой сливы, и вскоре почти на самом обрыве показалась человеческая фигура, которая присела и, прикрыв глаза рукой, пристально всматривалась в прибывших.
— Это Горпина, — сказал Жендзян и, сложив руки у рта, снова закричал: — Богун, Богун!
Горпина начала спускаться со скалы, откинувшись для равновесия назад. Она шла скоро, а за ней спускался какой-то коренастый человек с турецким мушкетом в руках.
Под тяжелыми ногами ведьмы ломались кусты, камни с шумом срывались на дно яра; в лучах заходящего солнца она действительно казалась каким-то сверхъестественным существом.
— Кто вы? — спросила она грубым голосом, спустившись.
— Как живешь, касатка? — спросил Жендзян, к которому, когда он увидел людей, а не духов, вернулась вся его смелость.
— А, это ты, слуга Богуна? Я узнала тебя, малыш. А это что за люди?
— Друзья Богуна!
— Какая красивая ведьма, — проворчал про себя Володыевский.
— А зачем вы приехали сюда?
— Вот тебе пернач, перстень и нож. Ты знаешь, что это значит?
Великанша взяла все три предмета в руки и начала пристально рассматривать их.
— Да, эти самые, — сказала она. — Вы за княжной?
— Да. Она здорова?
— Здорова. Но почему Богун не приехал сам?
— Богун ранен.
— Ранен? Я это видела на воде, на мельнице.
— Зачем же ты спрашиваешь, если видела? — резко спросил Жендзян.
Ведьма улыбнулась, показав свои белые волчьи зубы, и толкнула Жендзяна в бок кулаком:
— Ты, малый!
— Пошла прочь!
— А когда вы возьмете княжну?
— Сейчас, только лошади отдохнут.
— Так берите!.. И я поеду с вами.
— Зачем?
— Моему брату смерть на роду писана: его ляхи посадят на кол. Я поеду с вами.
Жендзян нагнулся в седле, точно для того, чтобы удобнее было говорить с великаншей, и незаметно положил руку на рукоять пистолета.
— Черемис, Черемис! — крикнул он, обращая на него внимание своих спутников.
— Зачем ты его зовешь? Ведь у него язык отрезан.
— Я не зову, а только любуюсь его красотой. Ведь ты не уедешь без него — он твой муж.
— Он мой пес.
— И вас только двое во всем яре?
— Двое, княжна третья.
— Это хорошо. Но ты ведь не уедешь без него?
— Сказала, что уеду, — и уеду.
— А я говорю, что не уедешь!
В голосе юноши было что-то такое, что ведьма беспокойно повернулась на месте с тревожным лицом: в ее душу закралось подозрение.
— Что ты? — спросила она.
— Вот что! — ответил Жендзян и выстрелил ей прямо в грудь из пистолета так близко, что пороховой дым покрыл ее всю, и пуля засела в груди.
Горпина попятилась, раскинув руки; глаза ее выкатились из орбит, она издала какие-то нечеловеческие звуки и упала на землю.
В ту же минуту Заглоба хватил Черемиса саблей по голове так, что кость хрустнула под лезвием. Уродливый карлик даже не вскрикнул и, лишь изогнувшись как червь, начал конвульсивно вздрагивать, пальцы его рук скрючивались, как когти рыси.
Заглоба вытер полой жупана окровавленную саблю, Жендзян соскочил с коня и, схватив камень, бросил его на грудь Горпины, а затем начал чего-то искать у себя за пазухой.
Тело великанши еще вздрагивало, лицо ее конвульсивно исказилось, оскаленные зубы покрылись кровавой пеной, из горла вырывалось глухое хрипение. Между тем слуга вынул из-за пазухи кусок освященного мела и, начертав им на камне крест, сказал:
— Теперь не встанет. И вскочил на седло.
— Вперед! — скомандовал Володыевский.
Они помчались как вихрь вдоль ручья, протекавшего среди яра, миновали дубы, разбросанные по дороге, и глазам их представилась изба, за ней — высокая мельница с колесом, блестящим от слизи, как красная звезда в лучах солнца. У избы две черные собаки на цепи лаяли и рвались к приезжим. Володыевский ехал первым; соскочив с лошади, он толкнул дверь ногой и ворвался в сени, бряцая саблей; из нее, направо, виднелась просторная светлица, наполненная стружками, с разложенным посредине дымившимся костром; дверь налево была заперта.
"Она, верно там!" — подумал Володыевский и подскочил к двери.
Он рванул ее и, отворив, остановился как вкопанный на пороге.
В глубине комнаты, опершись на спинку кровати, стояла Елена Курцевич, бледная, с распущенными волосами; испуганные глаза ее остановились на Володыевском, точно спрашивая: "Кто ты и зачем?" Она никогда прежде не видала маленького рыцаря, он же был поражен ее красотой и видом комнаты, убранной бархатом и парчой.
Наконец он пришел в себя и сказал:
— Не бойтесь, ваць-панна, мы друзья Скшетуского! Тогда княжна бросилась на колени.
— Спасите меня! — вскричала она, складывая руки.
В ту же минуту в комнату вбежал, запыхавшись, Заглоба, красный и дрожавший.
— Это мы, — кричал он, — с помощью!
Услышав эти слова и увидев знакомое лицо, княжна покачнулась, как срезанный цветок, руки ее бессильно свесились, глаза закрылись длинными бархатистыми ресницами, и она лишилась чувств.
Еле дав лошадям передохнуть, они понеслись с такой быстротой, что, когда на небе появилась луна и осветила степь, они были уже в окрестностях Студенки, за Валадынкой. Впереди ехал Володыевский, внимательно всматривавшийся по сторонам, за ним — Заглоба возле Елены, а сзади Жендзян, который вел вьючных и верховых лошадей, захваченных им из конюшни Горпины. Заглоба говорил не умолкая, так как действительно у него было о чем рассказывать княжне; она, сидя взаперти в Диком яре, ничего не знала обо всем происшедшем. И вот шляхтич рассказывал ей, как ее искали, как Скшетуский ходил искать в Переяславе Богуна, о ране которого не знал, как Жендзян наконец допытался у атамана, где она спрятана, и привез эту новость в Збараж.
— Боже милостивый! — говорила Елена, подымая свое прелестное бледное лицо. — Значит, пан Скшетуский ездил за мной до самого Днепра?
— До Переяслава, повторяю тебе. И, наверно, прибыл бы сюда вместе с нами, будь у нас время послать за ним, так как мы решили сейчас же идти к тебе на помощь. Он еще ничего не знает о твоем спасении и каждый день молится за твою душу, но ты не жалей его. Пусть он еще некоторое время погрустит, если его ожидает такая награда.
— А я думала, что все забыли меня, и просила у Бога смерти…
— Мы не только о тебе не забыли, но все время об одном и думали, как бы прийти к тебе на помощь. Что я и Скшетуский ломали над этим голову, это естественно, но удивительно то, что вот этот рыцарь, который едет впереди нас, также не щадил ни своих трудов, ни рук.
— Да наградит его Бог за это!
— Должно быть, вы оба обладаете чем-то особенным, что люди к вам льнут; но Володыевскому ты действительно должна быть благодарна, мы вдвоем, как я уже говорил, изрубили Богуна, как щуку.
— Мне пан Скшетуский еще в Розлогах говорил о пане Володыевском, как о лучшем своем друге.
— И правду говорил! Великая душа в этом малом теле. Теперь он поглупел, так как его, видно, твоя красота одурманила, но погоди, он освоится и придет в себя. Мы с ним немало погуляли во время избрания.
— Значит, избран новый король?
— И этого ты, бедняжка, не знала в той проклятой пустыне? Возможно ли! Ян Казимир избран еще прошлой осенью и правит уже восьмой месяц. Теперь будет великая война с казаками, но, даст Бог, счастливая.
— А пан Скшетуский пойдет на войну?
— Он истинный воин, и не знаю, сумеешь ли ты его удержать. Мы оба с ним таковы, что как услышим запах пороха, то никакая сила нас не удержит. Ого! В прошлом году мы лихо колотили казаков! Ночи бы не хватило, если бы начать рассказывать все как было. Конечно, мы пойдем на войну, но уже с легким сердцем, так как мы нашли тебя, бедняжку, без коей жизнь нам была в тягость.
Княжна повернула свое прелестное лицо к Заглобе.
— Не знаю, — сказала она, — за что вы меня полюбили, но, верно, вы любите меня не больше, чем я вас.
Заглоба стал сопеть от удовольствия.
— Так ты меня любишь?
— Очень.
— Да наградит тебя Бог за это! Для меня старость будет легче… Правда, на меня и теперь еще поглядывают женщины; в Варшаве, во время выборов, это не раз бывало, пан Володыевский свидетель! Но что уж мне любовь… Я наперекор моей горячей крови охотно буду довольствоваться отцовским чувством.
Настало молчание, лишь лошади стали сильно фыркать одна за другой, что всадники считали хорошим предзнаменованием.
Ночь была светлая. Луна подымалась все выше по небу, усеянному мигающими звездами, и становилась все меньше и бледнее. Измученные скачкой лошади убавили шагу, и всадниками стала овладевать усталость. Володыевский первый остановил лошадь.
— Пора бы отдохнуть, — проговорил он, — скоро рассвет.
— Пора, — повторил Заглоба. — От дремоты мне чудится, будто у моей лошади две головы.
Но перед тем как отдохнуть, Жендзян позаботился об ужине; он развел огонь, затем, сняв с лошадей вьюки, стал вынимать из них припасы, взятые им у Бурлая в Ямполе: хлеб из кукурузы, мясо и вино. При виде двух кожаных мехов, наполненных вином, Заглоба забыл о сне, остальные тоже охотно принялись есть и пить. Съестных припасов с избытком хватило на всех. Когда путники утолили голод, Заглоба утер губы полой и сказал:
— До самой смерти не перестану повторять: неисповедимы пути Господни! Вот ты, панна, свободна, а мы, радостные, сидим себе здесь sub Jove [73] и пьем вино Бурлая. Не скажу, что венгерское хуже, это пахнет кожей, но в дороге и оно пригодится.
— Одного я не могу понять, — промолвила Елена, — почему Горпина так легко согласилась меня выдать?
Заглоба посмотрел на Володыевского, потом на Жендзяна и сильно заморгал глазами.
— Она согласилась, — сказал он наконец, — потому что должна была согласиться. Впрочем, скрывать нечего, — ведь это не стыдно, — мы их обоих с Черемисом убили.
— Как так? — со страхом спросила княжна.
— А разве ты не слышала выстрелов?
— Слышала, но думала, что это Черемис стрелял.
— Не Черемис, а тот парень застрелил чародейку. Правда, в нем сидит черт, но он иначе не мог поступить, так как колдунья, не знаю почему, непременно хотела ехать с нами. Нельзя же было на это согласиться, она сейчас же смекнула бы, что мы едем не в Киев. Он застрелил ее, а я зарубил Черемиса. Это настоящее африканское чудовище, и я думаю, что Бог не поставит мне этого в вину. Должно быть, и в аду его встретят не очень-то любезно. Пред самым отъездом из яра я поехал вперед и оттащил их немного в сторону, чтобы ты не испугалась трупов и чтобы не сочла это дурным предзнаменованием.
— В это ужасное время, — ответила княжна, — я видела слишком часто смерть близких мне людей и не боюсь убитых, но все же я предпочла бы не оставлять за собой крови, — как бы Бог не покарал нас за нее.
— Не рыцарское это было дело, — резко заметил пан Володыевский, — и я не желал в нем участвовать.
— Что тут толковать, — проговорил Жендзян, — коли иначе не могло быть. Иное дело, если бы мы убили кого-нибудь хорошего, но врагов Божьих — можно. Ведь я сам видел, как эта колдунья водилась с дьяволами. Мне не этого жаль!
— А чего же вам жаль, пан Жендзян? — спросила княжна.
— Да того, что там зарыты деньги, о которых мне рассказа! Богун, а вы, Панове, так спешили, что не было времени их откопать, — хоть я и хорошо знал то место около мельницы. У меня сердце разрывалось от досады, что пришлось оставить столько всякого добра в той комнате, где вы, княжна, жили.
— Взгляни, какой у тебя будет слуга, — сказал Заглоба, — за исключением своего пана он с самого черта содрал бы шкуру, чтобы сшить себе из нее воротник.
— Даст бог, пан Жендзян не будет жаловаться на мою неблагодарность, — ответила Елена.
— Покорно благодарю! — сказал Жендзян, целуя руку княжны.
Володыевский все это время сидел молча и пил вино, так что вскоре это странное молчание бросилось в глаза Заглобе.
— А пан Володыевский, — заметил он, — все молчит. — Тут старый шляхтич обратился к княжне: — Вот видишь, разве я не говорил тебе, что твоя красота отняла у него и язык, и рассудок.
— Вы бы лучше легли спать, — сказал, смутившись, рыцарь и стал шевелить усиками, точно заяц, который хочет придать себе храбрости.
Но старый шляхтич был прав. Необыкновенная красота княжны точно отуманила маленького рыцаря. Он смотрел на нее, смотрел и спрашивал в душе: неужели возможно, чтобы такая красавица существовала на земле? В жизни своей он много видел красавиц: красивы были панна Анна и панна Барбара Збараские, поразительно красива была и Анна Божобогатая, и Скоропадская, но ни одна из них не могла сравниться с этим дивным степным цветком. В присутствии тех женщин пан Володыевский был весел и разговорчив, а теперь, когда он смотрел на ее бархатные глаза, сладостные и томные, на эти шелковые ресницы, тень которых падала на щеки, на эти рассыпавшиеся по плечам волосы, на стройную фигуру, на выпуклую, слегка волнующуюся от дыхания грудь, от которой веяло сладостным теплом, — он действительно немел и, что еще хуже, сам себе казался неловким, глупым, а главное, маленьким до смешного. "Это княжна, а я мальчишка!" — думал он с некоторой горечью, и ему очень хотелось, чтобы случилось какое-нибудь приключение, чтобы из темноты показался какой-нибудь великан, ибо лишь тогда бедный Володыевский мог бы показать, что он не такой маленький, как кажется. Его раздражало и то, что Заглоба — очевидно, довольный тем, что его "дочурка" так привлекает взоры людей, — ежеминутно откашливался и уже начинал подшучивать и странно моргать глазами.
А тем временем княжна сидела у костра, освещенная его розовым пламенем и бледным светом луны, нежная, спокойная и еще более прекрасная.
— Признайтесь, пане Володыевский, — говорил на следующий день утром Заглоба, когда они на минуту остались одни, — что другой такой красавицы не сыскать во всей Речи Посполитой. Если вы мне покажете такую другую, то я позволю вам назвать меня дураком.
— Я этого не отрицаю, — ответил маленький рыцарь. — Это действительно такая красавица, какой я еще никогда не видывал, ибо даже те статуи богинь, которые мы видели во дворце Казановских, не могут идти с ней в сравнение. Теперь меня не удивляет, что лучшие рыцари дерутся из-за нее, ибо правда она того стоит.
— А что? А что? — говорил Заглоба. — Ей-богу, неизвестно, когда она красивее: утром или вечером! Всегда она прекрасна, как роза. Я ведь вам рассказывал, что и я был когда-то необыкновенно красив, — но и тогда по красоте я должен был бы ей уступить, хотя иные говорят, что она поразительно на меня похожа.
— Пошли вы к черту! — крикнул маленький рыцарь. — Вот еще что выдумали!
— Не сердись, пан Михал, нечего брови хмурить. Ты смотришь на нее, как козел на капусту, а между тем все морщишься: голову даю, что тебя обуревает страсть, но она не про тебя писана!
— Как вам, ваць-пане, не стыдно, — сказал Володыевский, — на старости лет говорить такие глупости!
— Так почему же ты хмуришься?
— Вот вам кажется, будто все дурное пронеслось, как птица в воздухе, и что мы уже в полной безопасности. Между тем нам надо пораздумать хорошенько, как бы избегнуть одного, миновать другое. Нас ожидает еще очень большой путь, и бог знает что может случиться с нами, ибо местность, в которую мы едем, наверное, до сих пор в огне.
— Когда я похитил княжну из Розлог, было хуже, так как за нами гнались сзади, а впереди был бунт, но все же мне удалось пройти через всю Украину, точно через пламя, и достигнуть Бара. Для чего же у нас голова на плечах? В самом худшем случае мы уж не так далеко до Каменца.
— Да, но туркам и татарам до него также недалеко.
— Что вы мне говорите!
— Говорю то, что есть, и что стоит об этом подумать. Нам лучше будет миновать Каменец и идти к Бару, так как казаки относятся с уважением к перначам; с чернью мы справимся, но если нас заметит хоть один татарин, все пропало! Я давно знаю их и сумею нестись впереди чамбула вместе с птицами и волками, но если бы мы наткнулись прямо на чамбул, то и я ничего не мог бы поделать.
— В таком случае пойдем на Бар или в окрестности Бара, пусть этих каме-нецких татар и черемисов чума передушит! Вы, верно, не знаете, что Жендзян взял у Бурлая пернач. Мы всюду между казаками пройдем свободно, даже с песнями! Самые худшие пустыни мы уже проехали, теперь мы вступаем в населенный край. Надо подумать и о том, чтобы останавливаться на хуторах к вечеру, это будет удобнее и приличнее для княжны. Но, мне кажется, пан Михал, что вы видите все в черном свете. Черт возьми, чтобы таких три молодца, как мы, не сумели управиться в степи! Соединим нашу хитрость с вашей саблей, и вперед! Нам не остается ничего лучшего. У Жендзяна есть пернач Бурлая, это главное, ибо теперь Бурлай правит всей Подолией. Нам нужно лишь перейти Бар, а там уж стоят полки Ланцкоронского. Не будем терять времени. Вперед!
Путники не теряли времени и во весь дух неслись к северо-западу. Вскоре они вступили в более населенный край, так что по вечерам нетрудно было найти хутора или деревни, в которых они останавливались на ночлег, но утренние румяные зори всегда заставали их на конях, в пути. К счастью, лето было сухое, дни знойные, ночи росистые, и по утрам вся степь серебрилась, точно от инея. Воды в реках было немного, и потому наши путники переезжали их без труда. Подвигаясь некоторое время вдоль и вверх по Лозовой, они остановились на более продолжительный отдых в Шаргороде, где стоял один из казацких полков, бывший в числе других под командой Бурлая. Там они застали его послов и, между прочим, сотника Куну, которого видели на пиру у Бурлая. Сотник немного удивился, что они не едут на Брацлав, Рай-город и Сквиру в Киев, но у него ни на минуту не было подозрения, тем более что Заглоба объяснил ему, что они не поехали по этой дороге из боязни наткнуться на татар, которые намеревались идти со стороны Днепра. Куна говорил им, что Бурлай послал его в полк объявить поход и что сам он не сегодня завтра направится в Шаргород со всеми войсками, которые стоят теперь в Ямполе, и с буджакскими татарами, откуда тотчас двинется дальше.
К Бурлаю прибыли гонцы от Хмельницкого с вестью, что началась война, и с приказом всем полякам идти на Волынь. Бурлай уже давно хотел идти на Бар и только ждал татар, так как под Баром дела восставших шли не очень удачно. Ланцкоронский разгромил значительные отряды мятежников, взял город и в замке поставил гарнизон. Там на поле брани пало несколько тысяч казаков, и за них-то и хотел старый Бурлай отомстить или по крайней мере отнять замок.
Куна, однако, говорил, что последние приказы Хмельницкого относительно движения на Волынь помешали осуществить этот план и что теперь казаки не будут осаждать Бар, разве что очень будут на этом настаивать татары.
— А что, пане Володыевский, — говорил на следующий день Заглоба, — перед нами Бар, и я мог бы второй раз спрятать там княжну, но черт его возьми! Теперь я уже не верю ни Бару, ни какой другой крепости с тех пор, как оказалось, что у неприятеля больше пушек, чем в наших войсках. Меня все же очень беспокоит, что около нас собираются тучи.
— Не только собираются тучи, — ответил рыцарь, — но вслед за нами несется буря — татары и Бурлай, который, если он нас догонит, будет очень удивлен, что мы едем не в Киев, а в противоположную сторону.
— И он готов указать нам иную дорогу. Пусть же сначала черт ему покажет, по какой дороге можно скорее всего попасть в ад! Пан Михал, условимся так: я буду за всех вас действовать с запорожцами и чернью, а с татарами — вы.
— Вам, конечно, легче будет с казаками, которые принимают нас за своих, — ответил рыцарь. — Что же касается татар, то единственный теперь совет — убегать как можно скорее, чтобы, пока еще есть время, ускользнуть из западни. Лошади у нас хорошие, но, если что случится, купим еще по дороге, чтобы были свежие.
— На это хватит кошелька Лонгина Подбипенты, а если не хватит, то возьмем у Жендзяна те деньги, которые дал ему Бурлай, а теперь вперед.
И они ехали еще скорее, так что бока лошадей покрылись пеной, которая, точно нежные хлопья, падала на траву. Проехали Дерлу и Лядаву. В Барке Володыевский купил новых лошадей, но не оставил старых, которых получил в дар от Бурлая, так как они были очень хорошей породы. Теперь они все более и более сокращали время на отдых и ночлег. Здоровье всех было в отличном состоянии, и даже княжна, хотя и утомленная дорогой, чувствовала, что у нее с каждым днем прибывают силы. В яре она вела замкнутую жизнь и почти не выходила из своей золоченой комнаты, не желая встречаться с бесстыдной Горпиной и слушать ее разговоры и уговоры, — теперь же свежий степной воздух вернул ей здоровье. Щеки ее зарумянились, и хотя лицо ее покрылось загаром, но зато в глазах появился блеск, и когда по временам ветер развевал ее волосы, можно было подумать, что это цыганка или прелестная колдунья, или цыганская королевна едет по степи, и перед нею цветы, а за нею рыцари.
Пан Володыевский мало-помалу освоился с ее необыкновенной красотой, а так как путешествие их сближало, он постепенно привык к ней. Он стал опять весел, разговорчив, и часто, едучи возле нее, рассказывал о Лубнах, особенно о своей дружбе со Скшетуским, так как заметил, что она с удовольствием слушает это, иногда же дразнил ее, говоря:
— Я - друг Богуна и везу вас к нему.
А она точно от страха складывала с умоляющим видом руки и сладостным голосом просила:
— Не делайте этого, милый рыцарь, лучше сразу отрубите мне голову.
— О нет, нельзя! Я сделаю так, как сказал, — отвечал свирепый рыцарь.
— Рубите! — повторила княжна, закрывая свои прелестные глаза и протягивая к нему шею.
В такие минуты у маленького рыцаря по спине пробегали мурашки. "Эта девушка ударяет мне в голову, как вино, — думал он, — но я не упьюсь им, оно чужое". И честный пан Михал только вздрагивал и отъезжал в сторону. Но лишь только рыцарь погружался с конем в высокие травы, тотчас мурашки исчезали и все его внимание обращалось на дорогу: безопасна ли она, и не предстоит ли какого-нибудь приключения. Тогда он подымался на стременах, присматривался и прислушивался, как татарин, который в Диких Полях рыщет среди бурьяна.
Заглоба был в самом веселом настроении.
— Теперь нам легче удирать, — говорил он, — чем тогда, около Каганлыка, когда мы должны были бежать пешком, как собаки, высунув язык. У меня тогда так высох язык, что я мог бы им строгать дерево, а нынче, слава богу, и отдыхаем ночью, и есть чем горло промочить.
— А помните, как вы меня на руках переносили через воду? — спросила Елена.
— Даст бог, и ты дождешься того, что будешь носить кого-нибудь на руках! Об этом позаботится Скшетуский.
Жендзян засмеялся.
— Прошу вас, перестаньте! — прошептала княжна, краснея и опуская глаза.
Так вот они беседовали в степи, чтобы сократить время в дороге. Наконец за Барком и Ялтушковом они въехали в край, только что разоренный войной. Там до сих пор рыскали вооруженные отряды мятежников, и там же еще недавно Ланцкоронский жег и рубил головы, ибо только дней десять тому назад отступил к Збаражу. Наши путники узнали от местных жителей, что Хмельницкий и хан со всеми войсками идут на ляхов или, вернее, на полковников, полки которых бунтуют и не хотят служить иначе как под командой Вишневецкого. Все притом предсказывали, что теперь, когда батька Хмельницкий столкнется с Еремой, то погибнут либо ляхи, либо казаки. Тем временем вся страна была точно в огне. Все жители хватались за оружие и тянулись на север, чтобы присоединиться к Хмельницкому. С низовьев Днестра двигался Бурлай со всем своим войском, а по дороге к нему присоединялись разные полки, стоявшие в городах и селениях, так как всюду были посланы приказы. И вот шли отдельные сотни, отряды, полки, а за ними волнами плелась необученная чернь, вооруженная цепами, вилами, ножами и пиками. Здесь были конюхи, пасечники, чабаны, дикие рыбаки из днестровских камышей и охотники из дремучих лесов. Деревни, посады и города опустели. В трех воеводствах остались в селениях только старые бабы да дети, так как даже молодицы ушли за своими молодцами на ляхов. С востока, точно зловещая буря, приближался с главными силами Хмельницкий, разоряя по дороге замки, города и убивая тех, кто остался в живых от прежних разгромов.
Миновав Бар, полный грустных для княжны воспоминаний, наши путники поехали по дороге, ведущей на Летичев и Проскуров до Тарнополя и далее до Львова. Здесь им все чаще встречались то военные обозы, то пешие и конные казацкие отряды, то несметные стада волов, поднимавшие облака пыли, которых гнали для прокормления татарских и казацких войск. Дорога становилась теперь опасной, так как их то и дело спрашивали: кто они, откуда и куда едут. Заглоба им показывал пернач Бурлая и говорил:
— Мы послы Бурлая, везем Богуну молодицу.
При виде пернача грозного полковника казаки обыкновенно расступались, тем более что каждый из них понимал, что если Богун жив, то он, наверное, где-нибудь около Збаража и Константинова. Но гораздо труднее было путникам с чернью, с отрядами диких невежественных пастухов, пьяных и не имеющих почти никакого понятия о перначах и знаках, выдаваемых казацкими полковниками для безопасного проезда. Если бы не Елена, эти полудикие люди считали бы Заглобу, Володыевского и Жендзяна за своих и за старших, так иногда и бывало, но княжна всюду обращала на себя внимание тем, что была женщиной, и к тому же необыкновенно красивой, оттого и возникали опасности, которые с величайшим трудом приходилось преодолевать.
Поэтому Заглоба иногда показывал пернач, а Володыевский — саблю, и ему не одного из пристававших приходилось зарубить до смерти. Несколько раз великолепные скакуны Бурлая спасали их от опасности. Таким образом, путешествие, столь благополучное вначале, с каждым днем становилось все труднее для Елены, и хотя она по природе была храбрая, но от постоянной тревоги и бессонницы стала недомогать и на самом деле казалась пленницей, которую против воли везли в неприятельский стан. Заглоба потел, придумывал все новые фортели, которые маленький рыцарь тотчас приводил в исполнение, и оба они утешали княжну как могли.
— Только бы проехать еще эту местность, — говорил маленький рыцарь, — и достигнуть Збаража, пока Хмельницкий и татары не займут его окрестностей.
По дороге Володыевский узнал, что польские войска сосредоточились в Збараже и намерены в нем защищаться, а потому путники направились туда в надежде, что князь Еремия присоединится к войскам со своей дивизией, тем более что часть его сил, и значительная притом, обыкновенно находилась в Збараже.
Между тем добрались до Проскурова. На дороге уже реже попадались мятежники, так как в десяти милях пути начиналась местность, занятая польскими войсками, и потому казацкие шайки не осмеливались проникнуть туда, ибо предпочитали ждать на безопасном расстоянии прихода Бур-лая с одной и Хмельницкого с другой стороны.
— Осталось только десять миль! — говорил Заглоба, потирая руки. — Только бы нам добраться до первого полка, а там уж мы в безопасности доедем до Збаража.
Но Володыевский решил запастись в Проскурове свежими лошадьми, так как лошади, купленные в Барке, уже никуда не годились, а скакунов Бурлая надо было беречь на черный день. Предосторожность эта была необходима особенно, когда пронеслась весть, что Хмельницкий уже под Константиновом, а хан со всеми ордами идет со стороны Пилавиц.
— Мы с княжной останемся здесь, под городом, нам лучше не показываться на рынке, — сказал маленький рыцарь Заглобе, когда они остановились в версте от города, около какой-то пустой хаты, — а вы ступайте и спросите у мещан, нет ли у них лошадей на продажу или в обмен. Хотя уже вечер, но мы двинемся в путь и пробудем в пути всю ночь.
— Я скоро вернусь, — проговорил Заглоба.
И он тотчас поехал в город. Володыевский приказал Жендзяну немного распустить подпруги седел, чтобы лошади могли передохнуть, а сам ввел княжну в избу и попросил ее, чтобы она для подкрепления сил выпила вина и немного вздремнула.
— Мне хочется проехать эти десять миль до зари, — сказал он Елене, — а там уж мы все отдохнем.
Но лишь только он принес баклаги с вином и припасы, как перед избой раздался лошадиный топот.
Маленький рыцарь взглянул в окно.
— Пан Заглоба уже вернулся, — проговорил он, — очевидно, не нашел лошадей.
В эту минуту с шумом распахнулась дверь избы и показался Заглоба, бледный, посиневший, вспотевший, запыхавшийся.
— На коней! — крикнул он.
Володыевский был опытный воин и в подобных случаях не терял времени на расспросы, не терял его даже на спасение баклаги с вином (которую все же успел схватить Заглоба) и как можно скорее вывел княжну на двор, посадил на лошадь, быстро осмотрел подпруги и сказал:
— Вперед!
Вскоре в темноте наступившего вечера исчезли, точно привидения, всадники и лошади.
Путники мчались без отдыха. И лишь когда от города их отделяли верст семь и когда стало так темно, что всякая погоня становилась невозможной, Володыевский приблизился к Заглобе и спросил:
— Что случилось?
— Подожди, пан Михал… Подожди! Я страшно запыхался, ног под собой не чувствую… Ух!
— Но что же там было?
— Черт собственной персоной, уверяю вас, черт или дракон, у которого, если отрубить одну голову, отрастает другая.
— Да говорите же яснее!
— Я видел на рынке Богуна.
— У вас, верно, белая горячка?
— Я видел его на рынке, а с ним пять или шесть человек, не мог сосчитать, так как у меня ноги отнялись… Они держали факелы. Мне кажется, что какой-то черт становится нам поперек дороги, а теперь я совершенно потерял надежду на счастливое окончание нашего дела… Бессмертен он, этот дьявол, что ли? Не говорите о нем Елене. О боже! Вы его зарубили, Жендзян его выдал, а между тем он жив, свободен и становится нам поперек дороги. О боже, боже! Уверяю вас, пан Михал, что я предпочел бы скорее увидеть на кладбище привидение, чем его. Черт возьми! Почему-то я всюду первый встречаюсь с ним!.. Собаке в глотку такое счастье! Разве на свете нет других людей? Пусть они встречаются с ним! Так нет же — всегда я и я!
— А он видел вас?
— Если бы он меня видел, то вы бы меня не видели! Этого еще только недоставало!
— Важно было бы знать, — заметил Володыевский, — гонится ли он за нами или же едет в Валадынку к Горпине в надежде, что по дороге поймает нас.
— Мне кажется, что он едет в Валадынку.
— Должно быть, так. Значит, мы едем в одну сторону, а он в другую, и теперь нас отделяет от него расстояние в милю или, пожалуй, в две, а через час будет пять миль. Пока он узнает о нас и вернется, мы будем в Жолкве, а не только в Збараже.
— В самом деле? Ну, слава богу! Вы точно приложили мне пластырь к ранам. Но скажите, пожалуйста, каким образом Богун на свободе, если Жендзян выдал его влодавскому коменданту?
— Он, верно, бежал!
— В таком случае этому коменданту следует снести голову. Жендзян, эй Жендзян!
— Что вам угодно? — спросил Жендзян, сдерживая лошадь.
— Кому ты выдал Богуна?
— Пану Реговскому.
— А кто же этот пан Реговский?
— Поручик королевского панцирного полка.
— А чтоб тебя! — проговорил Володыевский. — Да разве вы не помните, что Подбипента рассказывал нам о вражде Реговского к Скшетускому? Ведь Реговский — родственник Лаща, которого оскорбил Скшетуский, а потому он питает ненависть к нашему другу.
— Теперь я понимаю, понимаю, — воскликнул Заглоба. — Онто, наверное, назло Скшетускому и выпустил Богуна! Но это уголовное преступление и пахнет виселицей. Я первый донесу.
— Дай бог только с ним встретиться, — пробормотал Володыевский, — уж мы в суд не пойдем.
Жендзян до сих пор не знал, в чем дело, так как после ответа, данного Заглобе, он ехал впереди, возле Елены.
Теперь путники ехали не спеша. Взошла луна, мгла рассеялась, а ночь была ясная. Володыевский погрузился в задумчивость. Заглоба некоторое время все еще беспокоился, но спустя немного времени проговорил:
— Задал бы Богун и Жендзяну, если бы захватил его!
— Скажите ему эту новость, попугайте его, а я тем временем поеду возле княжны, — ответил маленький рыцарь.
— Хорошо! Эй, Жендзян!
— Что такое? — спросил юноша, останавливая своего коня.
Заглоба поравнялся с ним и с минуту молчал, ожидая, пока Володыевский и княжна отдалятся, и наконец сказал:
— Знаешь, что случилось?
— Не знаю.
— Комендант Реговский выпустил Богуна на свободу. Я видел его в Проскурове.
— В Проскурове? Теперь? — спросил Жендзян.
— Теперь. А что, с лошади падаешь?
Лучи месяца падали прямо на полное лицо юноши, и Заглоба не заметил на нем испуга, наоборот, он с удивлением увидел ту жестокость, почти зверскую ненависть, которая была на лице Жендзяна, когда он убивал Горпину.
— Да ты разве не боишься Богуна? — спросил старый шляхтич.
— Если пан Реговский его выпустил, — ответил юноша, — то мне придется самому сызнова искать случая, чтобы отомстить ему за мою обиду и позор. Я ему не прощу, так как поклялся, — и если бы теперь не надо было везти княжну, я тотчас же поехал бы вслед за ним…
"Ого! — подумал Заглоба. — Хорошо, что я этого юнца ничем не обидел".
Потом он погнал коня и через минуту поравнялся с княжной и Володыевским. Через час они переправились через Медведевку и въехали в лес, тянувшийся от самого берега реки двумя черными стенами по обеим сторонам дороги.
— Я хорошо знаю эту местность, — сказал Заглоба. — Скоро лес кончится, за ним около двух верст тянется поле, через которое идет дорога из Черного Острова, а потом опять начнется лес, который еще больше этого и тянется вплоть до Матчина. Даст бог, в Матчине мы застанем уже польские полки.
— Пора уж, чтобы пришло спасение, — пробормотал Володыевский. Некоторое время все молча ехали по дороге, освещенной луной.
— Два волка перешли через дорогу! — сказала вдруг Елена.
— Вижу, — ответил Володыевский, — а вот третий. Действительно, серая тень промелькнула шагах в пятидесяти от всадников.
— Вот четвертый! — воскликнула княжна.
— Нет, это серна; смотрите: две, три!
— Что за черт! — крикнул Заглоба. — Серны преследуют волков! Я вижу, свет перевернулся вверх ногами.
— Едемте скорее, — сказал тревожным голосом Володыевский. — Жендзян! Вперед с княжной!
Все помчались… Заглоба на скаку наклонился к Володыевскому и спросил:
— Что там такое?
— Плохо, — ответил маленький рыцарь. — Вы видели: зверь из логовищ срывается со сна и бежит ночью.
— Ой! А что это значит?
— Это значит, что его тревожат.
— Кто?
— Войска. Казаки или татары, — они идут справа от нас.
— А быть может, это наши полки?
— Это невозможно, зверь бежит с востока, со стороны Пилавиц. Это, наверное, идут татары широкой колонной.
— Бежим, пан Михал, ради бога!
— Ничего другого не остается. Эх, не будь с нами княжны, мы подошли бы к самым чамбулам и зарубили бы нескольких татар, а с нею — другое дело… Туго нам придется, если нас заметят.
— Свернем в лес, за этими волками.
— Нельзя, если даже нас сразу не поймают, то они наводнят всю местность впереди, как же мы потом выберемся.
— Да разразит их молния! Этого еще нам только не доставало! Эй, пан Михал, не ошибаетесь ли вы? Ведь волки обыкновенно идут сзади войска, а не бегут впереди его.
— Да, те, что по бокам, тянутся за войском и собираются из всех окрестностей, но те, что впереди, пугаются и убегают. Взгляните-ка направо, между деревьями, там зарево.
— Господи Иисусе! Царю иудейский!
— Тише! Много еще этого леса?
— Он сейчас кончится.
— А дальше поле?
— Да. О боже!
— Тише! За полем другой лес?
— Вплоть до Матчина.
— Хорошо! Лишь бы татары не наткнулись на нас в поле. Если мы благополучно доберемся до второго леса, тогда мы дома. Счастье, что княжна и Жендзян едут на конях Бурлая.
Они погнали лошадей и поравнялись с ехавшими впереди.
— Что это за зарево, справа? — спросила Елена.
— Княжна, — ответил маленький рыцарь, — теперь уж нечего скрывать. Возможно, что это татары.
— О боже!
— Не тревожьтесь, княжна. Клянусь вам, что мы убежим от них, а в Матчине стоят наши полки.
— Ради бога, едемте скорей! — сказал Жендзян.
Они замолчали и понеслись, как духи. Деревья редели, лес кончался. Зарево немного побледнело. Вдруг Елена обратилась к маленькому рыцарю.
— Панове, — проговорила она, — поклянитесь мне, что я живой не попаду в их руки!
— Не попадете, — ответил Володыевский, — пока я жив!
В эту минуту путники выехали из леса в поле или, вернее, в степь, которая тянулась версты две, а дальше опять чернел лес. Теперь это открытое со всех сторон пространство было освещено луной.
— Это самый опасный кусок дороги, — прошептал Заглобе Володыевский, — если татары в Черном Острове, то они пойдут по этой дороге, между лесами.
Заглоба ничего не ответил и только пришпорил коня. Они уже доехали до половины поля, как вдруг маленький рыцарь протянул руку к востоку.
— Смотрите, — сказал он Заглобе, — видите?
— Вижу какие-то кусты и заросли вдали…
— Эти кусты движутся. Теперь скорее вперед, иначе нас заметят.
Ветер засвистел в ушах скачущих. Спасительный лес все более приближался.
Вдруг из темной массы, приближавшейся с правой стороны поля, сначала донесся какой-то неясный шум, подобный шуму волн, а через минуту явственно раздался громкий крик.
— Нас видят! — закричал Заглоба. — Собаки, шельмы, черти, волки, негодяи!..
Лес был уже так близко, что наши всадники почти уже чувствовали его холодное дыхание.
Но в то же время и туча татар становилась все более отчетливой. От нее начали отделяться длинные тени, точно лапы гигантского чудовища, и приближались к убегающим с невероятной быстротой. Володыевский уже ясно слышал крики: "Алла! Алла!"
— Конь мой споткнулся, — заревел Заглоба.
— Это ничего, — ответил маленький рыцарь.
Но у него молнией проносились вопросы: что будет, если лошади не выдержат, если одна из них падет? Это были прекрасные татарские скакуны, железной выносливости, но они уже шли от Проскурова, почти не отдыхая, после той бешеной скачки от города до первого леса. Правда, можно было пересесть на свободных, но и те устали. "Что будет?" — думал Володыевский, и сердце его, быть может, в первый раз в жизни забилось тревожно — не за себя, а за Елену, которую за время путешествия он полюбил, как родную сестру. Он хорошо знал, что татары, начав преследование, отстанут не скоро.
— Пусть гонятся, все-таки ее они не догонят! — пробормотал маленький рыцарь.
— Мой конь опять споткнулся! — вторично воскликнул Заглоба.
— Это ничего! — повторил Володыевский.
Между тем они въехали в лес. Их охватил мрак, но некоторые из татар были уже на расстоянии нескольких сот шагов. Но маленький рыцарь знал, как ему поступить.
— Жендзян, — крикнул он, — сверни с княжной в сторону, на первую дорогу!
— Хорошо! — ответил Жендзян. Володыевский обратился к Заглобе:
— Взять пистолеты!
И стал сдерживать коня Заглобы.
— Что вы делаете? — крикнул шляхтич.
— Ничего! Остановите вашего коня!
Расстояние между ними и Жендзяном, который мчался с Еленой, все увеличивалось. Наконец они достигли того места, где дорога сворачивала к Збаражу, а дальше шла прямо узкая просека, наполовину скрытая ветвями. Жендзян и Елена свернули туда и через минуту исчезли в темноте чаши.
Между тем Володыевский сдержал своего коня и коня Заглобы.
— Ради бога, что вы делаете? — рычал шляхтич.
— Мы задержим погоню. Для княжны нет иного спасения.
— Мы погибнем.
— Погибнем так погибнем. Становитесь здесь, на краю дороги!.. Здесь, здесь!
Они притаились в темноте под деревьями. Между тем сильный топот татарских лошадей приближался и гудел, как буря, так что эхо отдавалось по всему лесу.
— Свершилось! — сказал Заглоба и поднес к губам баклагу с вином.
Он пил и пил, а затем встряхнулся и воскликнул:
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Теперь я готов к смерти.
— Сейчас, сейчас! — сказал Володыевский. — Впереди скачут только три татарина, этого мне и надо.
Действительно, на освещенной луной дороге показались три всадника, сидевшие, по-видимому, на самых лучших скакунах, на так называемых на Украине волчарах, так как они в состоянии были догнать волка; за ними на расстоянии двухсот или трехсот шагов мчалось еще человек десять, а дальше толпа ордынцев.
Когда три первых всадника поравнялись с засадой, грянули два выстрела, после чего Володыевский, как рысь, бросился на середину дороги, и в одно мгновение, прежде чем Заглоба успел опомниться и сообразить, что случилось, третий татарин упал, точно пораженный громом.
— Скачем! — крикнул маленький рыцарь.
Заглоба не заставил своего товарища повторять это приказание два раза, и они понеслись по дороге как два волка, за которыми гонится стая собак; тем временем ордынцы подъехали к трупам и, узнав, что эти преследуемые волки грызут насмерть, на минуту остановились, поджидая других товарищей.
— Видите, — заметил Володыевский, — я знал, что они остановятся.
Но хотя беглецы и выиграли расстояние в несколько сот шагов, перерыв в погоне продолжался недолго. Татары скакали теперь сплоченной массой и поодиночке не высовывались вперед.
К несчастью, лошади наших всадников были утомлены продолжительной дорогой, и бег их ослабевал. Конь Заглобы особенно устал, опять споткнулся раз и другой. У старого шляхтича при мысли, что он падает, остатки волос стали дыбом.
— Пан Михал, дорогой пан Михал! Не оставляйте меня! — кричал он с отчаянием.
— Будьте уверены! — ответил маленький рыцарь.
— Чтоб этого коня волки…
Шляхтич не успел кончить, как мимо его уха прожужжала стрела, а за ней другие стали жужжать, свистеть и петь, точно пчелы или шмели. Одна из них пролетела так близко, что почти коснулась уха Заглобы.
Володыевский обернулся назад и два раза выстрелил в преследующих.
Вдруг лошадь Заглобы споткнулась так, что мордой коснулась земли.
— Господи, моя лошадь падает! — завопил шляхтич.
— С коней и в лес! — загремел Володыевский.
Сказав это, он осадил коня, соскочил с него, и через минуту оба они исчезли в темноте леса.
Но этот маневр не ускользнул от глаз татар и несколько десятков из них, в свою очередь спрыгнув с лошадей, пустились в погоню за убегающими.
Ветви деревьев и кустов сорвали с головы Заглобы шапку, били его по лицу, рвали жупан, но, несмотря на это, шляхтич бежал изо всех сил, точно ему было тридцать лет. Иногда он падал, но тотчас вставал и бежал еще скорее, сопя, как кузнечный мех, наконец, свалился в глубокий овраг и почувствовал, что уже не выкарабкается оттуда, так как окончательно выбился из сил.
— Где вы? — шепотом спросил Володыевский.
— Здесь, внизу… Я уже погиб, спасите меня, пан Михал! Володыевский, не колеблясь, прыгнул в ров и приложил руку к губам Заглобы.
— Тише! Быть может, они нас не заметят. В случае чего будем защищаться.
Между тем прибежали татары. Одни из них действительно прошли мимо оврага, предполагая, что беглецы продолжают бежать, другие шли медленно, ощупывая деревья и осматриваясь во все стороны.
Рыцари затаили дыхание.
"Если только кто-нибудь попадет сюда, — в отчаянии думал Заглоба, — тогда я ему покажу!"
Вдруг посыпались искры. Это татары стали высекать огонь…
При свете его видны были дикие лица с выдающимися скулами и вздутыми губами. В течение некоторого времени они ходили около оврага, напоминая каких-то зловещих лесных призраков, и все более приближались к тому месту, где находились рыцари.
Но вот со стороны дороги стали долетать какие-то смешанные крики, странный шум, пробуждавшие спящую чащу.
Татары перестали высекать огонь и остановились точно вкопанные; рука Володыевского впилась в плечо Заглобы.
Крики усиливались. Вдруг блеснули красные огоньки, и вместе с тем раздался залп мушкетов — один, другой, третий, — а затем крики: "Алла!", бряцанье сабель, ржанье лошадей, топот и смешанные крики. На дороге кипела битва.
— Наши! Наши! — крикнул Володыевский.
— Бей! Убивай! Бей, руби, режь! — рычал Заглоба.
Еще минута — и мимо оврага в величайшем замешательстве пробежало несколько десятков татар, которые теперь во весь дух удирали к своим. Володыевский не утерпел, бросился за ордынцами и в темноте рубил их направо и налево саблей.
Заглоба остался один на дне оврага.
Через минуту он попытался выкарабкаться, но не смог. У него болело все тело, и он еле держался на ногах.
— Ах, мерзавцы! — ворчал шляхтич, оглядываясь во все стороны. — Удрали! Жаль, что кто-нибудь из вас не попал сюда. У меня была бы компания в этой яме, и я показал бы ему, где раки зимуют! О, басурманы, зарежут вас там, как скотов! Шум там все усиливается. Мне бы хотелось, чтобы это был сам князь Еремия, он бы вас отделал. Вы кричите: "Алла!" Вот погодите, скоро над вашими трупами волки будут кричать: "Алла!" Но как же это Володыевский меня здесь оставил! Впрочем, нечего удивляться. Он жаждет битвы, так как молод. После этого приключения я за ним пойду в ад, это не такой друг, что в несчастье оставляет. Ну и оса же он! В один миг насмерть укусил тех троих. Если б со мной была хоть эта баклага, но ее уже, наверное, черти взяли… лошади растоптали. Пожалуй, еще какая-нибудь змея укусит меня в этой яме! Что это?
Крики и залпы мушкетов стали отдаляться в сторону поля и первого леса.
— Ага! — проговорил Заглоба. — Наши уже гонят их. Не выдержали собачьи дети! Слава Всевышнему!
Крики все более отдалялись.
— Здорово лупят! — бормотал шляхтич. — А мне, верно, долго придется сидеть в этом рву. Не хватает только, чтоб меня волки съели. Сначала Богун, потом татары и, наконец, — волки! Пошли, Боже, Богуну смерть на колу, а волкам бешенство, с татарами наши, видно, недурно расправляются. Пан Михал! Пан Михал!
В ответ Заглобе шумел только бор да издали все слабее доносились крики.
— Уж не лечь ли мне спать? Черт возьми! Эй, пан Михал!
Но пану Заглобе пришлось еще долго просидеть во рву, так как только перед рассветом на дороге послышался лошадиный топот, а затем в сумраке леса показались огни.
— Пан Михал! Я здесь! — воскликнул шляхтич.
— Так вылезайте.
— Не могу!
Володыевский с лучиной в руке стал на краю оврага и, подавая руку Заглобе, сказал:
— Ну татар уж нет! Мы их прогнали за тот лес.
— А кто же это пришел?
— Кушель и Растворовский с отрядом в две тысячи человек. С ними и мои драгуны.
— А басурман много было?
— Нет! Должно быть, тысячи две, может, немного больше.
— Слава богу! Дайте же мне чего-нибудь напиться, я чувств лишился. Спустя два часа Заглоба, основательно выпив и поев, сидел на лошади среди драгун Володыевского, а возле него ехал маленький рыцарь и так говорил ему:
— Вы уж не огорчайтесь, так как хотя мы приедем в Збараж без княжны, но было бы хуже, если бы она попала в руки неверных.
— А может быть, Жендзян повернет еще в Збараж? — спросил Заглоба.
— Этого он не сделает, дорога будет занята: тот чамбул, который мы отогнали, скоро вернется и поедет вслед за нами. Наконец, и Бурлай с минуты на минуту станет под Збаражем, прежде чем Жендзян успеет туда попасть. Затем со стороны Константинова идут Хмельницкий и хан.
— О боже! Значит, Жендзян с княжной попадет как бы в западню.
— Жендзян позаботится о том, чтобы, пока не поздно, проскользнуть между Збаражем и Константиновом и не допустить окружить себя полкам Хмельницкого или чамбулам хана. Я очень надеюсь, что он сумеет это сделать.
— Дай бог!
— Этот парень хитер как лиса. Вы мастер на выдумки, но он вас хитрее. Мы долго ломали себе голову над тем, как спасти девушку, и в конце концов у нас опустились руки, и только благодаря ему все удалось устроить. Теперь Жендзян будет изворачиваться, так как дело идет и о его шкуре. Надейтесь, ибо над ней и Бог, который спасал ее столько раз. Вспомните, ведь сами вы в Збараже велели мне надеяться, когда приезжал Захар.
Заглоба несколько успокоился после этих слов Володыевского, а потом погрузился в глубокую задумчивость.
— Пан Михал, — сказал он после долгого молчания, — не спрашивали ли вы Кушеля, что со Скшетуским?
— Он уже в Збараже и, слава богу, здоров. Скшетуский приехал с Зацвилиховским от князя Корецкого.
— Что же мы ему скажем?
— В том-то и дело!
— Ведь он все думает, что девушка убита в Киеве.
— Да.
— А вы говорили Кушелю или кому-нибудь другому, откуда мы едем.
— Не говорил, так как думал, что лучше будет сначала нам посоветоваться.
— Я думаю, что лучше умолчать обо всем происшедшем, — проговорил Заглоба. — Если, сохрани бог, девушка попала теперь в руки казаков или татар, то для Скшетуского это новое горе. Это было бы то же, что растравить у него зажившую рану.
— Я головой ручаюсь, что Жендзян ее спасет.
— Я охотно поручился бы и своей головой, но теперь несчастье гуляет по свету, как чума. Лучше уж будем молчать и предадим все на волю Божью.
— Пусть будет так. Но не откроет ли Подбипента этой тайны Скшетускому?
— Разве вы его не знаете! Он дал рыцарское слово, а это для него священная вещь.
Тут к ним присоединился Кушель, и дальше они ехали вместе, беседуя при первых лучах восходящего солнца об общественных делах, о приходе полковников в Збараж, о предстоящем приезде князя и о неизбежной уже страшной войне с казаками.
В Збараже Володыевский и Заглоба застали все коронные войска, собравшиеся здесь в ожидании неприятеля. Тут были и коронный подчаший, который пришел из-под Константинова, пан Ланцкоронский, каменецкий каштелян, который недавно под Баром разгромил казаков, и третий полководец — пан Фирлей, из Домбровицы, каштелян бельский, пан Андрей Сераковский, коронный писарь, и хорунжий Конецпольский, и артиллерийский генерал Пшиемский, даровитый полководец, особенно искусный в деле осад и возведения укреплений. С ними было десять тысяч регулярного войска, не считая нескольких полков князя Еремии Вишневецкого, которые и прежде квартировали в Збараже.
Генерал Пшиемский на южной стороне города и замка, за речкой Гнезной и двумя прудами, устроил укрепленный лагерь по иностранному образцу, который можно было взять только с фронта, ибо сзади его защищали пруды, замок и речка. В этом лагере полковники и намеревались дать отпор Хмельницкому и задержать его до тех пор, пока не придет король с остальными войсками и ополчением всей шляхты. Но был ли выполним этот план, если принять во внимание могущество Хмельницкого?
Многие сомневались в этом и в подтверждение своих сомнений указывали на то, что в самом лагере дела шли плохо.
Прежде всего, между вождями не было согласия, так как полковники поневоле пришли в Збараж, подчиняясь лишь требованию князя Вишневецкого. Сначала они хотели защищаться под Константиновой, но, когда пронеслась весть, что князь Вишневецкий обещает прийти лишь в том случае, если местом обороны будет выбран Збараж, солдаты тотчас заявили королевским вождям, что они хотят идти в Збараж, а в другом месте сражаться не будут. Не помогли ни уговоры, ни авторитет начальников, и вскоре полковники поняли, что если они будут настаивать на своем, то войска, начиная с гусарских полков и кончая последним солдатом иностранного отряда, оставят их и перейдут под знамена Вишневецкого. Это был один из тех печальных и все чаще повторявшихся в то время примеров нарушения военной дисциплины, которое породили неспособность вождей, их несогласие между собой, страх перед могуществом Хмельницкого и небывалые до сих пор поражения, особенно под Пилавицами.
Таким образом, полковники принуждены были двинуться в Збараж, где власть, помимо королевских назначений, силой вешей перешла к Вишневецкому, ибо только его одного хотело слушаться войско, только под его командой сражаться и в случае нужды погибнуть. Между тем этого настоящего вождя еще не было в Збараже, а потому в войсках росло беспокойство, ослабевала дисциплина, замечался упадок духа, ибо пришло известие, что идет Хмельницкий и хан с такими полчищами, каких со времен Тамерлана не видывали люди. Все новые вести приходили в лагерь, точно зловещие птицы, и уменьшали храбрость солдат. Некоторые опасались, как бы не произошло такой же паники, как в Пилавицах, и как бы она не рассеяла этой горсти войска, которая преграждала Хмельницкому дорогу в сердце Речи Посполитой. Сами вожди теряли головы. Их противоречивые распоряжения или вовсе не исполнялись, или если и исполнялись, то неохотно. Действительно, только один князь Еремия мог отвратить несчастье, висевшее над лагерем, войском и всей страной.
Пан Заглоба и Володыевский, прибыв с полками Кушеля в Збараж, тотчас были окружены офицерами, которые расспрашивали их о новостях. Увидев пленных татар, любопытные ободрились: "Ущипнули татар! Пленные татары! Бог дал победу!" — говорили одни. "Татары уже здесь, и с ними Бурлай! — восклицали другие. — К оружию, Панове! На валы!" Весть о победе Кушеля летела через весь лагерь, и размеры ее в рассказах возрастали. Солдаты все большей толпой теснились вокруг пленных: "Снести им головы! — кричали они. — Что мы здесь с ними будем делать?" Градом посыпались вопросы, но Кушель не пожелал отвечать и пошел с рапортом на квартиру к бельскому каштеляну. Володыевский и Заглоба постарались отделаться от всяких расспросов, так как спешили поскорее увидеться со Скшетуским.
Они нашли его в замке, а с ним старого Зацвилиховского, двух местных ксендзов, монахов-бернардинцев, и Лонгина Подбипенту. Скшетуский, когда увидел их, немного побледнел и на минуту закрыл глаза, так как они вызвали в нем слишком много горестных воспоминаний. Но он поздоровался с ними спокойно, даже радостно, — спрашивал, где они были, и удовлетворился их первым пришедшим в голову ответом, так как, считая княжну умершей, он ничего уже не желал, ни на что не надеялся и совершенно не подозревал, что их долгое отсутствие имеет какое-нибудь отношение к Елене. Они же не проронили ни слова о цели своей поездки, хотя Лонгин Подбипента внимательно смотрел то на одного, то на другого, вздыхал и вертелся на месте, пытаясь увидать на их лицах хоть тень надежды. Но оба они были заняты Скшетуским. Володыевский поминутно его обнимал, и сердце его разрывалось при виде этого верного старого друга, который столько перенес и столько утратил, что жизнь ему была не в жизнь.
— Вот мы опять все вместе, — говорил он Скшетускому, — и нам будет хорошо. Скоро будет война, да такая, какой еще не бывало, а с нею всякие наслаждения, столь желанные душе каждого воина. Лишь бы Бог дал тебе здоровье, ты еще не раз поведешь в бой своих гусар.
— Бог уже вернул мне здоровье, — ответил Скшетуский, — и я сам ничего иного не желаю, как только служить, пока есть надобность.
Действительно, Скшетуский был уже здоров, молодость и могучая сила победили в нем болезнь. Страдания истерзали его душу, но не могли истерзать тела. Он только очень исхудал и так пожелтел, что казалось, будто его лоб, щеки и нос сделаны из воска. В лице его осталось строгое выражение и такое ледяное спокойствие, какое бывает на лицах умерших. В его черной бороде кой-где проглядывали седые волосы, но в общем он ничем не отличался от остальных, разве лишь тем, что, вопреки обычаям, избегал шума, толпы, попоек и охотнее беседовал с монахами о монастырской и загробной жизни. Но все же Скшетуский ревностно выполнял свои служебные обязанности и наравне с прочими интересовался всем, что касалось войны или предстоящей осады.
Разговор, конечно, скоро перешел на эту тему, ибо никто во всем лагере, в замке и городе ни о чем ином и не думал. Старик Зацвилиховский расспрашивал про татар и Бурлая, с которым давно был знаком.
— Это великий воин, — говорил Зацвилиховский, — жаль, что он вместе с другими восстал против отчизны. Мы вместе с ним служили под Хотином, — он был тогда юнцом, но уже подавал большие надежды.
— Да ведь он из Заднепровья, — сказал Скшетуский, — и командует заднепровцами, как же случилось, что Бурлай теперь идет с юга, со стороны Каменца?
— Видно, — ответил Зацвилиховский, — Хмельницкий нарочно назначил ему там зимовку, так как Тугай-бей остался над Днепром, а этот великий мурза с давних пор в ссоре с Бурлаем. Никто столько не насолил татарам, как Бурлай.
— А теперь он будет их союзником!..
— Да, — промолвил Зацвилиховский — таковы времена! Но здесь за ними будет наблюдать Хмельницкий, чтобы они не пожрали друг друга.
— Когда же вы ждете сюда Хмельницкого? — спросил Володыевский.
— Со дня на день, — впрочем, кто может знать наверное? Командующие должны посылать разъезд за разъездом, а они этого не делают. Я еле упросил послать Кушеля на юг, а панов Пигловских под Чолганский Камень. Мне самому хотелось идти, но здесь все совещания да совещания… Они предполагают послать еще пана коронного писаря и несколько отрядов. Пусть спешат, иначе будет поздно. Дай бог, чтобы как можно скорее приехал наш князь, потому что иначе нас ожидает такой же позор, как под Пилавцами.
— Я видел этих солдат, когда мы проезжали через двор, — сказал Заглоба, — и думаю, что им лучше торговать на базаре, чем быть нашими ратниками, так как мы любим славу и ценим ее больше здоровья.
— Что вы толкуете! — с досадой проговорил старик. — Я не отказываюсь признать вас храбрым рыцарем, хотя прежде был другого мнения, но все же должен сказать, что здесь — лучшие солдаты, какие когда-нибудь были в Речи Посполитой. Надо только вождя отыскать. Пан Каменецкий хороший наездник, но вовсе не вождь, пан Фирлей стар, а подчаший вместе с князем Домиником уже прославился столь печально под Пилавцами. Что же в том удивительного, что их не хотят слушать. Солдат охотно прольет кровь, если уверен, что его без нужды не погубят. Вот и теперь, вместо того чтобы думать об осаде, они спорят о том, где кто будет стоять.
— Хватит ли съестных припасов? — с беспокойством спросил Заглоба.
— И этого не столько, сколько нужно, а с фуражом еще хуже. Если осада протянется месяц, то мы, вероятно, будем кормить лошадей стружками и камнями.
— Есть еще время об этом позаботиться, — заметил Володыевский.
— Так ступайте и скажите им это! Повторяю, дай бог, чтобы скорее прибыл князь.
— Не вы одни по нему вздыхаете! — прервал его Подбипента.
— Знаю, знаю, — ответил старик. — Взгляните, Панове, на площадь. Все ходят около валов и с тоскою смотрят в сторону старого Збаража, иные даже на башни влезают, а если кто крикнет: "Идет!" — все не знают, что делать от радости. Лишь бы князь успел прийти раньше Хмельницкого; боюсь, как бы не возникли какие-нибудь препятствия.
— Мы по целым дням молим Бога о приходе князя, — заметил один из бернардинцев.
Молитвам и желаниям всего рыцарства вскоре суждено было исполниться, хотя следующий день принес еще больше опасений и зловещих предзнаменований. Восьмого июля, в четверг, над городом и лагерем разразилась страшная гроза. Дождь лил потоками и размыл часть земляных работ. Гнезна и оба пруда выступили из берегов. Вечером молния ударила в лагерь пешего полка белзского каштеляна Фирлея, убила нескольких человек и расколола знамя. В лагере это сочли дурным предзнаменованием — явным знаком гнева Божия, тем более что Фирлей был кальвинист. Заглоба предлагал послать к нему депутацию и требовать от него обращения на путь истинный. "Ибо не может быть Божьего благословения для войска, коего вождь пребывает в противных небу заблуждениях". Многие разделяли это мнение, и лишь авторитет особы каштеляна и его булава помешали отправлению депутации. Но это еще более ослабило бодрость войск. Гроза бушевала без перерыва. Валы, хотя и были укреплены камнями, лозняком и кольями, размокли так, что пушки ушли в землю, и под них пришлось подкладывать доски. Во рвах глубина воды достигла человеческого роста. Ночь не принесла спокойствия. Ветер гнал с востока новые огромные тучи, которые, клубясь, со страшным грохотом неслись по небу и извергали на Збараж весь свой запас дождя, громов и молний… Лишь челядь оставалась в лагере, а все офицеры, исключая каменецкого каштеляна, ушли в город. Если бы Хмельницкий пришел вместе с этой бурей, то взял бы лагерь без сопротивления.
На следующий день распогодилось, хотя дождь все еще накрапывал. Лишь около пяти часов вечера ветер разогнал тучи, очистилось небо, а в стороне старого Збаража засияла великолепная семицветная радуга, один конец которой уходил за старый Збараж, а другой, казалось, проникал в Черный лес. Радуга блестела и играла на фоне исчезающих туч.
Все ободрились. Рыцари вернулись в лагерь и вошли на скользкие валы, чтобы полюбоваться видом радуги. Сейчас же начались разговоры о том, что это хорошее предзнаменование, как вдруг Володыевский, стоя вместе с другими над самым рвом, прикрыл от солнца рукой свои рысьи глаза и крикнул:
— Войско выходит из-под радуги! Войско!
Толпа тотчас зашевелилась. Слова "Войско идет!" — стрелой пролетели с одного конца валов до другого. Все зашумели и, затаив дыхание, напряженно всматривались в даль. Вдруг под семицветной радугой чтотто замелькало все яснее, отчетливее и, наконец, показались знамена, пики и бунчуки. Теперь уже не было сомнения, что это было войско.
Тогда у всех из груди вырвался один крик, крик безмерной радости:
— Еремия! Еремия! Еремия!
Старые солдаты совершенно обезумели, одни из них спрыгнули с валов, перебрались через ров и бежали по затопленной водой равнине к подходившим полкам, другие кинулись к лошадям, кто смеялся, кто плакал, складывая руки и простирая их к небу с криком: "Идет наш отец, наш спаситель, наш вождь!" Можно было подумать, будто осада уже снята и Хмельницкий разбит. Между тем полки князя подходили все ближе, так что можно было различить отдельные полки. Впереди, как всегда, шла легкая кавалерия: полки княжеских татар, казаков и валахов, за ними иностранная пехота под командой Махницкого, дальше артиллерия под командой Вурцеля, за ней драгуны и гусары. Лучи солнца играли на доспехах воинов, на шлемах и остриях копий. Они шли, освещенные блеском, точно их озарял ореол победы. Скшетуский, стоя на валу подле Лонгина Подбипенты, издали узнал свой полк, оставленный им в Замостье, и его пожелтевшие щеки немного зарумянились, он несколько раз глубоко вздохнул, точно сбрасывая с груди какую-то неимоверную тяжесть, и несколько повеселел. Для него наступали дни нечеловеческих трудов, геройских битв, которые лучше всего исцеляют сердце и сбрасывают глубоко на дно души все мучительные воспоминания. Полки все приближались и теперь уже были в тысяче шагов от лагеря. Навстречу князю выбежали все старшие офицеры гарнизона: три полковника, с ними генерал Пшиемский, коронный хорунжий, пан староста красноставский, пан Корф и другие. Все разделяли общую радость, особенно командующий Ланцкоронский, бывший более рыцарем, чем вождем, и страшно любивший воинскую славу. Он протягивал булаву в ту сторону, откуда приближался князь Еремия, и говорил так, чтобы его слышали:
— Вот там наш главный вождь, и я первый передаю ему свою власть!
Между тем княжеские полки стали входить в лагерь. Было всего три тысячи солдат, но они так ободрили збаражцев, точно их было сто тысяч; все это были победители под Погребишами, Немировом, Махновкой и Константиновой. За легкими полками вошла артиллерия Вурцеля, состоявшая из двенадцати пушек и шести мортир, захваченных у неприятеля. Князь, который отправлял свои полки из Старого Збаража, приехал только вечером, после заката солнца. Солдаты со свечами, факелами, лучинами окружили князя такой стеной, что он еле подвигался вперед на своем скакуне. Они хватали его коня за поводья, чтобы подольше насладиться видом героя, целовали его платье, а его самого чуть не несли на руках. Волнение дошло до того, что не только польские солдаты, но и иностранные заявили, что они будут служить даром четверть года. Толпа, окружившая князя, увеличивалась, и он не мог сделать ни шагу и сидел на своем белом коне среди солдат, как пастырь среди овец, — крикам и приветствиям не было конца. Вечер был тихий, погожий. На темном небе блеснули тысячи звезд, и все окружающие сочли это благоприятным предзнаменованием. Как раз в ту минуту, когда Ланцкоронский подошел к князю с булавой, чтобы передать ее ему, одна из звезд, оторвавшись от небесного свода, увлекла за собой светозарную полосу и с гулом упала в стороне Константинова, откуда должен был прийти Хмельницкий. И погасла. "Это звезда Хмельницкого", — крикнули солдаты. — "Чудо! Чудо! Явное знамение!" — "Vivat Ieremi Victor!" [74] — воскликнули тысячи голосов, а затем подошел каменецкий каштелян и сделал знак рукой, что хочет говорить.
Тотчас все утихло, и он сказал:
— Король дал мне булаву, но я передаю ее в твои руки, ибо они достойнее моих, победитель, и я первый хочу подчиняться твоим приказаниям.
— И мы с ним! — повторили другие полковники.
Три булавы протянулись к князю, но он отдернул руку и ответил:
— Не я вам давал булавы, не мне их и брать.
— Тогда будь над тремя четвертым! — сказал Фирлей.
— Да здравствует Вишневецкий! Да здравствуют полковники! — воскликнули рыцари. — С ними жить, с ними умереть!
В эту минуту конь князя поднял голову, встряхнул своей выкрашенной в алый цвет гривой и так громко заржал, что почти все лошади в лагере ответили ему в один голос.
И это многие сочли предзнаменованием победы. Глаза солдат сверкали огнем, сердца воспламенились жаждой борьбы, всех охватил порыв. Офицеры, вторя солдатам, бряцали саблями; некоторые из них вбежали на валы и, протягивая в темноту руки, кричали в ту сторону, откуда ждали неприятеля:
— Идите, собачьи дети, идите сюда! Вы найдете нас готовыми!
В эту ночь в лагере никто не спал, и до самого утра гремели крики и всюду блестели факелы.
К утру вернулся из рекогносцировки из-под Чолганского Камня пан коронный писарь Сераковский и сообщил, что неприятель в тридцати пяти верстах от Збаража. Рекогносцировочный отряд имел схватку с большими силами ордынцев, и в ней погибли двое Маньковских, Олексич и еще несколько рыцарей. Захваченные пленные утверждали, что за этим чамбулом идут хан и Хмельницкий. День прошел в ожидании и в отдаче приказаний, касавшихся обороны. Князь без колебаний принял верховное командование над гарнизоном и отдавал приказания, где стоять каждому отряду, как защищаться и как помогать друг другу. В лагере сразу воцарилась дисциплина, и вместо прежней бестолочи, противоречивых распоряжений и неизвестности всюду был порядок и лад. До полудня все были на своих позициях. Раскинутые лагерем аванпосты каждую минуту сообщали о том, что происходит в окрестностях.
Посланная в ближайшие деревни челядь забирала припасы и корм для скота, где только можно было что-нибудь взять. Солдаты, ставшие на валах, весело разговаривали, даже пели, а ночь провели у костров, при оружии и в таком порядке, точно с минуты на минуту предстоял штурм.
На заре что-то зачернело в стороне Вишневца. Колокола в городе ударили в набат, а в лагере жалобные голоса труб протрубили тревогу. Пешие полки вышли на валы, в промежутках стала кавалерия, готовая по первому знаку броситься в атаку, а по всей длине окопов потянулись вверх тонкие струи дыма от зажженных фитилей.
В эту самую минуту показался князь на своем белом коне. Он был одет в серебряные доспехи, но без шлема. На его лице не было заметно никакого беспокойства, наоборот, оно было бодро и весело.
— У нас гости, Панове! У нас гости! — повторял князь, проезжая вдоль линии валов.
Настала тишина, слышался только шелест знамен и значков, вздымавшихся при каждом дуновении ветра. Между тем неприятель приблизился настолько, что его можно было ясно разглядеть.
Это была только первая волна, а не Хмельницкий с ханом: передовой отряд, состоявший из тридцати тысяч отборных ордынцев, вооруженных луками, самопалами и саблями. Захватив тысячу пятьсот крестьян, отправленных за провиантом, они шли густой колонной из Вишневца, а потом, растянувшись полумесяцем, приближались с противоположной стороны к Старому Збаражу.
Между тем князь, убедившись, что это не главные силы неприятеля, приказал кавалерии выступить из окопов. Раздались голоса команды, и полки стали выходить из-за валов, как пчелы из улья. Равнина наполнилась людьми и лошадьми. Издали можно было видеть, как ротмистры с буздыганами в руке скакали около своих полков и строили их в боевой порядок, лошади фыркали и ржали. Вскоре от этой массы отделились два эскадрона княжеских татар и казаков. Они ехали молча мелкой рысью, а во главе их рыжий Вершул, конь которого скакал как бешеный, то и дело подымаясь на дыбы, точно желая разорвать удила и скорее броситься в битву. На голубом небе не было ни одного облачка, день был ясный, прозрачный, и все было видно как на ладони.
В эту самую минуту со стороны Старого Збаража показался княжеский обоз, который не успел войти вместе с войсками и спешил теперь изо всех сил, боясь, как бы ордынцы не захватили его в пути.
Но обоз не ускользнул от глаз татар, и они тотчас направились к нему. Крики "алла" донеслись до слуха стоявшей на валах пехоты, эскадроны Вер-шула вихрем помчались спасать обоз.
Но полумесяц достиг обоза скорее и в одну минуту черной лентой окружил его, а несколько тысяч ордынцев с нечеловеческим воем повернули коней к Вершулу, чтобы его окружить. И тут-то можно было увидеть опытность Вершула и ловкость его солдат. Видя, что их окружают справа и слева, они разделились на три части и ударили на неприятельские фланги, потом разделились на четыре части, потом на две, и каждый раз неприятель должен был менять фронт, ибо впереди никого не было и схватка происходила только на флангах. Лишь в четвертый раз столкнулись грудь с грудью, но Вершул ударил со всем своим отрядом в самый слабый пункт, прорвал его, очутился в тылу неприятеля и как буря бросился к обозу, даже не думая о том, что татары тотчас кинутся за ним. Старые, опытные офицеры, глядя на это с валов, с восхищением говорили:
— Вот молодцы! Только княжеские ротмистры так ловко умеют маневрировать.
Между тем Вершул, врезавшись острым клином в кольцо окружавшего обоз неприятеля, пробил его, как стрела пробивает тело солдата, и в одно мгновение проник в середину. Теперь вместо двух битв закипела одна, но еще более яростная. Это было дивное зрелище. Посреди равнины маленький обоз, точно подвижная крепость, выбрасывал длинные струи дыма, извергал огонь, а кругом все кипело, как в огромном водовороте, вне которого виднелись скачущие по полю лошади без седоков, а в нем самом слышались шум, крики и треск самопалов. Как дикий кабан, окруженный стаей собак, защищается и рвет их своими клыками, так и этот обоз, охваченный тучей татар, отбивался с отчаянием и надеждой, что из лагеря придет на помощь отряд более сильный, чем отряд Вершула. Действительно, вскоре на равнине замигали красные колеты драгун Кушеля и Володыевского. Издали казалось, точно это красные цветы, которые несет ветер. Драгуны кинулись в тучу татар, точно в черный лес, и через минуту их уже не было видно, и все закипело, как в котле.
Даже солдатам, стоявшим на валу, казалось странным, почему князь сразу не послал на помощь достаточно сильный отряд, но Вишневецкий нарочно медлил, чтобы на деле доказать солдатам, какое он привел подкрепление, и этим ободрить остальные войска и приготовить их к еще большим опасностям.
Но стрельба в обозе стала реже, там, видно, не было времени заряжать мушкеты, или, быть может, стволы мушкетов слишком раскалились. Зато крики татар все усиливались, и потому князь дал знак, и три полка гусар — один его собственный, под командой Скшетуского, другой — старосты красноставского и третий — королевский, под командой Пигловского, — двинулись из лагеря в битву. Ударив неприятеля точно обухом, они сразу разорвали кольцо татар, сбили их, смяли на равнине, прижали к лесу, разбили еще раз и погнали верстах в двух от лагеря. А обоз среди радостных криков под гул орудий беспрепятственно проскользнул в лагерь.
Но татары, зная, что за ними идут Хмельницкий и хан, не исчезли совсем с глаз; вскоре они появились снова, с криком носились вокруг лагеря, заняли все дороги и ближайшие деревни, над которыми тотчас поднялись к небу столбы черного дыма. Множество наездников подъехало к окопам, а против них тотчас вышли поодиночке и группами княжеские и королевские солдаты, особенно из татарских, валахских и драгунских полков.
Вершул не мог принять участия в поединках, так как, получив шесть ран в голову при обороне обоза, теперь лежал замертво в шатре. Зато пан Володыевский, хотя и был уже красен как рак от крови, все еще не угомонился и выехал первый. Поединки эти продолжались до вечера; пехота и рыцарство смотрели на них, как на красивое зрелище. Бились в одиночку, бились кучками, хватали живьем в плен. А пан Михал только приведет пленного и опять вернется — его красный мундир мелькал по всему полю. Наконец Скшетуский указал на него пану Ланцкоронскому, как на редкость, потому что каждый раз, когда он сцеплялся с татарином, можно было подумать, что татарина гром поражал. Заглоба, хотя пан Михал и не мог его слышать, подбадривал маленького рыцаря криком, а затем, обращаясь к стоящим тут же товарищам, говорил:
— Смотрите, панове! Это я учил его так саблей работать. Хорошо! Вот ему и капут! Ей-богу, он вскоре сравняется со мной!
Между тем солнце зашло; наездники стали медленно уходить с поля, и на нем остались лишь трупы людей и лошадей. В городе снова прозвонили к вечерне.
Понемногу наступала ночь, но мрак еще не спускался на землю, так как кругом виднелись зарева пожаров. Горели Залосницы, Бажинцы, Люблянки, Стрыевка, Кретовицы, Зарудзе, Вахлевка — словом, почти все окрестности были в огне. Ночью дым стал красным, и звезды блестели на розовом фоне неба. Тучи птиц поднялись из лесов, с прудов и с ужасным криком носились в воздухе, освещенном заревом, словно живые факелы. Скот в лагере, испуганный необыкновенным зрелищем, стал жалобно мычать.
— Не может быть, — говорили между собой в окопах старые солдаты, — чтобы этот татарский отрядик поднял такие пожары, это, должно быть, идет Хмельницкий с казаками и со всей ордой.
И эти догадки оказались небезосновательными, так как еще накануне пан Сераковский привез известие, что запорожский гетман и хан следуют за отрядом, и потому все ждали их с уверенностью. Солдаты, все до одного, были на валах, народ — на крышах, башнях и колокольнях. У всех тревожно бились сердца. Женщины рыдали в костелах, простирая руки к Святым Дарам. Ожидание придавило своей ужасной тяжестью город, замок и лагерь.
Но это продолжалось недолго. Еще не настала ночь, как на горизонте показались первые ряды казаков и татар, за ними другие, третьи, десятые, сотые, тысячные… Казалось, будто все леса и рощи внезапно сорвались с корней и идут на Збараж. Напрасно глаза людей искали конца этим рядам; насколько глаз хватал, чернел муравейник людей и лошадей, теряясь в дыму и зареве пожаров. Они шли, как тучи, как саранча, что покрывает всю окрестность страшной движущейся массой. Впереди нее несся рокот голосов, как вихрь, шумящий в лесу среди верхушек старых сосен. Остановившись верстах в двух от Збаража, неприятель стал располагаться лагерем и зажигать костры.
— Смотрите, сколько костров, — шептали солдаты, — они версты на четыре растянулись.
— Господи боже! — говорил Заглоба Скшетускому. — Говорю вам, что во мне живет лев, и я не чувствую тревоги, но я предпочел бы, чтобы до завтра их всех перебило молнией. Их уж слишком много. Верно, и в долине Иосафата большей давки не было. И скажите на милость, чего этим ворам нужно? Не лучше ли каждому из этих сукиных детей сидеть дома и спокойно отрабатывать барщину? Чем мы виноваты, что Господь Бог создал нас шляхтой, а их хамами и повелел им повиноваться нам? Тьфу, черт! Меня злость берет. Я человек кроткий, но пусть меня не доводят до бешенства! Слишком много свободы у них было, слишком много хлеба, оттого они и размножились, как мыши на гумне, а теперь и бросились на котов. Подождите, подождите! Есть здесь кот, которого зовут князем Еремой, и другой — Заглоба. Как вы полагаете, не вступят ли они в переговоры? Если бы они изъявили покорность, их можно было бы отпустить живыми, правда? Одно меня беспокоит, достаточно ли в лагере съестных припасов? Ах, черт возьми! Смотрите, Панове, ведь за этими кострами еще костры и дальше костры. Пусть же черная смерть поразит этот сброд!
— Что вы толкуете о переговорах, — сказал Скшетуский, — когда они думают, что мы в их руках и что завтра они нас возьмут.
— Но они нас не возьмут? А? — спросил Заглоба.
— Это в Божьей воле. Во всяком случае, раз здесь князь, то им это дастся нелегко.
— Вот так утешили! Меня не интересует, легко ли это дастся, а важно, чтобы совсем не далось.
— Немалое удовлетворение для солдата, если он не даром отдает свою жизнь.
— Конечно, конечно! Пусть же их гром разразит вместе с вашим удовлетворением!
В эту минуту к ним подошли Подбипента и Володыевский.
— Говорят, что татар и казаков будет около полумиллиона, — сказал литвин.
— Чтоб у вас язык отнялся! — крикнул Заглоба. — Хорошая новость!
— При штурмах их легче рубить, чем в поле, — мягко ответил Подбипента.
— Уж если наш князь и Хмельницкий встретились наконец, — сказал Володыевский, — то о переговорах нечего и говорить. Завтра будет судный день, — прибавил он, потирая руки.
Маленький рыцарь был прав. В этой войне, столь долгой, еще ни разу не сходились лицом к лицу эти два страшных льва. Один громил гетманов и полковников, другой — мощных атаманов казацких; за одним и другим вослед шла победа, один и другой были страшилищем для врагов, но на чью сторону склонятся весы победы в непосредственном столкновении, должно было решиться только теперь. Вишневецкий смотрел с вала на бесчисленные полчища татар и казаков и тщетно старался охватить их взглядом; Хмельницкий поглядывал с поля на замок и лагерь и думал в душе: "Там мой страшнейший враг, если я сотру с лица земли и его, кто решится противиться мне?"
Легко было отгадать, что борьба между этими двумя людьми будет долгая и отчаянная, но в результате ее нельзя было сомневаться. Этот "князь на Лубнах и Вишневце" стоял во главе пятнадцати тысяч людей, считая и обозную прислугу, между тем как за крестьянским вождем шли полчиша, жившие на пространстве от Азовского моря и Дона вплоть до устьев Дуная. С ним шел хан во главе орд крымской, белгородской, ногайской и добруджской, шел народ, обитавший по всем притокам Днестра и Днепра, шли низовцы и бесчисленная чернь — из степей, яров, лесов, городов, местечек, деревень и хуторов, и все те, кто прежде служил в магнатских или коренных войсках; шли черкесы, валахские каралаши, силистрийские турки, шли даже ватаги сербов и болгар. Могло показаться, будто это новое переселение народов, которые бросили свои мрачные степные жилища и движутся на запад, чтобы занять новые земли и образовать новое государство.
Таково было соотношение борющихся сил… Горсть против тысяч, остров против моря. И неудивительно, что не одно сердце билось тревогой; и не только в городе, не только в этом краю, но во всей Речи Посполитой смотрели на эти одинокие окопы, окруженные морем диких воинов, как на могилу великих рыцарей и их великого вождя.
Так же, должно быть, смотрел и Хмельницкий, ибо только лишь загорелись костры в его лагерях, как перед окопами появился казак с белым знаменем, стал трубить и кричать, чтобы не стреляли.
Стража вышла и тотчас схватила казака.
— От гетмана к князю Ереме, — сказал он.
Князь еще не сходил с коня и стоял на валу с безоблачно ясным лицом. Зарево костров отражалось в его глазах и озаряло его бледное лицо розовым светом. Казак, остановившись перед князем, не мог проговорить ни слова: колени его задрожали и мурашки пошли по всему телу, хотя это был старый степной волк и прибыл он в качестве посла.
— Кто ты? — спросил князь-воевода, остановив на нем свой спокойный взор.
— Я сотник Сокол… от гетмана.
— А с чем пришел?
Старик стал низко, до самого стремени князя, кланяться.
— Прости, пане! Что мне приказали, то скажу — я ни в чем не виноват.
— Говори смело!
— Гетман велел мне сказать, что он прибыл в гости в Збараж и завтра навестит вас в замке.
— Скажи ему, что пир я даю не завтра, а сегодня! — ответил князь.
И действительно, час спустя загремели пушки, раздались радостные крики, и все окна в замке засияли от тысячи горящих свечей.
Хан, услышав салютные выстрелы, звуки труб и литавр, вышел из шатра в сопровождении брата Нурадина, султана Галги, Тугай-бея и многих мурз, а затем послал за Хмельницким.
Гетман хоть и подвыпил немного, но тотчас явился и, низко кланяясь и прикладывая руку ко лбу, бороде и груди, ждал вопроса.
Хан долго смотрел на замок, блестевший вдали как огромный фонарь, и слегка кивал головой. Наконец погладил рукой свою жидкую бороду, которая двумя длинными космами спускалась на его соболью шубу, и сказал, указывая пальцем на освещенные окна замка:
— Гетман запорожский, что это там?
— Могущественнейший царь, — ответил Хмельницкий, — это пирует князь Ерема.
Хан изумился.
— Пирует?
— Там пируют завтрашние трупы, — сказал гетман.
В эту минуту в замке раздались новые выстрелы, зазвучали трубы, и смешанные крики донеслись до ушей хана.
— Един Бог, — пробормотал он. — Лев в сердце этого гяура!
И после минутного молчания он прибавил:
— Я предпочел бы быть с ним, чем с тобой.
Хмельницкий вздрогнул. Дорогой ценой оплачивал он необходимую дружбу с татарами и к тому же не был уверен в страшном союзнике. По прихоти хана все орды могли обратиться против казаков, которые тогда окончательно погибли бы. Притом же Хмельницкий видел, что хан помогал ему, в сущности, ради добычи, ради даров, ради несчастных пленников, и что, считая себя законным монархом, в душе он стыдился становиться на сторону восставших против короля, на сторону какого-то "Хмеля", против такого льва, как Вишневецкий.
Казацкий гетман часто напивался не только из страсти к вину, но и с отчаяния…
— Великий монарх! — сказал он. — Ерема твой враг. Это он отнял у татар Заднепровье, он побитых мурз, как волков, вешал по деревьям, он хотел идти на Крым с огнем и мечом…
— А вы разве не разоряли улусов? — спросил хан.
— Я твой невольник.
Синие губы Тугай-бея задрожали, и блеснули клыки; у него среди казаков был смертельный враг, который когда-то вырезал у него целый чамбул и чуть не схватил его самого. Имя его невольно просилось теперь на его уста со всей силой мстительных воспоминаний, и он пробормотал:
— Бурлай! Бурлай!
— Тугай-бей, — тотчас сказал Хмельницкий, — по мудрому повелению хана вы с Бурлаем в прошлом году лили воду на мечи.
Новый залп в замке прервал дальнейший разговор. Хан протянул руку и описал ею круг, обнимавший Збараж, замок и окна.
— Завтра это мое? — спросил он, обращаясь к Хмельницкому.
— Завтра они умрут, — ответил гетман, устремив глаза на замок.
Потом он снова стал бить поклоны и касаться рукой лба, бороды и груди, считая разговор оконченным. Хан запахнулся в соболью шубу, так как ночь была холодная, хотя и июльская, и сказал, повернувшись к шатрам:
— Уже поздно!
Тогда все стали кланяться, точно движимые одной силой, а он медленно шествовал в шатер, тихо повторяя:
— Един Бог!
Хмельницкий тоже ушел к своим, бормоча дорогой:
— Я тебе отдам и замок, и город, и добычу, и пленных, но Ерема будет не твой, а мой, хотя бы мне пришлось заплатить за него своей головой.
Понемногу костры стали гаснуть, постепенно затихал глухой шум нескольких сотен тысяч голосов, еще кое-где слышались звуки свирелей и крики татарских конюхов, выгонявших лошадей в ночное, но вскоре и эти голоса замолкли, и сон объял бесчисленные полчища татар и казаков.
Только замок гудел и гремел — салютовал, точно в нем справляли свадьбу…
В лагере все ожидали, что завтра будет штурм. Действительно, с утра двинулись толпы черни, казаков, татар и других диких воинов, шедших с Хмельницким, и все они шли к окопам, подобно черным тучам, окутывающим вершины гор. Солдаты, уже накануне тщетно старавшиеся сосчитать число костров, онемели теперь при виде этого моря голов. Но то был еще не настоящий штурм, а скорее осмотр поля, шанцев, рвов, валов и всего польского лагеря. И как бурные волны моря, которые гонит ветер, — нахлынут, вздыбятся, вспенятся и с гулом ударятся о берег, а потом отпрянут назад, так и они ударяли то здесь, то там и снова отступали, и снова ударяли, точно испытывая силу сопротивления, точно желая убедиться, не сломят ли они дух защитников одним своим видом и численностью прежде, чем уничтожат тело.
Поднялась пушечная пальба, — и ядра часто попадали в лагерь, из которого отвечали артиллерийским и ружейным огнем. Почти в то же время на валах появилась процессия со Святыми Дарами, чтобы поднять дух в войске. Ксендз Муховецкий нес золотую дарохранительницу, держа ее обеими руками выше головы; он шел под балдахином с полузакрытыми глазами и аскетическим лицом, спокойный, одетый в парчовую ризу. Его поддерживали под руки два ксендза — Яскульский, гусарский капеллан, некогда славный воин и на редкость опытный в военном искусстве, и Жабковский, тоже бывший военный, бернардинец огромного роста, во всем лагере уступающий в силе только одному Лонгину. Древки балдахина поддерживали четыре шляхтича, между которыми был и Заглоба; перед балдахином шли девочки с нежными лицами и сыпали цветы. Процессия шла вдоль всей линии валов, за ней шли старшие офицеры. У солдат при виде дарохранительницы, блестевшей как солнце, при виде спокойствия ксендзов и девочек в белом ободрялись сердца, пыл и отвага наполняли душу. Ветер разносил крепящий запах мирры, горевшей в кадильницах; все покорно склоняли головы. Муховецкий порою поднимал дарохранительницу и, возводя очи к небу, пел молитву, которую подхватывали мощными голосами Яскульский и Жабковский, а за ними все войско. Густой бас пушек вторил молитвенной песне; порой пушечное ядро, гудя, пролетало над балдахином и священниками, порой, ударившись немного ниже в вал, оно осыпало их землей, так что Заглоба съеживался и прижимался к древку. Страх хватал его за волосы, особенно тогда, когда процессия останавливалась для молитв. Тогда наступало молчание и полет ядер был явственно слышен. Заглоба лишь краснел все больше, а Яскульский косился на неприятельский стан и, не будучи в силах выдержать, бормотал: "Им кур сажать на яйца, а не из пушек стрелять!" У казаков действительно были очень плохие пушкари, а он, как бывший военный, не мог смотреть равнодушно на такое неумение и на такую трату пороха. И они шли все дальше и наконец дошли до другого конца валов, на который неприятель не делал больше натиска. Попробовав то здесь, то там, главным образом со стороны западного пруда, не удастся ли произвести замешательство, татары и казаки отступили наконец к своим позициям и остановились на них, не высылая даже наездников. Между тем процессия окончательно ободрила осажденных.
Теперь было уже очевидно, что Хмельницкий ждет прихода своего обоза: он был уверен, что достаточно будет одного настоящего штурма, а потому велел только устроить несколько редутов для пушек и не предпринимал никаких земляных работ для взятия крепости. Обоз подошел на следующий день и стал в несколько десятков рядов, телега к телеге — на несколько верст, от Верняков до Дембины. С ним пришло еще войско, а именно — великолепная запорожская пехота, которая почти могла равняться с турецкими янычарами и несравненно более способная к штурмам и наступательным действиям, чем татары и чернь.
Памятный вторник 13 июля прошел в лихорадочных приготовлениях с обеих сторон. Уже не подлежало сомнению, что будет штурм, так как в лагере казаков литавры и барабаны били тревогу с утра, а у татар гудел как гром большой священный барабан, так называемый "балт"… Вечер был тихий, погожий, только с обоих прудов и Гнезны поднялся легкий туман, наконец на небе замерцала первая звезда.
В эту минуту раздался залп шестидесяти казацких пушек, несметные полчиша двинулись со страшным криком к валам, и начался штурм.
Войска стояли в окопах, и им казалось, что земля дрожит под их ногами; даже самые старые солдаты не помнили ничего подобного.
— Господи Христе! Что это такое? — спросил Заглоба, стоя возле Скшетуского и его гусар в промежутке между валами. — Это не люди идут на нас…
— Вы угадали, это не люди, неприятель гонит перед собой волов!
Старый шляхтич покраснел, как свекла, глаза у него вылезли на лоб, а с губ сорвалось одно только слово, в котором было все бешенство, весь страх и все, что он мог чувствовать в эту минуту:
— Мерзавцы!
Волы, погоняемые дикими, полунагими чабанами, которые били их горящими факелами, одичавшие от страха, бежали как бешеные вперед со страшным ревом, то сбиваясь в кучу, то разбегаясь или поворачивая назад, но под ударами и под пулями снова бросались к валам. Вурцель открыл огонь, все заволокло дымом; небо покраснело; скот в ужасе рассыпался во все стороны, точно его разогнали молнии, половина пала, — а по трупам волов неприятель шел дальше.
Впереди — под ударами пик сзади и под огнем самопалов — бежали пленные с мешками песка, которым они должны были засыпать ров. Это были крестьяне из окрестностей Збаража, которые не успели скрыться в город перед нашествием, тут были и молодые мужчины, и старцы, и женщины. Все они бежали с криком, с плачем, простирая руки к небу и умоляя о пощаде. Волосы поднимались дыбом от этого воя, но сострадания не было тогда на земле: с одной стороны казацкие пики поражали их в спину, с другой — ядра Вурцеля попадали в несчастных, картечь рвала их на части. И вот они бежали, скользили в крови, падали, поднимались и опять бежали, так как их толкала волна казаков, волна турок, волна татар…
Крепостной ров тотчас наполнился трупами, кровью, мешками с песком — и неприятель через него с воем бросился к валам.
Полки теснились одни за другими; при вспышках пушечного огня можно было видеть старшин, гнавших буздыганами на валы все новые отряды. Отборнейшие воины кинулись на позицию, занимаемую войсками князя Еремии, так как Хмельницкий знал, что там сопротивление будет сильнее всего. Шли сечевые курени, за ними страшные переяславцы, под начальством Лободы, за ними Воронченко вел черкасский полк, Кулак — харьковский, Нечай — брацлавский, Степка — уманский, Мрозовский — корсунский; шли и кальничане, и мощный белоцерковский полк — в пятнадцать тысяч человек, — а с ним сам Хмельницкий — в огне, красный, как сатана, смело подставлявший свою широкую грудь под пули, с лицом льва, со взглядом орла — в хаосе, в суматохе, среди резни и вихря — внимательно за всем наблюдавший и всем руководивший.
За украинцами шли дикие донские казаки, за ними черкесцы, сражавшиеся ножами, тут же Тугай-бей вел отборных ногайцев, за ними Субагази — белгородских татар, Курдлук — смуглых астраханцев, вооруженных огромными луками и стрелами, из которых каждая по величине почти равнялась дротику. Все они шли густой сплошной массой.
Сколько их пало, прежде чем они дошли наконец до рва, заваленного трупами пленных, — кто расскажет, кто воспоет? Но все же дошли, перешли и стали карабкаться на валы. Казалось, будто эта звездная ночь — ночь Страшного суда. Пушки, которые не могли поражать ближайших, поражали огнем дальние ряды. Гранаты, описывая в воздухе огненные дуги, летели с адским хохотом, превращая ночь в ясный день. Немецкая и польская пехота, а возле них княжеские драгуны стреляли в казаков прямо в упор.
Первые их ряды хотели было отступать, но не могли и умирали на месте. Кровь брызгала под ногами наступающих. Валы стали скользкими, — скользили ноги, руки. А они все карабкались, окутанные дымом, черные от сажи, пренебрегая ранами и смертью. Местами уже сражались холодным оружием. Виднелись люди, словно обезумевшие от бешенства, с оскаленными зубами, с залитым кровью лицом… Живые сражались на вздрагивающей массе умирающих. Уж не было слышно команды, а лишь общий страшный крик, в котором исчезало все: и треск выстрелов, и хрипение умирающих, и стоны раненых, и шипение гранат.
И продолжалась эта страшная, беспощадная борьба целые часы. Вокруг крепостного вала образовался другой вал из трупов и преграждал дорогу штурмующим. Сечевых изрубили чуть ли не до одного человека. Переяславский полк погиб и лежал грудой около вала, от харьковского, брацлавского и уманского полков осталась только десятая часть, но другие все шли вперед, толкаемые сзади гетманской гвардией, румелийскими турками и урумбейскими татарами. В рядах нападающих уже начиналось замешательство, между тем как польская пехота, немцы и драгуны не уступили еще ни одной пяди земли… Обливаясь потом и кровью, охваченные пылом битвы, почти обезумевшие от запаха крови, они рвались к неприятелю так же, как разъяренные волки рвутся к стаду овец.
В эту минуту Хмельницкий сделал вторичный натиск с остатками первых полков, и со всей еще не тронутой силой белоцерковцев, татарами, турками и черкесами.
Пушки в окопах уже не гремели, гранаты не свистели, слышалось только бряцание холодного оружия вдоль всей линии западного вала. Замолкли и выстрелы. Тьма покрыла сражающихся.
Уже нельзя было рассмотреть, что там происходит: что-то клубилось во мраке, словно судорожно вздрагивающее тело какого-то чудовища. Даже по крикам нельзя было угадать, звучит ли в них торжество или отчаяние. Порой и они умолкали, и тогда слышался только гигантский стон, раздающийся со всех сторон, из-под земли, на земле, в воздухе и все выше, выше, точно души улетали со стоном от места этого побоища.
Но это были только краткие перерывы; после них крики и вой возобновлялись с еще большей силой и становились все более хриплыми, все более нечеловеческими.
Вдруг снова загремел треск ружей. Это Махницкий с остатками пехоты шел на помощь истомленным полкам. В задних рядах казаков заиграли отбой.
Настал перерыв, казацкие полки отступили от окопов и остановились под прикрытием своих пушек. Но не прошло и получаса как Хмельницкий снова метнулся и в третий раз погнал их на штурм.
Но тогда на валу появился сам князь Ерема верхом на коне. Его легко можно было узнать, так как над ним развевались знамя и гетманский бунчук, а перед ним и за ним несли горящие кровавым светом факелы. Неприятель тотчас стал стрелять в него из пушек, но неопытные пушкари перебрасывали ядра далеко, за речку Гнезну, а он стоял спокойно и смотрел на приближающиеся тучи.
Казаки замедлили шаг, как бы очарованные этим зрелищем.
— Ерема! Ерема! — точно шум ветра, пронеслось в рядах.
И стоя на валу, в кровавом свете, этот грозный князь казался им каким-то сказочным великаном, и потому дрожь пробежала по их истомленным членам, а руки творили крестное знамение.
Он все стоял.
Махнул золотой булавой, и тотчас зловещая стая гранат зашумела в воздухе и врезалась в ряды наступающего неприятеля, ряды скорчились, как смертельно раненный дракон; крик ужаса пронесся с одного фланга до другого.
— Бегом! Бегом! — раздались голоса казацких полковников.
Черная лавина хлынула к валам, под которыми она могла найти прикрытие от гранат, но не успела пробежать еще и половины пути, как князь, все время стоявший на виду у всех, повернулся к западу и опять взмахнул золотой булавой.
По этому знаку со стороны пруда, из промежутка между его гладью и окопами, стала выступать кавалерия и в одно мгновение разлилась по всей равнине; при свете гранат можно было отлично видеть огромные полки гусар Скшетуского и Зацвилиховского, драгун Кушеля и Володыевского и княжеских татар под командой Растворовского. За ними выступали еще полки княжеских казаков и валахов под командой Быховца. Не только Хмельницкий, но и последний казак понял в эту минуту, что дерзкий вождь ляхов решил бросить всю кавалерию во фланг неприятеля.
Тотчас в рядах казаков был дан сигнал к отступлению. "Грудью к кавалерии! Грудью к кавалерии!" — раздались испуганные голоса. В то же время Хмельницкий старался изменить фронт своих войск и прикрыться кавалерией от кавалерии. Но было уже поздно. Прежде чем он успел перестроить свои войска, княжеские полки понеслись с криком "бей, убивай!" точно на крыльях, с шумом, свистом и железным лязгом. Гусары врезались копьями в ряды неприятеля и точно буря опрокидывали и разбивали все на своем пути. Никакая человеческая сила, ни один вождь не мог уже удержать на месте пехотных полков, на которые обрушился первый натиск крылатых гусар. Дикая паника охватила отборную гетманскую гвардию. Белоцерковцы кидали самопалы, пищали, пики, сабли и, закрывая головы руками, с звериным ревом бежали на стоявшие в тылу отряды татар. Но татары встретили их тучей стрел, тогда они кинулись в сторону и бежали вдоль линии обоза, под огнем пехоты и артиллерии Вурцеля, устилая трупами поле.
Между тем дикий Тугай-бей, подкрепленный отрядами мурз Субагази и Урума, с яростью бросился на гусар. Он не надеялся сломить их, а хотел лишь на недолго задержать, чтобы за это время силистрийские и румелийские янычары могли построиться в четырехугольники, а белоцерковцы оправиться от паники. Он мчался на коне в первом ряду, не как вождь, а как простой солдат, рубил и подвергался опасности наравне со всеми. Кривые сабли ногайцев зазвенели по панцирям гусар, и вой этих храбрых наездников заглушил все голоса. Но ногайцы не могли выдержать натиска гусар. Под напором страшных железных всадников, с которыми они не привыкли сражаться в открытом бою, под ударами их длинных мечей они все же защищались с такой яростью, что действительно на время остановили напор гусар. Тугай-бей бросался, подобно уничтожающему пламени, а ногайцы шли за ним, как волки за волчицей.
Но вскоре отступили, устилая равнину трупами. Крики "алла!", несшиеся с поля, возвестили, что янычары построились в боевой порядок, как вдруг на бешеного Тугай-бея бросился Скшетуский и ударил его палашом в голову. Но, видно, к рыцарю после болезни еще не вернулись силы, или, быть может, кованный в Дамаске шлем выдержал удар, только палаш скользнул и, ударив плашмя, разлетелся на мелкие куски. Но глаза Тугай-бея тотчас подернулись мглой ночи. Он остановил коня и упал на руки ногайцев, которые, схватив своего вождя, со страшным криком рассеялись в стороны, как рассеивается мгла от сильных порывов вихря. Теперь вся княжеская кавалерия очутилась перед румелийскими и силистрийскими янычарами и ватагами сербских потурченцев, которые вместе с янычарами образовали мощную колонну и медленно отступали к лагерю лицом к врагам, направив на них дула мушкетов, острия длинных копий, дротиков и бердышей.
Драгунские и казацкие полки вихрем неслись на янычар, впереди мчался гусарский полк Скшетуского. Сам он летел в первом ряду, а возле него Лонгин Подбипента на своей инфляндской кобыле, со страшным мечом "сорви-капюшон" в руке.
Янычары дали залп.
Огонь красной лентой сверкнул с одного конца колонны до другого — пули просвистели мимо ушей всадников, кое-где послышался стон, кое-где упала лошадь, но гусары и драгуны неслись дальше; вот уже янычары слышат храп лошадей — колонна смыкается еще плотнее и направляет длинный ряд копий, из которых каждое угрожает смертью рыцарям.
Но вот какой-то великан-гусар первый домчался до колонны, момент — и копыта гигантского коня мелькнули в воздухе, а затем рыцарь и конь обрушились в середину янычар, ломая копья, опрокидывая, давя, уничтожая людей.
И как орел падает на стаю куропаток, а они, сбившись перед ним в кучу, становятся добычей хищника, который рвет их когтями и клювом, — так Лонгин Подбипента, ворвавшись в середину неприятельских рядов, разил окружающих своим огромным мечом. Ураган так не опустошит густого и молодого леса, как он опустошил толпу янычар. Он был прямо страшен: его фигура приняла нечеловеческие размеры; кобыла преобразилась в какого-то дракона, испускающего пламя из ноздрей, а меч точно троился в руках рыцаря. Кизляр-бек, ага огромного роста, ринулся на него и в ту же минуту упал, разрубленный пополам. Тщетно сильнейшие из янычар направляли на него свои копья — они тотчас падали, точно пораженные молнией, а он топтал их, врывался в самую гущу толпы и, как колосья падают под ударами косы, так под ударом его меча падали воины; слышались крики ужаса, стоны, стук ударов о черепа и храп адской кобылы.
— Див! Див! — слышались испуганные голоса.
В эту минуту железный строй гусар во главе со Скшетуским ворвался в пролом, открытый литовским рыцарем, стены колонны лопнули, как стены обрушивающегося дома, и массы янычар обратились в бегство, рассеиваясь в разные стороны.
Это произошло как раз вовремя, так как ногайцы под начальством Суба-гази, как волки, жаждущие крови, опять вернулись на поле сражения; с другой стороны — Хмельницкий, собрав остатки белоцерковцев, шел на помощь янычарам. Но теперь все смешалось. Казаки, татары, потурченцы, янычары бежали в страшнейшем беспорядке и панике к лагерю, не оказывая никакого сопротивления. Польская конница преследовала их, рубила направо и налево. Кто не погиб при натиске, погибал теперь. Преследование было таким яростным, что полки обогнали задние ряды убегающих. У солдат руки немели от ударов. Неприятель бросал оружие, знамена, шапки и даже верхнюю одежду. Белые чалмы янычар точно снегом покрыли поле. Вся превосходная гвардия Хмельницкого, пехота, кавалерия, артиллерия, вспомогательные отряды татар и турок образовали одну беспорядочную массу, совершенно растерявшуюся и обезумевшую от ужаса. Целые сотни бежали от одного рыцаря. Гусары, разбив пехоту и татар, выполнили свою задачу, и теперь лишь драгуны и легкая кавалерия соперничали друг с другом в преследовании неприятеля. Тут особенно отличились Володыевский и Кушель. Поле покрылось сплошной лужей крови, которая под сильными ударами конских копыт плескалась, как вода, брызгая на панцири и лица рыцарей.
Убегающие толпы вздохнули посвободнее лишь тогда, когда достигли середины своего лагеря и когда трубы заиграли отбой княжеской коннице.
Рыцари возвращались в свой лагерь с радостными криками и пением, считая по дороге дымящимися саблями трупы павших неприятелей. Но кто же мог взглядом оценить размеры поражения? Кто мог сосчитать всех убитых, когда возле окопов лежали груды тел высотой в человеческий рост? Солдаты были точно в чаду от острых испарений крови и пота. К счастью, со стороны прудов поднялся довольно сильный ветер, который погнал эти удушливые испарения к неприятельским шатрам.
Так кончилась первая встреча страшного Еремы с Хмельницким.
Но штурм еще не кончился. Пока Вишневецкий отражал атаки, направленные на правый фланг лагеря, на левом фланге казацкий атаман Бурлай чуть не овладел окопами. Обойдя потихоньку город и замок во главе заднепровцев, он достиг восточного пруда и ударил на отряд Фирлея. Стоявшая на этой позиции венгерская пехота не могла выдержать натиска вследствие своей малочисленности и вследствие того, что вал возле пруда не был еще окончен, и обратилась в бегство во главе со своим начальником, хорунжим. Бурлай ворвался в середину, а за ним неудержимой лавиной хлынули заднепровцы. Победоносные крики донеслись до противоположного конца лагеря. Казаки, преследуя убегающих венгерцев, разбили маленький кавалерийский отряд, отняли несколько пушек и подходили уже к позиции бельского каштеляна, как вдруг генерал Пшиемский во главе нескольких рот немцев подоспел на помощь. Пронзив одним ударом хорунжего, он схватил знамя и бросился с ним на неприятеля, а тем временем немцы сцепились с казаками. Закипел страшный рукопашный бой, в котором за пальму первенства боролись, с одной стороны, ярость и подавляющая численность отрядов Бурлая, с другой — мужество старых львов Тридцатилетней войны. Напрасно Бурлай, подобно раненому дикому кабану, кидался в самую середину борющихся. Ни презрение к смерти, с каким сражались казаки, ни их выносливость не могли выдержать напора неукротимых немцев, которые стеной шли вперед, прижали к окопам, истребили девять десятых войска и после получасового боя отбросили его за валы. Генерал Пшиемский, весь в крови, первый водрузил свое знамя на неоконченной насыпи.
Положение Бурлая было теперь ужасное, ему приходилось отступать по той же дороге, по которой он пришел, а так как князь Еремия уже отбил атаку на правом фланге, то мог легко отрезать путь к отступлению всему отряду Бурлая. Правда, к нему подоспел на помощь Мрозовицкий с корсунскими конными казаками, но в это же время показались гусары Конецпольского, к которым присоединился возвращающийся с атаки на янычар Скшетуский, и оба они загородили дорогу до сих пор в порядке отступавшему Бурлаю.
Одной атакой Конецпольский и Скшетуский разбили отряд Бурлая в пух и прах. Дорога к лагерю для казаков была отрезана и оставалась открытой лишь дорога к смерти. И вот одни из них, не прося пощады, яростно защищались то группами, то в одиночку, другие тщетно простирали руки к солдатам, с гулом мчавшимся по полю брани. Начались схватки в одиночку, погоня за убегающими, отыскивание неприятелей, затаившихся в углублениях почвы. Из окопов, чтобы осветить побоище, стали бросать зажженные мазницы со смолой, которые летели, точно огненные метеоры с пылающей гривой. При их красном свете польские солдаты рубили остатки заднепровцев.
На помощь казакам бросился Субагази, который в этот день выказал чудеса храбрости, но знаменитый Марк Собесский отбросил его назад, как лев осаживает дикого буйвола. Бурлай увидел, что спасения ждать неоткуда. Но Бурлай любил свою казацкую славу больше жизни и оттого не искал спасения. Иные убегали, пользуясь темнотой ночи, другие скрывались в расселинах, проскальзывали между копытами лошадей, он же еще искал врагов. Сам зарубил пана Домба, пана Русецкого и молодого львенка Аксака, того самого, что под Константиновом стяжал бессмертную славу, зарубил шляхтича Савицкого, затем сразу свалил на землю двух крылатых гусар, наконец увидев какого-то громадного шляхтича, который, рыча, скакал по полю, бросился на него.
Пан Заглоба — это был он — от страха зарычал еще громче и обратился в бегство. Остатки волос на голове поднялись у него дыбом, но все же он не потерял присутствия духа. Наоборот, разные фортели как молнии пролетели у него в голове; в то же время шляхтич орал изо всех сил: "Панове, кто в Бога верует, спасите!" и вихрем мчался к своим. Между тем Бурлай скакал вслед за ним. Заглоба закрыл глаза, а в голове его мелькала мысль: "Издохнуть мне и моим блохам!" Он слышал за собой фырканье коня, заметил, что никто не идет к нему на помощь, что ему не убежать и что ничья рука, кроме его собственной, не выведет его из пасти Бурлая.
Но в эту последнюю минуту, почти на грани жизни и смерти, его отчаяние и страх вдруг перешли в бешенство. Заглоба заревел так страшно, как не ревет ни один тур, и, осадив коня на месте, повернулся к противнику.
— Заглобу преследуешь! — гаркнул он, нападая с поднятой саблей на противника.
В эту минуту кинули с окопов горящие мазницы, и они осветили эту часть поля. Бурлай взглянул, и его охватило изумление.
Изумило его не имя, которого ему никогда не приходилось слышать: в этом всаднике он узнал человека, которого недавно угощал в Ямполе как друга Богуна.
Но именно эта несчастная минута изумления и погубила храброго вождя казаков, так как прежде чем Бурлай опомнился, Заглоба ударил его саблей в висок и свалил с коня.
Это произошло на глазах всего войска. Радостным крикам гусар ответил крик ужаса казаков, которые, видя смерть старого черноморского льва, упали духом и отказались от всякого сопротивления. Все те, кого не спас Субагази, погибли до одного, так как в эту страшную ночь в плен не брали.
Субагази, преследуемый легкой кавалерией под начальством Марка Собесского, отступил к лагерю. Штурм по всей линии окопов был отбит.
Ликующие крики потрясли весь лагерь осажденных и понеслись к небу. Солдаты — покрытые потом, кровью, пылью, почерневшие от сажи, с опухшими лицами и с все еще нахмуренными бровями, с блестящими глазами, — стояли, опираясь на оружие, тяжело дыша, готовые снова броситься в бой, если бы явилась надобность. Понемногу возвращалась и конница после кровавой жатвы возле табора; потом выехал на место побоища сам князь, а за ним полковники: Марк Собесский, генерал Пшиемский и другие. Весь этот блестящий кортеж медленно подвигался вдоль окопов.
— Да здравствует князь Еремия! — кричали воины. — Да здравствует наш отец!
А князь без шлема кланялся на все стороны.
— Благодарю вас, Панове, благодарю! — повторял Вишневецкий звучным, сильным голосом.
Потом, повернувшись к генералу Пшиемскому, он сказал:
— Этот вал слишком велик!
Пшиемский кивнул головой в знак согласия.
И вожди-победители проехали от западного до восточного пруда, осматривая место побоища и поврежденные неприятелем укрепления.
А за княжеским кортежем солдаты с ликующими криками несли на руках пана Заглобу как величайшего триумфатора сегодняшнего дня. Двадцать здоровенных рук поддерживали видную фигуру воина, который, весь красный, вспотевший, размахивал руками, чтобы удержать равновесие, и кричал изо всех сил:
— Да, задал я ему перцу! Я нарочно притворился, что обратился в бегство, чтобы заманить его. Больше он уже не будет вредить, собачий сын! Панове, надо было показать пример младшим! Ради бога, осторожнее, уроните! Держите хорошенько, вам есть кого держать!.. Верьте мне, немало было работы с ним. О шельмы! Теперь любой бездельник становится шляхтичу поперек дороги! Но мы их здорово отколотили! Осторожно! Пустите, черт возьми!
— Виват! Виват! — кричали шляхтичи.
— К князю с ним! — говорили иные.
— Виват! Виват!
А в это самое время запорожский гетман, вернувшись в лагерь, рычал, как раненый зверь, рвал на груди жупан, царапал лицо. Казацкие атаманы, уцелевшие от погрома, окружили его в мрачном молчании, не говоря ни слова в утешение, а он, почти сходя с ума от ярости и досады, с пеной у рта, топал ногами и обеими руками рвал волосы на голове.
— Где мои полки? — хрипло твердил гетман. — Что скажет хан! Что скажет Тугай-бей! Дайте мне Ерему!
Полковники и атаманы хранили угрюмое молчание.
— Почему же ворожеи сулили мне победу? — рычал Хмельницкий. — Срубить головы ведьмам, зачем они говорили мне, что я возьму в плен Ерему?!
Когда рычание этого льва потрясало лагерь, полковники обычно молчали, но теперь лев был побежден; счастье, казалось, изменило ему, а потому атаманы стали более дерзкими.
— Еремы не одолеешь, — мрачно пробормотал Степка.
— Погубишь нас и себя! — проговорил Мрозовицкий. Гетман бросился к ним, как тигр.
— А кто побил ляхов под Желтыми Водами? Под Корсунью? Под Пилавцами?
— Ты! — резко сказал Воронченко. — Но там не было Вишневецкого… Хмельницкий схватился за голову.
— Я обещал хану ночлег в замке! — завыл он в отчаянии.
— Что ты хану обещал, — заметил Кулак, — это твоя забота. Ты свою голову береги, как бы она не слетела с плеч, но не пихай нас на штурм, не губи рабов божьих. Лучше окружи ляхов валом, вели построить шанцы для пушек, — иначе горе тебе.
— Горе тебе! — мрачно повторили другие полковники.
— Горе вам! — ответил Хмельницкий.
Так разговаривали они еще некоторое время, угрожая друг другу. Наконец гетман бросился на овчины, покрытые коврами, лежавшие в углу шатра.
Полковники стояли над ним, понурив головы, и долгое время продолжалось молчание, наконец гетман поднял голову и хриплым голосом крикнул:
— Горилки!..
— Не будешь ты пить, — пробормотал Выговский. — Хан пришлет за тобой. Хан в это время находился в семи верстах от места сражения и ничего не знал о том, что там происходит. Ночь была тихая, теплая, и хан сидел у шатра, окруженный муллами и агами. В ожидании новостей он ел финики из стоявшей подле него серебряной вазы и, время от времени поглядывая на звездное небо, бормотал:
— Магомет Росуллах!
Но вот на взмыленном коне к хану подскакал забрызганный кровью Субагази; он соскочил с седла и, быстро подойдя, стал бить поклоны, ожидая вопроса.
— Говори, — сказал хан с полным фиников ртом.
Слова огнем жгли Субагази, но он не решался заговорить, не перечислив раньше всех титулов хана, а потому, низко кланяясь, начал так:
— Могущественнейший хан всех орд, внук Магомета, самодержавный монарх, мудрый властелин, счастливый властелин…
Тут хан прервал его, махнув рукой. Увидев на лице Субагази кровь, а в глазах страдание, горечь, отчаяние, он выплюнул недоеденные финики на руку, потом отдал их одному из мулл, который принял их с необыкновенным благоговением и тотчас стал есть. Через минуту хан сказал:
— Говори, Субагази, скоро и мудро: лагерь неверных взят?
— Бог не дал!..
— Ляхи?
— Победили.
— Хмельницкий?
— Разбит.
— Тугай-бей?
— Ранен.
— Един Бог! — промолвил хан. — Сколько верных пошло в рай?
Субагази поднял глаза вверх и окровавленной рукой указал на усеянное звездами небо.
— Сколько светит у ног Аллаха, — торжественно ответил он.
Толстое лицо хана покраснело, его охватил гнев.
— Где тот пес, — спросил он, — обещавший мне, что сегодня мы будем спать в замке? Где тот ядовитый змей, которого Бог растопчет моей ногой? Пусть он предстанет предо мной и отдаст отчет в своих мерзких обещаниях.
Несколько мурз тотчас помчались за Хмельницким, хан начал понемногу успокаиваться и наконец сказал:
— Един Бог!
Потом, обратившись к Субагази, он промолвил:
— Субагази, на твоем лице кровь.
— То кровь неверных, — ответил воитель.
— Говори, как ты ее пролил, и утешь наш слух мужеством верных. Субагази стал подробно рассказывать о сражении, восхваляя мужество
Тугай-бея, Галги и Нурадина; не умолчал также и о Хмельницком, а прославлял его наравне с другими и объяснял причину поражения исключительно волей Божией и непомерной яростью неверных. В его рассказе хана поразило то, что в начале боя в татар вовсе не стреляли и что княжеская конница ударила на них лишь тогда, когда они загородили ей дорогу.
— Аллах… Они не хотели войны со мной, — заметил хан, — но теперь уже поздно…
Так и было в действительности. Князь Еремия в начале сражения запретил стрелять в татар, стараясь вселить в солдат убеждение, что с ханом начаты переговоры и что орды только для вида стоят на стороне черни. Только потом волей-неволей пришлось биться и с татарами.
Хан кивал головой и раздумывал в эту минуту, не лучше ли обратить оружие против Хмельницкого, как вдруг перед ним предстал сам гетман. Хмельницкий был уже спокоен и подошел с гордо поднятой головой, глядя прямо в глаза хану; на его лице отражались хитрость и отвага.
— Подойди, изменник! — сказал хан.
— Подходит казацкий гетман, а не изменник, верный союзник, которому ты обещал помощь не только в счастье, но и в несчастье, — ответил Хмельницкий.
— Иди, ночуй в замке! Иди, вытащи за волосы ляхов из их окопов, как ты мне обещал.
— Великий хан всех орд! — сильным голосом промолвил гетман. — Ты могуч, как султан, ты мудр и силен, но можешь ли пустить стрелу из лука до самых звезд или измерить глубину моря?
Хан с удивлением взглянул на него.
— Не можешь, — продолжал еще громче Хмельницкий, — так и я не мог измерить всей гордыни и дерзости Еремы. Мог ли я подумать, что он не убоится тебя, хана, не проявит покорности при виде тебя, не станет бить челом перед тобой, а подымет дерзновенную руку на тебя самого, прольет кровь твоих воинов и будет издеваться над тобой, великий монарх, как над последним из мурз. Если бы я осмелился так думать, то оскорбил бы тебя, которого почитаю и люблю.
— Аллах! — промолвил хан, удивляясь все более.
— Но я скажу тебе, — продолжал гетман все с большей уверенностью в голосе и фигуре, — ты велик и могуч; от востока до запада народы и монархи бьют тебе челом и называют львом. Один Ерема не падает ниц перед твоею бородой, и потому если ты его не сломишь, если не согнешь его выи и с его спины не будешь садиться на коня, то обратятся в ничто твое могущество и слава, ибо люди скажут, что один польский князь посрамил крымского царя и не понес должной кары, — что этот один князь более велик и более могуч, чем ты.
Настало глухое молчание; мурзы, аги и муллы смотрели, как на солнце, на лицо хана, затаив дыхание в груди, а хан в это время сидел с закрытыми глазами и думал…
Хмельницкий оперся на булаву и ждал смело.
— Да будет так, — проговорил наконец хан. — Я согну выю Еремы, по его спине буду садиться на коня, чтобы не говорили от востока до запада, будто меня посрамил один неверный пес.
— Велик Аллах! — в один голос воскликнули мурзы.
Глаза Хмельницкого радостно сверкнули: одним махом он предотвратил висевшую над его головой гибель и обратил сомнительного союзника в самого вернейшего.
Этот лев умел мгновенно превращаться в лукавого змия.
Оба лагеря гудели до поздней ночи, как гудят пчелы, пригретые весенним солнцем, а между тем на поле брани спали непробудным вечным сном рыцари, пронзенные копьями, стрелами, пулями, изрубленные мечами и саблями. Показалась луна и начала странствовать по полю смерти, отражаясь в лужах застывшей крови, выделяя из мрака все новые груды павших, спускалась с одних тел, тихо подымалась на другие, смотрела в открытые мертвые очи, освещала посиневшие лица, обломки оружия, конские трупы — и лучи ее все бледнели, точно испуганные тем, что видели. По полю кое-где бегали в одиночку или группами какие-то зловещие фигуры: это челядь и обозные пришли убирать убитых, как шакалы приходят подбирать объедки после львов… Но вскоре какой-то суеверный страх заставил их уйти с места побоища. Было что-то страшное, что-то таинственное в этом поле, устланном трупами, в этом спокойствии и неподвижности недавно живых человеческих тел, в этом безмолвном мире, в каком лежали теперь друг возле друга поляки, турки, татары и казаки. Порою ветер шумел в зарослях, кое-где покрывавших поле битвы, и солдатам, стоявшим на страже в окопах, чудилось, будто это человеческие души кружат над телами. Люди говорили, что, когда пробила полночь в Збараже, на всем поле, от окопов вплоть до неприятельского стана, точно поднялись с шумом бесчисленные стаи птиц. В воздухе слышались какие-то плачущие голоса, какие-то глубокие вздохи, от которых волосы на голове вставали дыбом, и какие-то стоны. Те, кому еще предстояло пасть в этой борьбе и кто мог внимать неземным голосам, ясно слышали, как души поляков, улетая, восклицали: "Пред твои очи, Господи, мы несем наши вины!", а души казаков стонали: "Христе! Христе! Помилуй нас!" — ибо, как павшие в братоубийственной войне, они не могли сразу вознестись к извечному свету и были обречены лететь куда-то в темную даль, вместе с вихрем кружиться над юдолью слез и плакать и стенать по ночам, пока не вымолят у ног Христа отпущения общих вин, забвения и мира.
Но в то время еще более ожесточились людские сердца, и ни один ангел мира не пролетал над полем, где только что происходило столь ужасное побоище.
На следующий день, прежде чем солнце озолотило небо и землю, польский лагерь был укреплен новым валом. Прежний был слишком велик, за ним трудно было защищаться и приходить друг другу на помощь, а потому князь и генерал Пшиемский решили прикрыть войско более тесными окопами. Над этим усиленно работали все войска, не исключая гусар. Только в три часа ночи воины уснули мертвым сном, и на валах осталась лишь стража; неприятели также работали ночью, а потом долго бездействовали после вчерашнего поражения. Некоторые даже предполагали, что в этот день штурма не будет вовсе.
Скшетуский, Подбипента и Заглоба, сидя в шатре, ели пивную похлебку с сыром и говорили о трудах минувшей ночи с таким удовольствием, с каким солдаты говорят о только что одержанной победе.
— У меня привычка ложиться спать с курами, а вставать с петухами, как делали древние, — говорил Заглоба, — но на войне это трудно. Спишь, когда можно, встаешь, когда будят. Одно меня злит, что мы должны утруждать себя из-за этого сброда. Но делать нечего, такие уж времена! Впрочем, мы им хорошо заплатили за это. Если они еще раз получат такое угощение, как вчера, то, наверное, у них отпадет охота будить нас.
— А много наших пало? — спросил Подбипента.
— Немного, ведь всегда осаждающих гибнет больше, чем осажденных. Вы в этом менее сведущи, чем я, ибо не воевали еще столько, но нам, старым солдатам, нет нужды считать трупы, потому что мы умеем определить это по ходу боя.
— Научусь и я при вас, — мягко заметил Подбипента.
— Наверное, если только у вас хватит на это ловкости и сообразительности, на что я не очень надеюсь.
— Что это вы говорите, — сказал Скшетуский. — Ведь это не первая война для пана Подбипенты, и дай бог, чтобы самые лучшие рыцари сражались так, как он вчера!
— Делал, что возможно, — ответил литвин, — хотя и не столько, сколько хотелось бы.
— Напротив, напротив, вы очень недурно бились, — покровительственным тоном проговорил Заглоба, — а если иные вас превзошли (тут он закрутил усы вверх), то в этом не ваша вина.
Литвин слушал с опущенными глазами и вздохнул, мечтая о своем предке Стовейке и о трех головах.
В эту минуту в шатер быстро вошел Володыевский, веселый, как щегленок в ясное утро.
— Ну вот мы все в сборе! — воскликнул Заглоба. — Дайте же ему пива. Маленький рыцарь пожал руку своим товарищам и сказал:
— Если бы вы знали, Панове, сколько пуль и ядер лежит около окопов. Это превосходит всякое воображение! Нельзя пройти, чтобы не споткнуться.
— Я видел это, — промолвил Заглоба, — так как утром прошелся по лагерю. Курицы за два года во всем львовском повете не снесут столько яиц. Ах, будь это яйца, вот бы мы наслаждались яичницей. Надо вам знать, панове, что я любому изысканному блюду предпочту миску хорошей яичницы. У меня солдатская натура, как и у вас! Я охотно съем что-нибудь хорошее, лишь бы его было много, да и в бой иду охотнее, чем нынешние юнцы-неженки, что не съедят даже десятка диких груш, чтобы не схватиться за живот.
— Ну и отличились же вы вчера с Бурлаем, — заметил Володыевский. — Так зарубить Бурлая — ого! Я не ожидал этого от вас. Ведь он был славнейший рыцарь во всей Украине и даже в Турции.
— А что? — самодовольно сказал Заглоба. — Но это мне не впервые, не впервые, пан Михал. Мы все вместе — такая лихая четверка, какой не найти во всей Речи Посполитой. Ей-богу, с вами и во главе с нашим князем я пошел бы хоть на Стамбул, так как, примите во внимание, пан Скшетуский убил Бурдабута, а вчера Тугай-бея…
— Тугай-бей не убит, — вмешался поручик, — я сам чувствовал, что сабля соскользнула, а потом нас разделили.
— Все равно, — возразил Заглоба, — не перебивайте меня, пане Скшетуский. Володыевский в Варшаве зарубил Богуна, как мы уже говорили…
— Лучше вы не вспоминали бы об этом, — заметил Подбипента.
— Что сказано, того не воротишь, — проговорил Заглоба, — хотя, конечно, лучше об этом не вспоминать, но я продолжаю: пан Подбипента из Мышьих Кишек зарубил Пульяна, а я Бурлая. Но не могу умолчать, что я их всех отдал бы за одного Бурлая и что у меня была самая тяжелая задача. Это был черт, а не казак. Будь у меня законные сыновья, я оставил бы им славное имя. Любопытно знать, что скажут на это его величество король и сеймы, как нас наградят, нас, что больше питаются серой и селитрой, нежели чем-нибудь другим.
— Был рыцарь более великий, чем мы, — сказал Подбипента, — а между тем фамилии его никто не знает и не помнит.
— Интересно знать, кто же это? Разве что в древности? — спросил задетый этим Заглоба.
— Не в древности, — ответил литвин, — а тот, который под Тшцянной свалил короля Густава Адольфа вместе с конем и взял в плен.
— А я слышал, что это было под Пуцком, — заметил Володыевский.
— Но ведь король вырвался от него и убежал, — сказал Скшетуский.
— Да! Я кое-что знаю об этом, — проговорил, прищуривая один глаз, Заглоба, — в то время я служил под начальством Конецпольского, отца хорунжего. Да, я кой-что знаю об этом! Лишь скромность не позволяет этому рыцарю назвать свое имя, и оттого никто его не знает. Но, верьте мне, что хотя Густав Адольф был великий воин, почти равный Конецпольскому, но в рукопашном бою с Бурлаем было тяжелее!
— Уж не значит ли это, что вы свалили Густава Адольфа? — спросил Во-лодыевский.
— Разве я похвастал этим, пан Михал? Пусть все это будет предано забвению — у меня и теперь есть чем похвастать, нечего мне вспоминать былые дни. Но это пиво страшно бурчит в животе, и чем больше в животе сыру, тем больше бурчит. Я больше люблю винную похлебку, хотя благодарю Бога и за то, что есть, ибо вскоре, быть может, и этого не будет. Ксендз Жабковский говорил мне, что провианту мало, а это его очень беспокоит, у него брюхо как гумно. Он здоровенный бернардинец! Я его очень полюбил! Он больше солдат, чем монах. Уж если бы он кого-нибудь хватил по голове, то хоть сейчас заказывай гроб.
— Ах, я вам еще не рассказывал, панове, — промолвил маленький рыцарь, — как отличился в эту ночь ксендз Яскульский. Он уселся в одной из башен, по правой стороне замка, и смотрел на битву. А надо вам знать, что он превосходно стреляет из ружья. Вот Яскульский и говорит Жабковскому: "Я не буду стрелять в казаков, они все же христиане, хотя и грешат против Бога, но, как увижу татар, не выдержу!" — и как стал палить, так, говорят, десятка три уложил за время битвы.
— Будь у нас все духовенство такое! — со вздохом сказал Заглоба. — Но наш Муховецкий то и дело лишь простирает руки к небу и плачет, что проливается столько христианской крови.
— Оставьте! — серьезно заметил Скшетуский. — Ксендз Муховецкий святой жизни человек, и лучшим доказательством этому может быть то, что хоть он по своему положению не старше тех двоих, но они перед его добродетелью преклоняются.
— Я не только не отрицаю его святости, — возразил Заглоба, — но даже думаю, что он самого хана сумел бы обратить на путь истинный. Ох, панове, должно быть, его ханское величество до того сердится, что вши на нем от страха кувыркаются! Если дело дойдет с ним до переговоров, то и я пойду вместе с комиссарами. Мы с ханом давно знакомы, и он меня когда-то очень любил. Быть может, вспомнит!
— Для переговоров, наверное, выберут Яницкого, потому что он говорит по-татарски так же, как по-польски, — заметил Скшетуский.
— Я тоже по-татарски говорю и прекрасно знаком с мурзами. Они хотели выдать за меня замуж своих дочерей, чтобы дождаться хорошего потомства, а так как я был молод и не давал обета соблюдать девственность, как пан Подбипента из Мышьих Кишек, то напроказил я там немало.
— Слушать гадко! — сказал Подбипента, опуская глаза.
— А вы, точно скворец, заладили все одно и одно! Видно, что вы, ботвиники, не умеете еще хорошо говорить.
Дальнейший разговор был прерван шумом, который долетал из лагеря, а потому рыцари вышли посмотреть, что там происходит. Множество солдат стояли на валу и смотрели на окрестность, которая в течение ночи значительно изменилась и все еще продолжала изменяться. Казаки тоже не ленились со времени последнего штурма, строили шанцы, втаскивали на них пушки, такие длинные и дальнобойные, каких не было в польском лагере, и копали рвы. Вся равнина покрылась насыпями, всюду виднелись работавшие люди. На первых валах виднелись красные шапки казаков.
Князь стоял на окопе в обществе Марка Собесского и генерала Пшиемского. Немного ниже бельский каштелян смотрел в подзорную трубу на работы казаков и наконец сказал:
— Неприятель начинает правильную осаду. Я думаю, что нам придется отказаться от обороны в окопах и перейти в замок.
Князь Еремия услышал эти слова и сказал, наклоняясь сверху к Каштеляну:
— Да хранит нас Бог от этого, мы тогда добровольно ухудшим наше положение! Здесь нам жить или умирать.
— Так и я думаю, хотя бы мне пришлось ежедневно убивать по одному Бурлаю, — заметил Заглоба. — От имени всего войска я протестую против мнения ясновельможного пана бельского каштеляна.
— Это не ваше дело! — сказал князь.
— Тише! — прошептал Володыевский, схватив шляхтича за рукав.
— Мы их передавим в этих укрытиях, как кротов, — говорил Заглоба. — Я имею честь покорнейше просить вашу светлость позволить мне первому идти на вылазку. Они уже хорошо знают меня, узнают еще лучше.
— На вылазку? — переспросил князь и нахмурил брови. — Подождите же… ночи с вечера теперь темные…
Тут он обратился к Марку Собесскому, к генералу Пшиемскому и к полковникам:
— Прошу вас, Панове, на совет, — сказал князь.
И он спустился с вала, а за ним последовали все начальники.
— Ради бога, что вы делаете? — говорил Володыевский Заглобе. — Что это? Разве вы не знаете службы и дисциплины, что вмешиваетесь в разговоры старших? Князь милостив, но во время войны с ним шутить нельзя!
— Это ничего, — ответил Заглоба. — Конецпольский-отец был очень строг и суров, а все же руководился моими советами, и пусть меня сегодня волки съедят, если не благодаря мне он дважды разгромил Густава Адольфа. Я умею с такими людьми разговаривать! Да хотя бы и теперь! Вы заметили, как князь задумался, когда я ему посоветовал вылазку? Если Бог даст победу, чья это будет заслуга? Ваша, что ли?
В эту минуту к ним подошел Зацвилиховский.
— Каковы? Роют! Роют, как свиньи! — сказал он, указывая на поле.
— Я предпочел бы, чтоб это были свиньи, — ответил Заглоба, — ибо нам тогда дешево достались бы колбасы, а их падаль не годится и для собак. Сегодня солдаты должны были рыть колодезь около позиции Фирлея: в восточном пруду вода совсем испортилась от массы трупов. К утру желчные пузыри в них лопнули, и они всплыли на поверхность. Как настанет пятница, нельзя будет есть рыбы, она теперь питается мясом.
— Правда, — проговорил Зацвилиховский. — Я старый солдат, но давно уже не видел такого множества трупов, разве вот под Хотином, когда янычары штурмовали наш лагерь.
— Вы увидите здесь еще больше трупов, могу вас в этом уверить!
— Я думаю, что сегодня вечером или еще раньше они опять пойдут на штурм.
— А я говорю, что они оставят нас в покое до завтрашнего дня! Только что Заглоба кончил, как вдруг на казацких шанцах показался белый дым, и несколько ядер с шумом пролетело над окопом.
— Вот вам! — сказал Зацвилиховский.
— Эх, они просто не знают военного искусства, — возразил Заглоба.
Старый Зацвилиховский был прав. Хмельницкий начал правильную осаду, отрезал осажденным все пути сообщения, все выходы, отнял пастбище, строил окопы, но не отказался и от штурмов. Он решил не давать покоя осажденным, изнурять их, пугать и томить до тех пор, пока у них не выпадет оружие из онемевших рук. И вот вечером он опять ударил на позицию Вишневецкого, но результат был не лучше предыдущего, особенно потому, что казаки шли на приступ уже не так охотно, как в первый раз. На следующий день канонада не прекращалась ни на одну минуту. Неприятельские шанцы были уже так близко, что началась пальба из мушкетов, прикрытия дымились с утра до вечера, точно маленькие вулканы. Это было не генеральное сражение, но беспрестанная перестрелка. Осажденные порой выходили из окопов, и тогда дело доходило до сабель, бердышей и копий. Но лишь осажденные истребляли одних, как прикрытия наполнялись новыми толпами. Солдаты не имели почти ни минуты отдыха, а когда наступил желанный заход солнца, начался новый генеральный штурм, и о вылазке нечего было и думать.
Ночью 16 июля на позицию князя ударили два лихих полковника, Гладкий и Небаба, и опять потерпели страшное поражение. Три тысячи храбрейших казаков пали на поле брани, остальные, преследуемые отрядом под начальством Марка Собесского, в величайшем смятении бежали в лагерь, бросив оружие и рога с порохом. Такая же неудача постигла и Федоренку, который, пользуясь густой мглой, чуть не взял город на рассвете. Его отбил Корф во главе немцев, а Марк Собесский и Конецпольский почти до одного истребили отряд Федоренки во время бегства.
Но все это было ничто в сравнении со страшным приступом 19 июля. Накануне казаки построили против позиции Вишневецкого высокий вал, с которого без устали палили в осажденных из пушек крупного калибра, а когда первые звезды блеснули на небе, десятки тысяч неприятелей пошли на приступ. В это же время вдали показалось несколько десятков страшных стенобитных орудий, похожих на башни, которые медленно подвигались к окопам. По бокам их возвышались, как чудовищные крылья, мосты, которые неприятель предполагал перекинуть через рвы, а вершины башен дымились, сверкали и гудели от выстрелов маленьких пушек, пищалей и самопалов. Башни эти подвигались среди моря голов то озаряемые пушечным огнем, то исчезая в дыму и темноте. Солдаты указывали на них и шептали:
— Это гуляй-городищи! Хмельницкий будет нас молоть на этих ветряных мельницах.
— Слышите, с каким они грохотом катятся, точно гром!
— Стрелять по ним из пушек, из пушек! — кричали иные.
Княжеские артиллеристы стали стрелять ядрами и гранатами в эти страшные машины, но они были видны, лишь когда их освещал пушечный огонь, и снаряды чаше всего пролетали мимо.
Между тем казаки сомкнутой колонной подходили все ближе, подобно черным волнам, несущимся из морской дали.
— Ух! — говорил Заглоба, стоя около Скшетуского и его гусар. — Мне так жарко, как никогда не бывало. Так парит, что на мне нет нитки сухой. Черт бы драл эти машины. Господи, сделай так, чтобы под ними земля провалилась, они у меня костью в горле стоят, эти негодяи… Аминь! Некогда даже поесть и попить — собакам лучше живется, чем нам! Ух, как жарко!
Действительно, воздух был тяжел и зноен и, кроме того, пропитан запахом гниющих в поле трупов. Черные тучи заволокли небо и повисли низко над землей. Надвигалась буря. Солдаты, стоя в полном вооружении, обливались потом и с трудом дышали.
В эту минуту в темноте раздался барабанный бой.
— Вот сейчас ударят! — сказал Скшетуский. — Слышите, барабанят!
— Слышу. Чтоб черти по ним барабанили! Просто страх божий!
— Коли! Коли! — гаркнули казаки, бросаясь к окопам.
Битва закипела по всей линии вала. Неприятель ударил одновременно на Вишневецкого, на Ланцкоронского, на Фирлея и Остророга, чтобы они не могли оказывать помощь друг другу. Казаки, опьяненные водкой, шли с большей яростью, чем в предыдущие штурмы, но отпор, который встретили, был сильнее. Геройский дух вождя оживлял солдат, роты пехотинцев, состоявших из мазурских мужиков, так сцепились с казаками, что перемешались с ними. Там бились прикладами, даже кулаками. Под ударами упорных Мазуров пало несколько сотен великолепнейшей запорожской пехоты, но их тотчас захлестнула новая волна. Битва по всей линии становилась все более яростной. Стволы мушкетов так накалились, что жгли руки солдатам, у которых захватывало дыхание: у офицеров прерывался голос от команд. Марк Собесский и Скшетуский снова ударили с конницей во фланг казакам, давя их и беспощадно поражая мечами.
Проходил час за часом, но штурм не прекращался, ибо страшную убыль в войсках Хмельницкого тотчас пополняли новые силы. Татары осыпали осажденных тучами стрел, а некоторые из них, стоя в тылу черни, гнали ее на штурм сыромятными ремнями. Ярость боролась с яростью, противники сталкивались грудь с грудью и душили друг друга…
Боролись так, как борются разбушевавшиеся морские волны со скалистым островом.
Вдруг земля задрожала под ногами воинов, и все небо осветилось синим огнем, точно Бог не мог уже дольше смотреть на эти ужасы. Страшный грохот заглушил крики людей и гул орудий. Это небесная артиллерия начала свою канонаду. Раскаты грома пронеслись с востока к западу. Казалось, небо разверзлось и вместе с тучами рушится на головы сражающихся. Минутами весь мир казался сплошь объят пламенем, затем наступал страшный мрак, и потом снова красные зигзаги молний прорезали черный покров. Налетел вихрь и сорвал тысячи шапок, значков и в одну минуту разметал их по полю. Раскаты грома, блеск молний не прекращались, небо пришло в ярость, как и люди.
Страшная буря разразилась над городом, замком, окопами и неприятельским лагерем. Бой прекратился. Наконец, полились целые потоки дождя, и стало так темно, что на расстоянии шага ничего не было видно. Казацкие полки, прекратив штурм, бежали одни за другими в лагерь, шли ощупью, сталкивались друг с другом и, принимая друг друга за неприятеля, рассеивались в темноте; за ними, опрокидываясь, скакала артиллерия и возы с амуницией и боевыми припасами. Вода размыла осадные земляные сооружения, шумела в рвах и траншеях, проникала в укрытия и с шумом неслась по равнине, точно преследуя убегающих казаков.
Дождь все усиливался. Пехотинцы скрылись в шатры, и лишь кавалерия под начальством Марка Собесского и Скшетуского неподвижно стояла на своем посту, точно среди озера. Между тем буря постепенно утихала. Наконец после полуночи дождь прекратился, кое-где между туч блеснули звезды. Прошел еще час, и вода немного спала. Тогда перед полком Скшетуского вдруг показался сам князь,
— Панове, — спросил он, — а патронташи у вас не намокли?
— Сухи, ваша светлость, — ответил Скшетуский.
— Это хорошо! Долой с коней, марш через воду к тем стенобитным машинам, взорвать их порохом. Идите тихо. С вами пойдет пан Собесский.
— Слушаю, — ответил Скшетуский.
В эту минуту князь заметил мокрого Заглобу.
— Вы просились на вылазку, — сказал он, — так отправляйтесь теперь.
— Вот тебе и на! — пробормотал Заглоба — Еще этого не хватало! Полчаса спустя два отряда рыцарей, в двести пятьдесят человек каждый,
бежали по пояс в воде с саблями в руках к страшным гуляй-городищам, что стояли недалеко от окопов. Один отряд шел под начальством "льва над львами", Марка Собесского, другой под начальством Скшетуского. Челядь несла за рыцарями мазницы со смолой и порох. Все подвигались тихо, как волки, подкрадывающиеся темной ночью к овчарне. Володыевский пристал в качестве добровольца к Скшетускому, ибо очень любил подобные экспедиции, и теперь с радостью шлепал по воде, держа в руке саблю; а возле него шагал Подбипента с обнаженным мечом, заметный между всеми, так как на две головы превышал ростом даже самых рослых, тут же, сопя, шествовал и пан Заглоба и с неудовольствием бормотал, передразнивая слова князя:
— Вам хотелось на вылазку — так ступайте. Хорошо! Но ведь и псу не захотелось бы идти на свободу по такой воде. Пусть никогда в жизни мне не придется пить ничего, кроме воды, если я советовал вылазку в такое время. Я не утка, а мой живот не челн! Я всегда питал отвращение к воде, а тем более к такой, где мокнет казацкая падаль.
— Тише, — сказал Володыевский.
— Сами вы тише! Вы не больше налима и плавать умеете, так вам легко. Я скажу даже, что это неблагодарность со стороны князя не давать мне покоя после победы над Бурлаем. Заглоба уже достаточно сделал, пусть каждый сделает столько. Заглобу оставьте в покое; хороши вы будете, когда его не станет. Ради бога! Если я свалюсь в какую-нибудь дыру, вытащите меня за уши, не то я сейчас же утону.
— Тише! — проговорил Скшетуский. — Там казаки сидят в укрытиях, еще, сохрани бог, услышат.
— Где? Что вы говорите?
— Там, в тех окопах!
— Этого еще не хватало! Чтоб их гром разразил!
Он не кончил, так как маленький рыцарь закрыл ему рот рукой — укрытия были уже не далее чем в пятидесяти шагах. Хотя рыцари шли тихо, но вода плескалась у них под ногами; к счастью, опять пошел дождь, и шум его заглушал шаги.
Стражи возле прикрытий не было. Кто же мог ожидать вылазки после штурма и после такой бури, что, словно озером, разделила сражающихся.
Володыевский и Подбипента бросились вперед и первые достигли прикрытия. Маленький рыцарь стал звать:
— Эй, люди!
— А що, — послышались изнутри голоса казаков, по-видимому убежденных, что это пришел кто-нибудь из их лагеря.
— Слава богу! — ответил Володыевский. — Пустите меня!
— А нешто не знаешь, как войти.
— Знаю, — сказал Володыевский и, ощупав вход, прыгнул в середину. Подбипента и еще несколько человек последовали за ним.
В эту минуту внутри прикрытия раздался пронзительный вой — и другие рыцари стремглав кинулись к остальным прикрытиям. В темноте послышались стоны и звон оружия, кое-где пробегали какие-то темные фигуры, иные падали на землю; кое-где прогремел выстрел, но все это продолжалось не более четверти часа. Казаки, большей частью застигнутые во сне, даже не защищались и все были истреблены прежде, чем успели схватиться за оружие.
— К гуляй-городищам! К гуляй-городищам! — раздался голос Марка Со-бесского.
Рыцари кинулись к башням.
— Жечь с середины, сверху мокры! — сказал Скшетуский.
Но это нелегко было исполнить. В башнях, построенных из сосновых бревен, не было ни дверей, ни отверстий. Казацкие стрелки взбирались на них по лестницам, а небольшие пушки, которые могли на них помещаться, втаскивали на канатах. Рыцари некоторое время бегали вокруг башен, тщетно рубя саблями балки.
К счастью, у челяди были топоры, и они стали рубить башни. Собесский велел подложить под них нарочно заготовленные для этой цели коробки с порохом. Кроме того, зажгли мазницы со смолой и факелы — и пламя стало лизать хотя и мокрые, но все же пропитанные смолой бревна.
Но прежде чем бревна загорелись, прежде чем вспыхнул порох, Подбипента наклонился и поднял огромный камень, вырытый из земли казаками.
Четверо сильнейших людей не сдвинули бы его с места, а литвин раскачивал его в своих могучих руках, и при свете мазниц было видно лишь, как лицо Подбипенты покраснело. Рыцари онемели от удивления.
— Вот Геркулес! — воскликнули они, подымая руки вверх.
Подбипента подошел к еще не зажженной башне и бросил камень в самую середину стены.
Присутствующие даже наклонили головы — с таким грохотом ударился камень. От удара тотчас лопнули соединения, раздался треск, башня раскрылась, как сломанные двери, и с шумом рухнула.
Ее облили смолой и в одну минуту зажгли.
Вскоре несколько десятков громадных костров осветило всю равнину. Хотя шел дождь, но огонь осилил его, и… как говорилось в хрониках, "горели те беллюарды к удивлению обоих войск, хотя день был такой сырой".
На помощь из казацкого лагеря бросились полковники Степка, Кулак и Мрозовицкий, каждый во главе нескольких тысяч казаков, и пытались погасить огонь, но тщетно. Столбы пламени и багрового дыма рвались все выше к небу, отражаясь в озерах и лужах, образовавшихся после ливня.
Между тем рыцари сомкнутыми рядами возвращались в окопы, откуда их издали приветствовали радостными криками.
Вдруг Скшетуский окинул взглядом свой отряд и крикнул громовым голосом:
— Стой!
Между возвращающимися не было пана Лонгина и маленького рыцаря. По-видимому, увлекшись, они застряли около последней башни или же нашли где-нибудь скрывшихся казаков и не заметили ухода товарищей.
— Вперед! — скомандовал Скшетуский.
Собесский, шедший на другом фланге, не понял, в чем дело, и поспешил к Скшетускому, чтобы спросить его, но в ту же минуту точно из-под земли показались оба рыцаря на половине дороги между башнями и отрядом.
Дан Лонгин со своим громадным блестящим мечом в руке шагал огромными шагами, а рядом с ним рысью бежал Володыевский. Головы рыцарей были обращены к преследующим их, как стая псов, казакам.
При зареве пожара можно было ясно видеть эту картину. Казалось, точно гигантская самка лося бежит от толпы охотников со своим маленьким детенышем, готовая каждую минуту броситься на нападающих,
— Они погибнут! Ради бога, скорее! — кричал раздирающим душу голосом Заглоба. — Казаки подстрелят их из луков или пищалей! Ради Христа, скорее!
И, не обращая внимания на то, что может завязаться новый бой, он помчался с саблей в руках вместе со Скшетуским и другими на помощь, спотыкался, падал, поднимался, сопел, кричал, дрожал.
Но казаки не стреляли — самопалы отсырели, а тетивы луков размякли, и они лишь спешили захватить убегающих. Из них человек десять чуть было не настигли беглецов, но оба рыцаря повернулись к ним лицом, как два диких кабана, и с криком подняли сабли вверх. Казаки остановились.
Пан Лонгин со своим гигантским мечом казался им каким-то чудовищем.
И как два волка, преследуемые гончими, повертываются к ним и сверкают белыми клыками, а собаки, воя издали, не осмеливаются броситься на них, так и те рыцари несколько раз поворачивались, и каждый раз бежавшие за ними казаки останавливались.
Только раз к ним подбежал какой-то смельчак с косой в руке, но пан Михал мигом кинулся на него, как рысь, и укусил насмерть. Остальные ждали товарищей, которые бежали густой толпой.
Но и рыцари все приближались, а пан Заглоба бежал с поднятой над головой саблей и кричал нечеловеческим голосом:
— Бей! Режь!
Но вот из окопов грянул выстрел, ухнула по-совиному граната, со свистом описала красную дугу и упала в толпу казаков; за ней вторая, третья, десятая. Казалось, битва начиналась снова.
Казаки до осады Збаража не знали такого рода вылазок и под трезвую руку боялись их больше всего, видя в них "чары Еремы"; толпа остановилась, потом разделилась на две — лопнули гранаты, разнося страх, смерть и уничтожение.
— Спасайтесь! Спасайтесь! — раздались испуганные голоса.
И все рассеялись. А между тем пан Лонгин и маленький рыцарь подъезжали к рядам гусар-спасителей.
Заглоба бросался на шею то одному, то другому, целовал их в лицо и в глаза. Радость душила его, но он старался сдерживаться, не желая выказать себя мягкосердечным, и восклицал:
— Ах вы, черти! Не скажу, что я люблю вас, но все же боялся за вас. Да чтоб вас изрубили! Так-то вы знаете службу — остаетесь в тылу. Надо бы вас привязать за ноги к лошадям и протащить таким манером по площади. Я первый скажу князю, чтобы он придумал для вас наказание. А теперь пойдемте спать! Слава Богу и за это! Счастье этих собачьих детей, что они убежали от гранат, не то я изрубил бы их, как капусту. Я предпочитаю драться, а не спокойно смотреть, как гибнут знакомые. Сегодня нам надо выпить. Слава Богу и за это! Я уж думал, что завтра нам придется панихиду служить. Жаль, что не пришлось сразиться, у меня страшное дело как чешутся руки, хотя в укрытиях я им и задал уже перцу.
Но пришлось все же воздвигнуть новые валы и укоротить линию окопов, чтобы сделать безвредными земляные работы казаков и облегчить себе оборону. После штурма копали всю ночь, но и казаки не бездействовали. В темную ночь со вторника на среду они окружили польский лагерь другим валом, еще более высоким, чем первый. На заре казаки открыли огонь и продолжали стрелять в течение четырех дней и четырех ночей. Противники причиняли друг другу немало вреда, так как с обеих сторон состязались лучшие стрелки.
Время от времени массы казаков и черни шли на штурм, но не доходили до валов, и лишь пальба становилась все жарче. Неприятель, располагая огромными силами, часто сменял отряды сражающихся, уводя одни на отдых, другие посылая в бой. В польском лагере не было людей на смену, — одни и те же люди должны были постоянно стрелять, каждую минуту быть готовыми к отражению штурма, хоронить убитых, рыть колодцы и подсыпать валы. Солдаты спали или, вернее, дремали у валов среди огня, дыма и пуль, летавших в таком количестве, что каждое утро приходилось их сметать со двора. В течение четырех дней никто не мог переменить одежды, которая мокла под дождем, сохла на солнце, жгла днем, холодила ночью; в течение четырех дней никто не получал горячей пищи. Пили водку, примешивая к ней для большей крепости порох, — грызли сухари и рвали зубами иссохшее копченое мясо, и все это среди дыма, выстрелов, свиста пуль и грохота пушек.
И "ничего не значило получить удар в голову или в бок" — говорится в хронике. Солдат обвязывал грязной тряпкой окровавленную голову и продолжал сражаться. Это были странные люди: в рваных колетах и заржавленных доспехах, с разбитыми ружьями в руках, с красными от бессонницы глазами, вечно бдительные — они всегда готовы были сражаться, днем или ночью, в дурную или хорошую погоду.
Солдаты влюбились в своего вождя, в опасности, штурмы, в раны и смерть. Какая-то геройская экзальтация охватила души, сердца "затвердели". Ужасы превратились для них в наслаждение. Разные полки состязались в служебном рвении, в выносливости, в перенесении лишений, в мужестве и упорстве.
Дошло до того, что солдат трудно было удержать на валах, так как, не ограничиваясь обороной, они рвались к неприятелю, как разъяренные от голода волки к овчарне. Во всех полках царила какая-то дикая веселость. Того, кто намекнул бы о сдаче, разорвали бы на куски. "Мы здесь хотим умереть!" — повторяли все в один голос.
Каждое приказание вождя исполнялось с быстротой молнии. Раз случилось, что князь при вечернем объезде валов услышал, что в коронной хоругви Лещинских огонь как будто ослабевает, подъехав к солдатам, он спросил их:
— А почему вы не стреляете?
— Порох вышел, мы послали в замок за новым.
— Там он у вас ближе! — сказал князь, указывая на неприятельские шанцы. Едва он кончил, как солдаты спрыгнули уже с валов, бегом бросились к неприятелю и точно ураган ворвались в шанцы. Казаков перебили колами, прикладами мушкетов, заклепали четыре пушки, и через час солдаты вернулись в лагерь с значительным запасом пороха в бочонках и рогах, хотя и понесли огромные потери.
Дни проходили за днями. Казацкие шанцы все теснее окружали окопы и врезались в них, как клин в дерево. Стрельба происходила уже на таком близком расстоянии, что, не считая штурма, число убитых и раненых увеличивалось с каждым днем и священники не успевали причащать умирающих. Осажденные закрывались возами, палатками, шкурами, одеждой и чем только было возможно, ночью хоронили убитых, где кто пал, но тем яростнее дрались живые на могилах своих вчерашних товарищей. Хмельницкий не щадил крови своих людей, но каждый новый штурм приносил все большие потери. Он был изумлен столь энергичным сопротивлением, он рассчитывал, что время ослабит мужество и силы осажденных, но время проходило, а они выказывали все большее презрение к смерти.
Вожди подавали пример солдатам. Князь Вишневецкий спал на голой земле возле вала: пил водку, ел копченую конину, перенося труды и перемены погоды "вопреки панскому сану своему". Коронный хорунжий Конецпольский и Марк Собесский, староста красноставский, лично водили отряды на вылазки и во время штурмов стояли под градом пуль без доспехов.
Даже такие вожди, у которых, как у Остророга, например, не хватало боевого опыта и на которых солдат привык смотреть с недоверием, теперь, под рукой Еремии, казалось, превратились в других людей. Старый Фирлей и Ланцкоронский также спали возле вала, а пан Пшиемский днем устанавливал орудия, а ночью рылся под землей, как крот, подводя под казацкие мины контрмины, взрывая на воздух редуты или сверля подземные ходы, по которым солдаты не раз, как духи смерти, проникали к спящим казакам.
Наконец Хмельницкий решил попытаться пойти на переговоры с задней мыслью овладеть за это время лагерем с помощью какой-нибудь хитрости. Под вечер 24 июля казаки стали кричать со своих шанцев, чтобы перестали стрелять. Парламентер-запорожец объявил, что гетман желает повидаться со старым Зацвилиховским. После краткого совещания военачальники согласились на предложение, и старик выехал из окопов.
Рыцари издали видели, как казаки снимали перед ним шапки, ибо Зацвилиховский за короткое время своего комиссарства сумел заслужить уважение дикого Запорожья, и сам Хмельницкий уважал его. Перестрелка прекратилась. Казаки толпами подходили к самому валу, польское рыцарство спустилось к ним. Обе стороны были настороже, но в этих встречах не было ничего неприязненного. Шляхта всегда ставила казаков выше простой черни, а теперь, отдавая должное их мужеству и боевому упорству, разговаривала с ними, как с равными, как рыцарь с рыцарем; казаки с удивлением присматривались вблизи к этому недоступному львиному логовищу, которое задержало и их, и хановы полчища. Они сошлись, стали беседовать и скорбеть, что проливается столько христианской крови, а под конец угощали друг друга табаком и водкой.
— Эй, панове рыцари, — говорили старые запорожцы, — коли б вы всегда так стойки были, не было бы Желтых Вод, Корсуня и Пилавец. Черти вы, что ли, а не люди! Таких мы еще на свете не видывали.
— Приходите завтра и послезавтра, всегда нас такими найдете!
— Ну, и придем, а пока что, слава богу, отдых. Много крови христианской льется. А вас голод одолеет.
— Скорее король придет, чем голод: мы только что вытерли усы после вкусного обеда.
— А не хватит у нас припасов, мы в вашем лагере поищем, — сказал Заглоба, подбочениваясь.
— Дай бог, чтобы батько Зацвилиховский поладил с нашим гетманом! Коли не поладит, мы вечером на штурм пойдем.
— Нам уж тоже скучно…
— Хан обещал всем вам головы срубить.
— А наш князь обещал хану привязать его за бороду к конскому хвосту.
— Хоть он и колдун, а не устоит.
— Лучше бы вам с нашим князем на басурман идти, чем подымать руку на власть предержащую.
— С вашим князем… Гм… Было б хорошо!
— Так зачем бунтуетесь? Придет король, бойтесь короля. Князь Ерема был для вас отцом…
— Такой он отец, как смерть — мать. Чума столько добрых молодцов не перекосила, сколько он.
— Он будет и хуже: вы его еще не знаете.
— Мы и не хотим его знать. У нас старики говорили, что, кто его увидит, тому уж смерть писана.
— Так будет и с Хмельницким.
— Бог знае, що буде. Верно, что им двоим не жить на белом свете. Наш батько тоже говорит, что, если бы вы ему только Ерему выдали, он бы вас отпустил и пальцем не тронул, а со всеми вместе королю бы челом бил.
Солдаты стали сопеть, хмурить брови и скрежетать зубами.
— Замолчите, а не то за сабли возьмемся!
— Сердитые ляхи! — говорили казаки. — А срубят вам все-таки головы!.. Так разговаривали они — порой дружелюбно, порой с угрозами, которые невольно срывались как гроза. После полудня вернулся в лагерь Зацвилиховский. Переговоров не было, и перемирие не состоялось. Хмельницкий вторично предъявил требование о выдаче князя и Конецпольского. Под конец он перечислил все обиды, причиненные запорожскому войску, и стал уговаривать Зацвилиховского остаться с ним навсегда. Услышав это, старый рыцарь вспылил, встал и уехал.
Вечером наступил кровавый штурм, который был отбит. Весь польский лагерь целых два часа был в огне. Казаков не только отбросили от окопов, но пехота заняла даже передние шанцы, разрушила башни и опять сожгла четырнадцать гуляй-городищ. В эту ночь Хмельницкий поклялся хану, что он не отступит, пока хоть один живой человек останется в окопах. На следующий день, на заре, новая пальба, штурм и стычка с цепами, косами, саблями и камнями в руках.
Вчерашние дружественные чувства и соболезнование о проливаемой христианской крови уступили место еще большему ожесточению. Дождь шел с утра. В этот день солдатам выдали лишь по полпорции, чем был очень недоволен пан Заглоба, но пустые желудки лишь удвоили ярость рыцарей. Они поклялись лечь костьми, но не сдаваться до последнего вздоха. Вечером были новые штурмы казаков, переодетых турками, но они продолжались недолго. Настала ночь, полная шума и криков, "вельми страшная". Пальба не прекращалась ни на минуту. Противники вызывали друг друга на поединок, бились группами и в одиночку. Выходил и пан Лонгин, но никто не захотел помериться с ним и в него стреляли только издали. Зато великую славу стяжали себе Скшетуский и Володыевский, который в одиночной схватке зарубил известного наездника Дудара.
Выходил, наконец, и пан Заглоба, но не на поединок, а на словесное состязание. "После победы над Бурлаем, — говорил он, не могу я обнажать саблю на какого-нибудь первого встречного прохвоста". В словесном состязании он не нашел равного себе между казаками и приводил их в отчаяние, когда, хорошо спрятавшись за валом, кричал, словно из-под земли, громким голосом:
— Сидите, хамы, сидите здесь, под Збаражем, а между тем литовское войско идет уже вниз по Днепру. Поклонятся литвины вашим женам, молодицам. К весне найдете вы в своих избах немало литвинят.
Это была правда: литовское войско действительно шло под начальством Радзивилла вниз по течению Днепра, ровняя с землею все на пути. Об этом знали казаки и потому приходили в бешенство и в ответ посылали Заглобе град пуль. Но пан Заглоба берег свою голову и кричал снова:
— Промахнулись вы, песьи души, а я, когда рубанул Бурлая, не промахнулся. Вот я здесь! Выходите против меня в одиночку. Вы меня знаете! Стреляйте, хамы, пока можно, потому как зимой будете в Крыму с татарами нянчиться или строить плотины на Днепре. Идите, идите сюда! Грош за голову вашего Хмеля. Пусть кто-нибудь из вас даст ему в морду от меня, от Заглобы. Слышите? А что, навозники, мало вашей падали лежит здесь на поле? От вас дохлыми псами воняет. Поклон вам от заразы. За вилы, за плуги, мерзавцы! Вишни и соль по Днепру возить, а не с нами сражаться…
Казаки, в свою очередь, насмехались над панами, которых трое на один сухарь приходится, спрашивали, почему они не требуют от своих крепостных податей, но все же Заглоба в спорах одерживал победу.
И так, по ночам среди выстрелов и стычек велись эти разговоры, прерываемые проклятиями и взрывами дикого смеха.
Через несколько дней пан Яницкий ездил к хану для переговоров: хан опять повторил, что он всем осажденным срубит головы, и в конце концов посол, потеряв терпение, воскликнул: "Вы уже давно нам это обещаете, а мы все еще живы и здоровы. Кто придет за нашими головами, тот свою сложит".
Хан требовал, чтобы князь Еремия выехал в поле для свидания с его визирем, но это была ловушка, которую открыли, и в конце концов переговоры были прерваны. Впрочем, за все время переговоров не было перерыва в военных действиях. Вечером штурмы, днем пальба из пушек, самопалов и пищалей, вылазки, бешеные атаки конницы и все большее кровопролитие.
Польских солдат поддерживала какая-то дикая жажда борьбы, крови и опасностей. Они шли в бой с песнями, как на свадьбу. Они так уже привыкли к шуму и грохоту, что отряды, которые уводили на отдых, спали непробудным сном в огне и под градом пуль. Провианта становилось все меньше, так как военачальники не позаботились о достаточных запасах до прибытия князя. Настала страшная дороговизна, но у кого были деньги, чтобы покупать водку или хлеб, тот весело делился с товарищами. Все заботились о завтрашнем дне, зная, что одно из двух их не минует: помощь со стороны короля или смерть. И к тому, и к другому они были одинаково готовы, но более всего были готовы к бою. Это был неслыханный в истории пример: десятки сражались против тысяч с таким упорством, с такой яростью, что каждый штурм был поражением для казаков. Кроме того, не проходило дня, чтобы поляки несколько раз не делали вылазок и не нападали бы на неприятеля в его собственных шанцах. По вечерам, когда Хмельницкий думал, что усталость должна сломить самых выносливых, и тихо готовился к штурму, до его слуха вдруг долетало веселое пение. Тогда он хлопал себя по бедрам от изумления и на самом деле думал, что Ерема колдун более могущественный, чем все те, что были в казацком лагере. И он приходил в бешенство, вел на бой своих казаков, проливал потоки крови, ибо заметил, что его звезда начинает бледнеть перед звездой страшного князя.
В казацком лагере пели песни о Яреме или тихо рассказывали о нем такие вещи, от которых у казаков волосы дыбом вставали. Говорили, будто иногда ночью он появляется на валу и растет на глазах, головой выше збаражских башен, что тогда глаза его, точно две луны, а меч в его руке, словно та зловещая хвостатая звезда, которую Бог иногда посылает людям на погибель. Говорили также, что когда он крикнет, то павшие в бою рыцари встают, бряцая оружием, и строятся в ряды вместе с живыми. Еремия был у всех на устах: о нем пели и деды-лирники, разговаривали и старые запорожцы, и темная чернь, и татары. В этих рассказах, в этой ненависти, в этом суеверном страхе заключалась точно какая-то дикая любовь, которою этот степной народ полюбил своего кровавого истребителя. Да! Хмельницкий бледнел при нем не только в глазах хана и татар, но даже в глазах собственного народа — и видел, что должен взять Збараж, иначе очарование его рассеется, как сумрак перед утренней зарей, — должен растоптать этого льва или погибнуть. Но лев не только защищался, но каждый день сам нападал из своих камышей, все более страшный. Не помогали ни хитрости, ни коварство, ни открытое насилие. Между тем чернь и казаки начинали уже роптать. Им тяжело было постоянно сидеть в дыму, в огне, в воздухе, пропитанном трупным запахом, под дождем, под градом пуль, пред лицом смерти. Не трудов, впрочем, боялись добрые молодцы, не лишений, не штурмов и огня, не крови и смерти — они боялись Яремы.
Много простых рыцарей стяжали бессмертную славу в этом достопамятном збаражском укреплении, но лира прославит первым пана Лонгина Подбипенту за великие его достоинства, с коими могла сравниться только его скромность.
Ночь была мрачная, темная и сырая; утомленные бодрствованием, солдаты дремали, опираясь на мушкеты. После стрельбы и штурмов в течение десяти дней впервые настала тишина и спокойствие. Из казацких шанцев, отстоявших шагов на тридцать от крепостного вала, не слышно было ни окликов, ни проклятий, ни обычного шума. Казалось, неприятель, желая утомить своих противников, сам наконец утомился. Лишь кое-где в укрытиях мерцал слабый огонек, откуда-то доносились тихие, сладостные звуки лютни, на которой играл какой-то казак, вдали, в татарском лагере, ржали по временам лошади, на валах порой слышались голоса стражи.
Княжеские панцирные полки в эту ночь несли пешую службу в лагере, и пан Скшетуский, пан Подбипента, маленький рыцарь и Заглоба, сидя в окопах, тихо беседовали, время от времени прислушиваясь к шуму дождя, падающего в ров.
— Меня удивляет это спокойствие. Уже так привыкли к шуму и грохоту, что от тишины в ушах звенит. Только бы в этом молчании не скрывалась какая-нибудь ловушка.
— С того времени как я получаю половинные порции, мне все равно, — угрюмо бормотал Заглоба. — Трех вещей требует моя храбрость: хорошо есть, хорошо пить и выспаться. Самый лучший ремень, если его не смазывать, ссохнется и полопается. А что, если он вдобавок мокнет, как конопля в воде? Дождь нас мочит, а казаки нас мелют. Хорошо положеньице! Булка стоит флорин, бутылка водки — пять. Этой вонючей воды даже пес не стал бы пить, уже и в колодцах трупный запах, а мне так же хочется пить, как и моим дырявым сапогам, что раскрыли рты, как рыбы.
— Но ваши сапоги не пренебрегают и водой, — заметил Володыевский.
— Вы бы лучше молчали, пане Михал! Вы не больше канарейки, так и сыты зернышком проса и наперстком воды. А я, слава богу, не такой мизерный, меня женщина родила, а не курица ногой из песка выгребла, и потому мне необходимо есть и пить, как человеку, а не как майскому жуку. У мена с полудня ничего не было во рту, кроме слюны, и потому мне ваши шутки не по вкусу!
Сказав это, Заглоба стал гневно сопеть, а Володыевский проговорил:
— У меня есть здесь баклажка с водкой, которую я сегодня вырвал у казака, но если меня курица из песка выгребла, то, полагаю, что и водка такой ничтожной особы не будет вам по вкусу. Твое здоровье, Ян, — добавил он, обращаясь к Скшетускому.
— Дай глотнуть — холодно! — сказал Скшетуский.
— Возьми, а потом передай пану Подбипенте.
— Хитрец вы, пане Михал, — сказал Заглоба, — но парень на славу и тем подкупаете, что от себя отнимете и другому отдадите. Да будут благословенны те куры, что выгребают из песка таких воинов, как вы, — но их, говорят, нет на свете, и я думал не о вас.
— Так возьмите баклажку у пана Подбипенты, я не хочу вас обижать, — сказал маленький рыцарь.
— Что вы делаете, оставьте же мне! — с испугом восклицал Заглоба, глядя на пьющего литвина. — Зачем вы так задираете голову? Чтоб она у вас так и осталась! У вас слишком длинные кишки, их нелегко наполнить. Льет, как в полую сосну! А чтоб вас!
— Я едва приложился, — ответил Лонгин, отдавая баклажку. Заглоба закинул голову, выпил все до дна, а затем сказал:
— Одно утешение, что если кончатся наши бедствия и Бог даст нам выйти целыми из пучины бедствий, то мы вознаградим себя за все. Уж для нас придумают какое-нибудь пропитание. Ксендз Жабковский умеет хорошо поесть, но я его в этом отношении за пояс заткну.
— А что за verba veritatis [75] вы услышали сегодня с Жабковским от Муховецкого? — спросил Володыевский.
— Тише, — заметил Скшетуский, — к нам кто-то приближается.
Они умолкли. Через минуту какая-то темная фигура остановилась около них и послышался тихий голос:
— Не спите?
— Не спим, ваша светлость, — ответил Скшетуский.
— Будьте настороже. Это спокойствие не предвещает ничего хорошего. И князь пошел дальше, посматривая, не одолел ли сон утомленных солдат. Подбипента сложил руки на груди.
— Что за вождь! Что за воин!
— Он отдыхает меньше, чем мы, — сказал Скшетуский. — Так каждую ночь он обходит валы до второго пруда.
— Дай бог ему здоровья!
— Аминь!
Воцарилось молчание. Все напряженно всматривались в темноту, но ничего не было видно. В казацких шанцах было спокойно. Последние огни в них погасли.
— Их можно было бы изрубить, как сусликов, во сне, — пробормотал Володыевский.
— Кто знает, — ответил Скшетуский.
— Сон меня одолевает, — сказал Заглоба, — а спать нельзя. Любопытно знать, когда будет можно? Стреляют или не стреляют, а ты стой с оружием и качайся от утомления, как жид на молитве. Собачья служба! Сам не знаю, что меня так разбирает: водка или утренняя взбучка, которую мы с ксендзом Жабковским получили от Муховецкого.
— Как же это было? — спросил Подбипента. — Вы начали говорить и не кончили.
— Я расскажу теперь, может быть, сон пройдет. Сегодня утром мы пошли с ксендзом Жабковским в замок, чтобы найти чего-нибудь перекусить. Ходим, ходим, заглядываем всюду — нет ничего, возвращаемся мы злющие. Вдруг на дворе встречаем кальвинистского священника, который только что подготовил к смерти капитана Шенберка, того самого, которого вчера подстрелили, под хоругвью пана Фирлея. Я ему и говорю: "Чего ты тут шляешься, Богу глаза мозолишь? Еще Божий гнев на нас накличешь!" А он, видно, рассчитывая на покровительство бельского пана, отвечает: "Наша вера так же хороша, как и ваша, если не лучше!" Только он сказал это, как мы онемели от возмущения. Но я ни слова. Думаю: здесь ксендз Жабковский, пусть будет диспут. А мой Жабковский так и вскипел, и угостил его подреберным аргументом. Тот ничего не успел ответить, покатился как шар и ударился о стену. В эту минуту пришел князь с ксендзом Муховецким и как накинутся на нас, что мы, мол, ссоры затеваем, шумим, что не время и не место для диспутов… Намылили они нам головы, как школьникам, но вряд ли справедливо, потому что на самом деле эти пасторы Фирлея, сохрани бог, еще навлекут на нас какую-нибудь беду…
— А капитан Шенберк не обратился на путь истинный? — спросил Володыевский.
— Какое там! Умер в заблуждении, как жил.
— И как это люди предпочитают лучше отказаться от спасения, чем от своего упорства! — вздохнул пан Лонгин.
— Бог защищает нас от казацкого насилья и чар, — продолжал Заглоба, — а они еще оскорбляют Бога. Известно ли вам, Панове, что вчера, вон с того шанца, стреляли клубками ниток? Солдаты рассказывали, что в том месте, где упали клубки, земля тотчас проказой покрылась.
— Известное дело, что у Хмельницкого черти служат, — сказал, крестясь, литвин.
— Ведьм я сам видел, — прибавил Скшетуский, — и скажу вам, Панове… Дальнейшие слова прервал Володыевский, который сжал вдруг руку
Скшетуского и прошептал:
— Тише!
Потом прыгнул на край окопа и стал внимательно прислушиваться.
— Ничего не слышу, — сказал Заглоба.
— Тсс… Дождь заглушает, — ответил Скшетуский.
Пан Михал стал махать рукой, чтоб ему не мешали, и еще некоторое время прислушивался внимательно, наконец соскочив с вала, подошел к товарищам.
— Идут, — прошептал он.
— Дай знать князю! Он пошел к квартире Остророга, — тихо проговорил Скшетуский, — а мы побежим предостеречь солдат.
И они тотчас побежали вдоль окопов, то и дело останавливаясь и всюду шепча по дороге солдатам:
— Идут! Идут!
Слова эти точно тихая молния пронеслись по всей оборонительной линии. Через четверть часа появился князь, уже на коне, и отдал приказания офицерам. Так как неприятель хотел, по-видимому, застигнуть осажденных врасплох, то князь велел оставить его в этом заблуждении. Солдаты должны были вести себя как можно тише и подпустить штурмующих к самым валам, а затем, когда выстрел из пушки даст сигнал, ударить на него сразу.
Солдаты были наготове, лишь дула мушкетов склонились без шума, и наступило глухое молчание. Скшетуский, пан Лонгин и Володыевский стояли рядом, а пан Заглоба за ними. Он знал по опыту, что больше всего ядер и пуль падает на середину лагеря, а у валов, в присутствии таких трех рубак, — гораздо безопаснее.
Он поместился позади рыцарей, чтобы не попасть под первый натиск. Немного в стороне стал на одно колено пан Лонгин с мечом в руке, а Володыевский присел возле Скшетуского и шептал ему на ухо:
— Они идут…
— Мерным шагом.
— Это не чернь и не татары.
— Это запорожская пехота.
— Или янычары… Они хорошо маршируют. С коня их можно больше нарубить!
— Сегодня темно для конницы.
— Теперь слышишь?
— Тсс!.. Тсс!..
Лагерь, казалось, был погружен в глубокий сон. Нигде ни малейшего движения, ни света — всюду глухое молчание, прерываемое только шумом мелкого, точно просеиваемого сквозь сито, дождя.
Но среди этого шума слышался другой шум — тихий, но более отчетливый и мерный, — все ближе и ближе; наконец, шагах в пятидесяти от вала появилась какая-то длинная, сомкнутая масса.
Солдаты затаили дыхание, только маленький рыцарь щипал за ляжку Скшетуского, точно желая этим способом выразить свое удовольствие.
Между тем нападающие подошли ко рву и стали спускать в него лестницы, а затем, спустившись по ним, приставили их к валу.
Вал все молчал, точно за ним и на нем все умерло и настала смертельная тишина.
Только кое-где, несмотря на все предосторожности подымающихся, ступени лестницы стали скрипеть и трещать…
"Зададут вам перцу!" — думал Заглоба.
Володыевский перестал щипать Скшетуского, а пан Лонгин сжал рукоять меча и напряг зрение, так как был ближе всех у вала и надеялся первый ударить.
Вскоре три пары рук показались на краю вала, а затем медленно и осторожно стали подыматься три шишака все выше и выше.
"Это турки!" — подумал пан Лонгин.
В эту минуту раздался страшный гул нескольких тысяч мушкетов; стало светло как днем. Прежде чем свет погас, пан Лонгин замахнулся и нанес такой страшный удар мечом, что воздух завыл под острием.
Три тела упали в ров, три головы в чалмах покатились к ногам рыцаря.
Тогда, хотя ад закипел на земле, — небо разверзлось перед паном Лонги-ном, крылья выросли у него за спиной, хоры ангелов запели у него в душе и точно вознесли его на небо. Он сражался как во сне, и удары его меча были как бы благодарственной молитвой.
И все давно почившие Подбипенты, начиная от предка Стовейки, возрадовались на небе, что таков был последний потомок Сорвикапюшонов-Подбипент.
Этот штурм, в котором со стороны неприятеля принимали главное участие вспомогательные отряды румелийских и силистрийских турок, гвардия хана и янычары, был энергично отбит поляками с еще большим уроном, чем прежние, и навлек страшную бурю на голову Хмельницкого. Накануне он ручался, что поляки не так яростно будут сражаться с турками и если ему дадут эти отряды, то лагерь будет взят. Теперь он должен был смягчить хана и взбешенных мурз подарками. Хану он дал десять тысяч талеров, Тугай-бею, Корз-Аге, Субагази, Нурадину и Галде по две тысячи. Между тем челядь вытаскивала трупы изо рва, в чем ей не мешали стрельбой из шанцев. Солдаты отдыхали до утра, так как было несомненно, что штурм не повторится. И все спали крепчайшим сном, кроме стражи и пана Лонгина Подбипенты, который всю ночь лежал ничком на мече, благодаря Бога за то, что он позволил ему выполнить обет и стяжать столь великую славу, что имя его переходило из уст в уста, в лагере и в городе. На следующий день его призвал к себе князь-воевода и очень хвалил, а солдаты толпами приходили поздравлять славного рыцаря и осматривать три головы, которые челядь положила у его шатра и которые уже начали чернеть на воздухе. Все немало удивлялись и завидовали, иные не хотели верить собственным глазам, ибо головы были срублены ровно, вместе со стальными цепочками на чалмах, точно их кто-нибудь бритвой срезал.
— Вы страшный рубака, — говорила шляхта. — Мы знали, что вы бравый кавалер, но такому удару могли бы позавидовать и герои древности, ибо даже самый ловкий палач не сумел бы лучше срубить.
— Ветер так не сорвет шапок, — говорили иные, — как сняты эти головы.
И все пожимали руки пана Лонгина, а он стоял с опущенными глазами, сияющий, ласковый, стыдливый, как девушка перед свадьбой, и говорил, точно оправдываясь:
— Они сами в ряд стали…
Затем все стали пробовать меч, но никто не мог свободно им действовать, не исключая даже ксендза Жабковского, хотя он ломал подкову, как соломинку.
Около шатра становилось все шумнее, а пан Заглоба, Скшетуский и Володыевский принимали гостей, угощая их рассказами, так как угощать больше было нечем: в лагере доедали последние сухари, а мяса, кроме вяленой конины, давно уже не было. Но бодрость духа заменяла еду и питье. Под конец, когда некоторые из гостей стали уже расходиться, пришел пан Марк Собесский, староста красноставский со своим поручиком Стемповским. Подбипента выбежал ему навстречу, а Собесский учтиво поздоровался с ним и спросил:
— У вас сегодня праздник?
— Конечно, праздник, — ответил Заглоба, — наш друг выполнил обет.
— Слава Господу Богу! — сказал староста. — Значит, вскоре, братец, мы попируем на вашей свадьбе! А вы уж присмотрели кого-нибудь?
Пан Подбипента чрезвычайно смутился и покраснел до ушей, а Собесский продолжал:
— По смущению вашему я догадываюсь, что так и есть. Ваша священная обязанность позаботиться, чтобы такой род не прекратился. Дай бог, чтобы побольше рождалось таких солдат, как вы четверо, Панове!
Сказав это, он стал пожимать руки пана Лонгина, Скшетуского, Заглобы и маленького рыцаря, а они обрадовались, что из таких уст слышат похвалу, ибо староста красноставский был воплощением мужества, чести и всех рыцарских добродетелей. Это был воплощенный Марс; на него излились все Божьи дары, ибо необыкновенной красотой он превосходил даже младшего брата Яна, впоследствии короля, богатством и знатностью — богатейших магнатов, а его военные способности сам великий Еремия превозносил до небес. Это была звезда необычайной величины на небе Речи Посполитой, но по воле Провидения блеск ее перешел на младшего брата, Яна, а она преждевременно угасла в годину бедствий.
Рыцари наши были очень польщены похвалой героя, но он не ограничился ею и продолжал:
— Я очень много слышал о вас от самого князя-воеводы, который любит вас больше всех других. Меня не удивляет, что вы служите ему, несмотря на то, что в коронных войсках скорее могли бы идти ваши повышения.
— Мы все числимся в гусарском королевском полку, кроме пана Заглобы, который служит из своего врожденного воинского призвания. Служим же под начальством князя-воеводы, во-первых, из любви к его особе, а во-вторых, потому что нам хотелось как можно больше насладиться войной.
— Если таково было ваше желание, то вы поступили правильно. Наверно, пан Подбипента ни под чьим начальством так скоро не нашел бы своих голов, — заметил староста. — Впрочем, что касается войны, то в настоящее время у всех нас ее по горло.
— Больше чем чего-нибудь другого, — промолвил Заглоба. — К нам сюда с самого утра приходили с похвалами, но, если бы нас кто-нибудь пригласил перекусить и глотнуть водки, тот бы ублажил лучше всего нас.
Сказав это, пан Заглоба стал пристально смотреть в глаза старосте красноставскому и беспокойно заморгал глазами. Собесский усмехнулся и промолвил:
— Со вчерашнего полудня у меня ничего не было во рту, но глоток водки, пожалуй, найдется в каком-нибудь шкапчике. Милости просим, панове!
Но Скшетуский, маленький рыцарь и пан Лонгин стали отказываться и негодовать на пана Заглобу, который выворачивался, как мог, и оправдывался, как умел.
— Я не напрашивался, — говорил он, — ибо сам предпочитаю отдать свое, чем тронуть чужое, но если такой достойный рыцарь просит, то с нашей стороны было бы грубостью отказываться.
— Ну идемте же, — говорил староста. — И мне приятно посидеть в хорошей компании, а пока не стреляют, у нас есть время. На закуску я вас не приглашаю, ведь теперь трудно достать и конины.
Заглоба сейчас же пришел в прекрасное расположение духа и сказал:
— Даст бог, его величество король освободит нас от осады, и вот тогда мы доберемся до возов ополченцев. Ой, много они съедобного возят и лучше берегут свое брюхо, чем Речь Посполитую. Я предпочитаю с ними есть, чем воевать, но, быть может, при короле и они будут недурно драться.
Староста стал серьезен.
— Как мы поклялись, что ляжем костьми, а не сдадимся, так оно и будет. Мы должны быть готовы к тому, что настанут еще более тяжелые времена. Провианта уже почти нет, но хуже всего то, что и порох на исходе. Другим я бы этого не говорил, но вам можно. Вскоре у нас останутся только храбрость в сердцах, сабли в руках, готовность умереть, — и больше ничего. Дай бог, чтобы как можно скорее подошел король, это последняя надежда. Он воин! Он наверняка не пожалел бы ни трудов, ни здоровья, ни жизни, лишь бы нас освободить, но у него пока слишком мало войска, и он должен ждать, а вы, панове, знаете, как медленно собирается ополчение. Наконец, откуда его величество может знать, при каких условиях мы защищаемся и что мы доедаем последние крохи?
— Мы уже решили пожертвовать собой, — сказал Скшетуский.
— А если бы дать знать? — спросил Заглоба.
— Если бы нашелся кто-нибудь столь доблестный, — проговорил староста, — кто решился бы пробраться к королю, тот при жизни стяжал бы бессмертную славу, был бы спасителем всего войска и отвратил бы бедствие от отчизны. Пусть бы даже ополчение не собралось еще в полном составе — все же возможно, что одно присутствие короля смогло бы рассеять мятежников. Но кто пойдет? Кто возьмется за это, если Хмельницкий так отрезал все дороги и выходы, что мышь не проскользнет из окопов. Такое предприятие грозит явной и неминуемой смертью.
— А голова на что? — спросил Заглоба. — Мне уже одна мыслишка пришла в голову.
— Какая? — спросил староста.
— Да вот мы ежедневно хватаем по нескольку пленных. Быть может, удастся кого-нибудь подкупить. Пусть он притворится, что убежал от нас, а потом отправится к королю.
— Я переговорю об этом с князем, — сказал староста.
Пан Лонгин глубоко задумался, так что лоб его покрылся морщинами, и все время сидел молча, потом поднял вдруг голову и проговорил с обычной кротостью:
— Я берусь пробраться через казацкий лагерь.
Рыцари, услышав эти слова, вскочили в изумлении со своих мест, пан Заглоба раскрыл рот, Володыевский зашевелил усиками, Скшетуский побледнел, а староста красноставский всплеснул руками и воскликнул:
— Вы беретесь это сделать?
— Подумали ли о том, что говорите? — заметил Скшетуский.
— Я давно все обдумал, — ответил литвин, — ибо не с сегодняшнего дня среди рыцарей поговаривают о том, что надо дать знать королю о нашем положении. А я, слыша это, думал: пусть бы только Всевышний позволил мне выполнить мой обет и я бы сейчас же пошел. Я — ничтожный человек, что я значу? Что за беда, если меня и убьют!
— И убьют, как бог свят! — воскликнул Заглоба. — Вы ведь слышали, что говорил пан староста: это неизбежная смерть!
— Ну так что же, братец? — ответил пан Лонгин. — Коли Бог захочет, он проведет, а нет, так наградит на небе.
— Но сначала тебя схватят, замучат и предадут ужасной смерти. Да у тебя в голове помутилось, что ли? — говорил Заглоба.
— А я-таки пойду, братец, — кротко ответил литвин.
— Тут птица не пролетит — ее из луков подстрелят. Нас окружили со всех сторон, как медведя в берлоге.
— Я пойду! — повторил рыцарь. — Я должен Господа поблагодарить за то, что он мне позволил выполнить обет.
— Ну смотрите на него, смотрите! — воскликнул, хватаясь за голову, Заглоба. — Так лучше вели отрубить себе голову и зарядить собой пушку, только так ты и можешь пробраться через их лагерь.
— Нет уж, позвольте, друзья, — промолвил литвин, складывая руки.
— О нет, ты не пойдешь один, так как и я пойду с тобою, — сказал Скшетуский.
— И я с вами, — прибавил Володыевский, ударяя рукой по сабле.
— А чтоб вам провалиться с вашим "и я", "и я"! — крикнул Заглоба, хватаясь за голову. — Видно, вам мало еще крови, мало огня и дыма! Им мало того, что здесь происходит, они ищут, где бы повернее свернуть себе шеи! Идите к черту и оставьте меня в покое! Чтоб вас разорвало!..
Сказав это, он стал метаться по палатке, точно ошалелый.
— Бог меня карает, — кричал он, — за то, что я путаюсь с этими ветрогонами, вместо того чтобы жить в компании степенных людей. Поделом мне!
Еще несколько времени он ходил лихорадочными шагами, наконец остановился перед Скшетуским, заложил руки назад и, глядя ему прямо в глаза, стал грозно сопеть.
— Что я вам сделал, что вы меня преследуете? — спросил он с упреком.
— Сохрани нас Бог! — ответил рыцарь. — Как так?
— Ибо если пан Подбипента выдумывает такие вещи, то я не удивляюсь. Все его остроумие всегда было в кулаке, а с тех пор, как он зарубил трех величайших дураков среди турок, сам стал четвертым…
— Слушать гадко, — перебил его литвин.
— И ему я не удивляюсь, — продолжал Заглоба, указывая на Володыевского. — Он вскочит казаку за голенище или прицепится к шароварам, как репей к собачьему хвосту, и скорее нас всех переберется через казацкий лагерь. Их обоих Дух Святой не просветил, но что вы, ваць-пане, вместо того, чтобы удерживать их от безумства, еще науськиваете их тем, что сами идете и хотите всех нас четверых предать неминуемой смерти и мукам, это уж… последнее дело! Черт возьми! Я не ожидал этого от офицера, которого сам князь считал степенным кавалером.
— Как — четверых? — с удивлением спросил Скшетуский. — Значит, и вы?
— Да! — кричал, ударяя себя кулаком в грудь, Заглоба. — Пойду и я! Если кто-нибудь из вас или вы все пойдете, пойду и я. Пусть моя кровь падет на ваши головы! Это будет для меня впредь наукой, с кем водить компанию!
— А, чтоб вас! — воскликнул Скшетуский.
И три рыцаря бросились обнимать его, но он и на самом деле сердился, сопел, отталкивал их локтями и говорил:
— Идите вы к черту! Не надо мне ваших иудиных поцелуев!
Вдруг на валах раздались пушечные и мушкетные выстрелы. Заглоба прислушался и сказал:
— Вот вам! Идите!
— Это обыкновенная стрельба, — заметил Скшетуский.
— Обыкновенная стрельба! — сказал, передразнивая его, шляхтич. — Вот, не угодно ли! Им мало этого. Половина войска растаяла от этой обыкновенной стрельбы, а они уж и ей довольны.
— Не падайте духом! — проговорил Подбипента.
— Молчите вы, литовская жердь! — загремел Заглоба. — Вы более всех виновны. Это вы выдумали эту затею, а если она не глупа, то я глуп!
— А все же я пойду, братец, — сказал пан Лонгин.
— Пойдете, пойдете! И я знаю, почему! Вы из себя героя не разыгрывайте, вас знают. Вам надо поскорее сбыть с рук свою невинность, и потому вы торопитесь убраться из окопов. Вы худший между рыцарями, а не наилучший; вы просто блудница, которая торгует добродетелью. Грех, да и только! Вас не к королю тянет, а хочется ржать по деревням, как жеребцу на лугу. Вот смотрите: рыцарь, который невинностью торгует! Грех, грех! Ей-богу, грех!
— Слушать гадко! — воскликнул пан Лонгин, затыкая уши.
— Перестаньте ссориться! — серьезно заметил Скшетуский. — Лучше подумаем о деле!
— Постойте, — сказал староста красноставский, который с изумлением слушал Заглобу, — это очень важное дело, и без князя мы ничего не можем решить. Тут нечего спорить. Вы у него на службе и должны повиноваться его приказаниям. Князь, верно, теперь у себя. Пойдем к нему и узнаем, что он скажет на это.
— То же, что и я! — сказал Заглоба, и надежда прояснила его лицо. — Пойдем скорее!
Они вышли и пошли через площадь, на которую уже падали пули из казацких окопов. Войска были у валов, которые издали казались ярмарочными будками, так они были увешаны старой пестрой одеждой, тулупами, заставлены возами, остатками шатров и всякого рода вещами, могущими хотя сколько-нибудь защитить от выстрелов, которые не прекращались по целым неделям, ни днем ни ночью. И теперь над этим развешанным тряпьем тянулась длинная полоса голубоватого дыма, а перед ним виднелись ряды лежащих солдат, одетых в красные и желтые мундиры и неутомимо стрелявших в ближайшие позиции неприятеля. Вся площадь была похожа на пепелище: истоптанная лошадьми, она даже нигде не зеленела травой. Кое-где торчали кучи свежевырытой земли, выброшенной при выкапывании колодцев и могил, кое-где лежали остатки разбитых возов, пушек, бочек или груды обглоданных и побелевших на солнце костей. Нигде ни было видно ни одного конского трупа, каждую убитую лошадь сейчас же забирали для пропитания солдат, зато всюду виднелись железные, большей частью заржавевшие, пушечные ядра, которыми неприятель ежедневно осыпал этот кусочек земли. Следы тяжелой войны и голода виднелись на каждом шагу. Нашим рыцарям попадались группы солдат, то несущих из окопов раненых и убитых, то спешащих к валам на помощь слишком утомленным товарищам. Лица у всех почернели, исхудали, обросли, глаза горели, одежда выцвела, изорвалась, у иных на головах вместо шапок и шлемов были какие-то повязки из грязных тряпок. И невольно возникал вопрос: что будет с этой горстью рыцарей, бывших до сих пор победителями, если еще пройдет неделя, другая?..
— Смотрите, панове, — сказал староста, — пора, пора дать знать королю.
— Нужда уже скалит зубы, как пес! — заметил маленький рыцарь.
— А что будет, когда мы съедим лошадей? — спросил Скшетуский.
Разговаривая так, они дошли до княжеских шатров, находившихся по правой стороне вала; перед ними виднелось несколько всадников, на обязанности которых лежало развозить приказы по лагерю. Их лошади, которых кормили вяленой кониной, то и дело подымались на дыбы, не желая стоять на месте. Так было с лошадьми во всех конных полках, которые теперь, когда бросались на неприятеля, казались стаей грифов или кентавров, несущихся по воздуху, а не по земле.
— Князь в шатре? — спросил староста одного из всадников.
— В шатре с генералом Пшиемским, — ответил всадник.
Староста вошел без доклада, а четыре рыцаря остановились перед шатром. Через минуту полотнище отогнулось, и показалась голова генерала Пшиемского.
— Князь хочет видеть вас сейчас же, Панове! — сказал он.
Пан Заглоба вошел в шатер с твердой надеждой, что князь не захочет подвергать почти неминуемой гибели лучших своих рыцарей, но ошибся, так как князь не успел еще ответить на поклон, как сказал:
— Мне говорил пан староста о вашей готовности выйти из нашего лагеря, и я принимаю ваше предложение. Нет жертвы, которая была бы слишком велика для отчизны.
— Мы пришли спросить вашего разрешения, — ответил Скшетуский, — ибо наша жизнь в распоряжении вашей светлости.
— Значит, вы хотите идти вчетвером?
— Ваша светлость! — сказал Заглоба. — Это они хотят идти, а не я. Бог свидетель, я не пришел сюда ни хвастать, ни напоминать о своих заслугах, и если упомяну о них, то лишь для того, чтобы меня теперь не заподозрили в трусости. Пан Скшетуский, Володыевский и Подбипента из Мышиных Кишек — великие рыцари, но и Бурлай, который пал от моей руки (об иных подвигах я умолчу), тоже был великий воин, стоил Бурдабута, Богуна и трех янычарских голов, — а потому я полагаю, что в рыцарском деле я не хуже других. Но иное дело мужество, иное дело безумие. У нас нет крыльев, а по земле мы не пройдем — это уж верно.
— Значит, вы не идете? — спросил князь.
— Я сказал, что не хочу идти, но не сказал, что не иду. Коли Бог уж покарал меня их компанией, мне до самой смерти придется в ней пребывать. Если нам придется здесь туго, сабля Заглобы еще пригодится, но я не знаю, на что пригодится смерть нас четверых, и надеюсь, что ваша светлость не даст разрешения на столь безумное предприятие.
— Вы хороший товарищ, — ответил князь, — и с вашей стороны благородно, что вы не хотите оставить своих друзей, но в своей уверенности во мне вы ошиблись, так как я принимаю вашу жертву.
— А, черт! — пробормотал Заглоба, и руки у него опустились. В эту минуту в шатер вошел Фирлей, каштелян бельский.
— Ваша светлость, — сказал он, — мои люди поймали казака, который говорит, что сегодня ночью будет штурм.
— Мне уже сообщили об этом, — ответил князь. — Все готово; пусть только поторопятся с постройкой валов.
— Они почти кончены.
— Это хорошо! — сказал князь. — К вечеру мы переберемся! Потом он обратился к четырем рыцарям:
— После штурма, если ночь будет темная, выйти лучше всего.
— Как так? — спросил Фирлей. — Разве вы, ваша светлость, предполагаете сделать вылазку?
— Вылазка будет своим чередом, — ответил князь, — и я сам поведу ее, но мы теперь говорим о другом. Эти господа решились пробраться через неприятельский стан и дать знать королю о нашем положении.
Каштелян от изумления широко раскрыл глаза и по очереди посмотрел на рыцарей.
На лице князя появилась довольная улыбка. У него была эта слабость, и он любил, чтобы удивлялись его воинам.
— О господи! — сказал каштелян. — Значит, есть еще на свете такие сердца! Клянусь Богом, не стану я вас, Панове, отговаривать от этого смелого предприятия.
Пан Заглоба покраснел от злости, но ничего не ответил и лишь сопел, как медведь; князь задумался на минуту и потом промолвил:
— Но я не хочу даром проливать вашу кровь и не согласен пустить вас всех четверых. Сначала пойдет один; если его убьют, то неприятель не замедлит похвастать этим перед нами, как он хвастал смертью того моего слуги, которого схватили под Львовом. Итак, если убьют первого, пойдет второй, затем, в случае надобности, третий и четвертый. Но, быть может, первый пройдет счастливо, и потому я не хочу подвергать опасности остальных трех.
— Ваша светлость… — прервал Скшетуский.
— Такова моя воля и приказ, — с ударением сказал князь. — Но, чтобы примирить вас, я объявляю, что первым пойдет тот, кто первый предложил.
— Это я! — проговорил Лонгин с сияющим лицом.
— Сегодня вечером, после штурма, если ночь будет темная, — добавил князь. — Никаких писем к королю я не дам; что вы видите, то и расскажете, а в знак полномочий возьмите этот перстень.
Подбипента взял перстень и поклонился князю, а он обнял рыцаря и, несколько раз поцеловав в голову, сказал взволнованным голосом:
— Ты так же близок моему сердцу, как брат… Да ведет тебя и проведет Царь Царей и Царица ангелов, воин Божий!
— Аминь! — повторили староста красноставский, пан Пшиемский и каштелян бельский.
У князя были слезы в глазах, — ибо это был истинный отец рыцарей, — остальные присутствующие плакали, а Подбипента дрожал от пыла, и его чистая, смиренная, покорная и геройская душа радовалась близости жертвы.
— Ваше имя будет внесено в историю! — воскликнул каштелян бельский.
— Non nobis, non nobis, sed nomini Tuo, Domine [76], - сказал князь.
Рыцари вышли из шатра.
— Тьфу, меня что-то сдавило за горло и держит, а во рту так горько, точно после полыни, — говорил Заглоба, — А те все стреляют… чтоб вас молнии перестреляли! — сказал он, указывая на дымящиеся казацкие шанцы. — Ох, тяжело жить на свете! Пане Лонгин, так вы уж непременно пойдете? Ну да хранят вас ангелы… Чтоб зараза передушила это хамье!
— Я должен с вами проститься, — сказал пан Лонгин.
— Как так? Куда же вы идете? — спросил Заглоба.
— К ксендзу Муховецкому, исповедоваться. Надо очистить свою грешную душу, братец.
Сказав это, пан Лонгин поспешно отправился в замок, а они вернулись к валам. Скшетуский и Володыевский были как убитые и молчали, Заглоба же говорил:
— Меня все еще что-то держит за горло. Я не думал, что мне будет так жаль, но ведь это самый добродетельный в мире человек!.. Пусть мне кто-нибудь начнет перечить, и я ему дам в морду! О боже, боже! Я думал, что каштелян бельский будет удерживать, а тот еще подлил масла в огонь. Черт принес этого еретика! "В истории, говорит, будут писать о вас!" Пусть о нем самом пишут, но только не на шкуре Лонгина. А почему он сам не идет? У него по шести пальцев на ногах, как у кальвиниста, так ему легче ходить. Повторяю вам, Панове, что на свете все хуже и хуже, и, должно быть, правда то, что отец Жабковский пророчествует о конце света. Посидимте немного здесь, а потом пойдем в замок, чтобы хотя до вечера натешиться обществом нашего друга.
Но пан Подбипента после исповеди и причастия все время провел в молитве и появился только вечером во время штурма, который был одним из самых ужаснейших, так как казаки ударили именно тогда, когда войска, орудия и возы переходили в новые окопы. Был момент, когда казалось, что ничтожные польские силы падут под напором двухсоттысячного войска неприятеля. Польские полки так смешались с неприятельскими, что не могли отличать своих, — и три раза схватывались так. Хмельницкий напряг все свои силы, так как хан и его собственные полковники заявили ему, что это последний штурм и что с этого времени они только голодом будут морить осажденных. Но через три часа все приступы были отбиты с таким страшным уроном, что потом были вести, будто до сорока тысяч вражеских воинов пало в этом бою. Верно одно, что после сражения польские солдаты сложили к ногам князя целую груду неприятельских знамен и что этот штурм был действительно последним, так как после него неприятель продолжал лишь подкапываться под валы, отбивать возы, стрелять и брать поляков измором.
Неутомимый Еремия тотчас после штурма повел чуть не падавших от усталости солдат на вылазку, которая закончилась новым поражением неприятеля, — и только потом воцарилась тишина, как в окопах, так и в неприятельском лагере. Ночь была хотя теплая, но пасмурная. Четыре конные фигуры тихо и осторожно двигались к восточному краю валов. Это были пан Лонгин, Заглоба, Скшетуский и Володыевский.
— Хорошенько прикрой пистолеты, — шептал Скшетуский, чтобы порох не отсырел. Два эскадрона будут стоять наготове целую ночь. Как только ты выстрелишь, мы бросимся на помощь.
— Темно, хоть глаз выколи! — тихо сказал Заглоба.
— Это лучше, — ответил Подбипента.
— Тише! — прервал Володыевский. — Я что-то слышу.
— Это хрипит какой-то умирающий… Ничего!
— Лишь бы тебе добраться до дубовой рощи.
— О боже! Боже! — вздохнул Заглоба, дрожа, как в лихорадке.
— Через три часа будет светать!
— Значит, пора! — сказал Скшетуский сдавленным голосом.
— С Богом! С Богом!
— Будьте здоровы, братья, и простите мне, если я в чем-нибудь перед вами провинился.
— Ты провинился? О боже! — воскликнул Заглоба, бросаясь ему на шею.
Скшетуский и Володыевский обнимали его по очереди. Сдерживаемые рыдания давили им грудь. Один только Лонгин был спокоен, хотя и взволнован.
— Будьте здоровы! — повторил он еще раз.
И, подойдя к краю вала, он спустился в ров, через минуту показался на другом берегу, еще раз сделал товарищам знак на прощанье и исчез в темноте.
Между дорогой в Залощицы и трактом из Вишневиа была роща, пересеченная узкими лугами; она соединялась с громадным, старым, густым бором, уходящим далеко за Залощицы. Туда-то и решил пробраться пан Подбипента.
Дорога была очень опасная, ибо, чтобы добраться до дубовой рощи, нужно было пройти вдоль всего казацкого лагеря, но пан Лонгин выбрал ее нарочно, так как около табора ночью было больше всего людей и часовые должны были обращать меньше внимания на проходящих. Впрочем, все другие дороги, яры, заросли и тропинки охранялись стражей, которую то и дело проверяли есаулы, сотники, полковники и даже сам Хмельницкий. О дороге через луга и вдоль Гнезны нечего было и думать — там сторожили от сумерек до рассвета татарские конюхи.
Ночь была пасмурная и такая темная, что в десяти шагах нельзя было заметить не только человека, но даже дерево. Это было очень благоприятное обстоятельство для пана Лонгина, хотя, с другой стороны, он должен был идти очень медленно и осторожно, чтобы не упасть в одну из ям, вырытых поляками и казаками на всем пространстве поля.
Так он дошел до второго вала, который поляки оставили только сегодня вечером и, перейдя через ров, направился к казацким окопам.
Он остановился и стал прислушиваться: шанцы были пусты. Вылазка Еремин после штурма вытеснила из них казаков, часть которых пала, часть — скрылась в лагере. Множество тел лежало на склонах и вершинах этих насыпей. Пан Лонгин то и дело спотыкался о трупы, переходил через них и подвигался вперед. Порой какой-нибудь слабый вздох или стон говорили о том, что некоторые из лежащих еще живы.
За валами обширное пространство, тянувшееся до вторых окопов, построенных еще до прибытия Еремии, тоже было покрыто трупами. Ям и рвов здесь было еще больше, и всюду виднелись земляные укрытия, походившие в темноте на стога. Но и они были пусты. Везде царило глубокое молчание, нигде ни огня, ни человека — никого, кроме павших.
Пан Лонгин начал молитву за души умерших и направился дальше. Тихий шум польского лагеря, который был слышен до вторых окопов, все затихал, теряясь в отдалении, и наконец замолк. Пан Лонгин остановился и оглянулся в последний раз.
Теперь он уже почти ничего не мог видеть, так как в лагере не было огней, и лишь в одном окне замка слабо мерцал свет, как звездочка, которую то откроют, то закроют тучи, или как светляк, что попеременно то блестит, то гаснет.
"Братья мои, увижу ли я вас еще в жизни?" — подумал пан Лонгин.
И тоска придавила его, как огромный камень. Он едва мог дышать. Там, где мерцает этот блуждающий огонек, там его близкие, там братские сердца, князь Еремия, Скшетуский, Володыевский, Заглоба, ксендз Муховеикий. Там его любят и рады защитить его, а здесь ночь, пустота, мрак, трупы под ногами, вверху хороводы душ, а вдали кровожадный табор заклятых, беспощадных врагов.
Камень на сердце стал таким тяжелым, что его не мог вынести на своих плечах и этот великан. В душе его закрались сомнения.
В темноте налетела на него бледная тень тревоги и стала шептать ему на ухо: "Ты не пройдешь, это невозможно! Вернись, еще есть время! Выстрели из пистолета, и весь полк бросится к тебе на помощь… Через эти таборы, посреди этих дикарей никто не пройдет".
В эту минуту польский лагерь, томимый голодом, ежедневно осыпаемый ядрами, полный смерти и трупного запаха, показался пану Лонгину тихой, безопасной пристанью.
Там его друзья не поставили бы ему в вину, если бы он вернулся. Он скажет им, что это превосходит человеческие силы, а они сами уже не пойдут и никого не пошлют и будут ждать помощи от Бога или короля.
А если Скшетуский пойдет и погибнет?
"Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Это дьявольское искушение, — подумал пан Лонгин. — Я готов к смерти, и ничего худшего со мной не случится. Это дьявол пугает слабую душу пустынностью и мраком, ибо он всем пользуется. Неужели рыцарь может осрамиться, потерять славу, опозорить имя — не спасти войска, отказаться от небесного венца? Никогда!"
И он двинулся дальше, протянув вперед руки.
Вдруг до него донесся шорох, но уж не из польского лагеря, а с противоположной стороны, еще неясный, но какой-то глубокий и грозный, как ворчание медведя в темном лесу. Но тревога оставила уже душу пана Лонгина, тоска перестала мучить его и перешла лишь в сладкое воспоминание о близких; наконец, точно как бы в ответ угрозе, долетавшей со стороны табора, он еще раз повторил в душе: "А все-таки пойду!"
Через некоторое время он очутился в том месте, где в первый день штурма княжеская конница разбила казаков и янычар. Дорога здесь была ровнее, меньше было ям, рвов и трупов, так как казаки убрали павших в прежних боях. Здесь было немного светлее, так как все пространство было открыто. Оно покато спускалось к югу, но пан Лонгин свернул в сторону, чтобы проскользнуть между западным прудом и табором.
Он шел теперь быстро, без препятствий, и ему уже казалось, что он достигает линии табора, как вдруг какие-то новые отголоски привлекли его внимание.
Он тотчас остановился и после четверти часа ожидания услышал приближающийся топот и фырканье лошадей.
"Казацкая стража", — мелькнуло у него в голове.
Вскоре до его слуха донеслись человеческие голоса, и он стремглав бросился в сторону и прилег в первом попавшемся углублении, держа в одной руке пистолет, в другой меч.
Между тем всадники подъехали еще ближе и наконец поравнялись с ним. Было так темно, что он не мог их сосчитать, но слышал каждое слово разговора.
— Им тяжело, да и нам тяжело, — говорил чей-то сонный голос. — А мало ль добрых молодцев землю грызет!
— Господи, — сказал другой голос, — говорят, король недалеко… Что с нами будет?
— Хан рассердился на нашего батьку, и татары грозятся, что возьмут нас в неволю, если некого будет брать!
— И на пастбищах с нашими дерутся. Батька запретил ходить в кош, кто туда пойдет — пропадет.
— Сказывают, что между татарами есть переодетые ляхи. Эх, чтоб этой войны и не было!
— Нам теперь хуже, чем прежде.
— Король недалеко с ляшским войском — вот что плохо!
— Эх! В Сечи спал бы я теперь спокойно, а здесь шатайся впотьмах, как сиромаха!..
— Должно, тут сиромахи и бродят — лошади храпят.
Голоса понемногу удалялись и наконец умолкли. Пан Лонгин поднялся и пошел дальше.
Стал моросить дождик, мелкий, как пыль. Стало еще темнее.
По левой стороне от пана Лонгина что-то блеснуло, сначала один огонек, потом другой, третий, десятый. Теперь он был уверен, что находится на линии неприятельского табора.
Огоньки были редки и тусклы. Видно, все там уже спали и лишь кое-где пили и варили пищу на завтра.
"Слава богу, что я иду после штурма и вылазки, — сказал про себя Подбипента. — Они, должно быть, устали смертельно".
Едва он успел это подумать, как издали услышал лошадиный топот — ехал второй патруль.
Но земля здесь вся была в рытвинах, и потому легче было скрыться. Патруль проехал так близко, что чуть не наткнулся на пана Лонгина. К счастью, лошади привыкли проходить мимо лежащих тел и не испугались. Пан. Лонгин тронулся дальше.
На пространстве тысячи шагов он наткнулся еще на два патруля. Очевидно, весь круг, занятый лагерем, стерегли как зеницу ока. Пан Лонгин радовался в душе, что не встречает пеших часовых, которых обыкновенно ставили перед табором, чтобы они подавали вести конным патрулям.
Но радость его продолжалась недолго. Едва прошел он несколько сот шагов, как вдруг шагах в десяти увидел перед собой какую-то черную фигуру. Пан Лонгин хотя и был неустрашимым рыцарем, но почувствовал, как дрожь пробежала по всему его телу. Отступать или обойти было уже поздно. Фигура пошевелилась, — очевидно, заметила его.
Настала короткая минута колебания. Вдруг раздался приглушенный голос:
— Васыль, это ты?
— Я, — тихо ответил рыцарь.
— А горилка есть?
— Есть.
— Давай.
Пан Лонгин подошел.
— Что это ты такой высокий? — со страхом спросил тот же голос.
Что-то заклубилось в темноте. Короткий, сдавленный крик: "Госп…" вырвался у часового, потом послышался точно треск ломающихся костей, тяжелое хрипение, — и одна фигура тихо упала на землю.
Пан Лонгин пошел дальше.
Но он уже не шел по той же линии, — это была, очевидно, линия передовых постов, а потому он направился еще ближе к лагерю, желая пройти между постами и рядами возов.
"Если нет другой цепи постов, — подумал Лонгин, — то на этом пространстве я могу встретиться лишь с теми, которые выходят из лагеря на смену".
Конным отрядам стражи здесь нечего было делать. Действительно, через минуту оказалось, что другой цепи постов не было. Зато табор был не дальше чем на два выстрела из лука — и, странное дело, он, казалось, все приближался, хотя рыцарь старался идти параллельно линии возов.
Оказалось также, что в лагере не все спали. При тлеющих местами кострах виднелись сидящие фигуры. В одном месте костер был больше остальных, и даже настолько велик, что отблеск его доходил до пана Лонгина и рыцарь опять должен был отступить к форпостам, чтобы не проходить через полосу света. Издали пан Лонгин увидел около костра на столбах, похожих на кресты, быков, с которых казаки сдирали шкуры. Тут же стояли кучки зрителей. Некоторые из них тихо играли на дудках. Это была та часть лагеря, которую занимали чабаны. Дальнейшие ряды возов утопали в темноте.
Но стена табора, освещенная тусклым светом костров, снова как бы приближалась к пану Лонгину. Сначала она была только справа, теперь он вдруг заметил, что она перед ним.
Тогда он остановился и стал думать, что делать. Он был окружен. Табор казаков и татар и лагерь черни точно кольцом окружили весь Збараж. В середине этого кольца стояли форпосты и кружились конные патрули, чтобы никто не мог пробраться.
Положение пана Лонгина было страшное. Теперь ему оставалось или проскользнуть между возами, или искать другого выхода между казацким и татарским лагерями, иначе ему придется блуждать до зари в этом заколдованном кругу. Оставалось еще отступить назад в Збараж, но и в этом случае его могли схватить патрули. Но он понимал, что уже самый характер местности не позволял, чтобы воз стоял возле воза. Вероятно, в их рядах должны были быть промежутки, и значительные, впрочем, они были необходимы и для сообщения, для проезда конницы. Пан Лонгин решил искать такого прохода и с этой целью подошел еще ближе к возам. Огни горящих кое-где костров могли его выдать, но, с другой стороны, они были ему полезны, так как без них он не видел бы ни возов, ни проходов между ними.
Действительно, через четверть часа он нашел проход и узнал его в темноте, так как он казался черной полосой между возами. В нем не было костров, не могло быть и казаков, так как там должна была проезжать коннина. Пан Лонгин лег на живот и пополз в эту черную пасть, как змея в нору.
Прошло четверть часа, полчаса, а он все полз, молясь в то же время и отдавая себя, с душой и телом, под зашиту небесных сил. У него мелькала мысль, что, может быть, судьба всего Збаража зависит в эту минуту от того, удастся ли ему проползти в проход, а потому он молился не только за себя, но и за тех, кто в это время в окопах молился за него.
По обеим сторонам все было спокойно. Нигде не пошевельнулся ни один человек, не захрапела ни одна лошадь, ни одна собака не залаяла — и пан Лонгин прошел. Перед ним чернели кустарники, за которыми начиналась дубовая роща, а за нею бор вплоть до Топорова, за бором король, спасение, слава и заслуга перед Богом и людьми. Что были срубленные им три головы в сравнении с этим подвигом, для совершения которого надо было иметь большее, нежели железная рука?
Пан Лонгин сам чувствовал эту разницу, но не вступила гордость в его чистое сердце, а лишь, как сердце ребенка, излилось оно в слезах благодарности.
Потом он поднялся и пошел дальше. Постов на той стороне возов почти не было, и их легче было миновать. Тем временем пошел крупный дождь, который шелестел в зарослях и заглушал его шаги. Пан Лонгин дал теперь волю своим длинным ногам и шагал, как великан, топча мелкие кусты. Возы были все дальше; дубовая роща все ближе, а с нею ближе и спасение.
Вот и дубы! Под их ветвями темно, как в подземелье. Но это и лучше. Поднялся легкий ветер, дубы слегка шумят, точно шепчут молитву: "Боже великий, Боже всеблагой, охрани этого рыцаря, ибо он слуга твой и верный сын той земли, на которой мы выросли на славу тебе".
Вот уже от польского лагеря пана Лонгина отделяет верст десять. Пот заливает его лицо. В воздухе стало как-то душно, точно перед грозой, но он идет, не думая о близости грозы, ибо в сердце его поют ангелы. Дубовая роща редеет. Должно быть, впереди первый луг. Дубы шелестят сильнее, точно хотят сказать: "Обожди, ты был в безопасности среди нас!", но у рыцаря нет времени, и он выходит на открытый луг. Посреди него растет только один дуб, но более могучий, чем его товарищи в роще. Пан Лонгин направляется к этому дубу.
Вдруг, когда он уже в десяти шагах от дуба, из-под раскидистых ветвей гиганта поднимаются двадцать черных фигур, которые волчьими прыжками приближаются к нему.
— Кто ты? Кто ты?
Язык их непонятен. Головы покрыты остроконечными шапками — это татары-конюхи, скрывшиеся под дерево от дождя.
В эту минуту красная молния осветила дуб, луг, дикие лица татар и великана-шляхтича. Страшный крик потряс воздух, и тотчас закипела борьба.
Татары бросились на пана Лонгина, как волки на оленя, и схватили его своими жилистыми руками, но он стряхнул их с себя, и они упали с него, как созревшие плоды падают с дерева. Вот заскрежетал в ножнах страшный меч, и тотчас раздались стоны, вой, крик о помощи, свист меча, хрипение умирающих, ржание испуганных лошадей, треск ломаемых татарских сабель. Тихий луг зазвучал всеми дикими голосами, какие только могут вырваться из человеческой груди.
Татары дважды толпой бросались на рыцаря, но он уже оперся спиной о дуб, а спереди прикрылся вихрем меча и рубил страшно. Вскоре у его ног зачернели трупы. Татары отступили, объятые паническим страхом.
— Див! Див! — завыли они.
Их вой не остался без ответа. Не прошло и получаса, как весь луг наполнился и пешими и конными. Бежали казаки и татары с косами, кольями, луками и горящими лучинами. Послышались лихорадочные вопросы: "Что это такое? Что случилось!" — "Див! — отвечали конюхи. — Лях! Див! Убить его! Живьем взять, живьем!"
Пан Лонгин дважды выстрелил из пистолетов, но этих выстрелов уже не могли услышать в польском лагере его товарищи.
Между тем толпа приближалась к нему полукругом, а он стоял в тени, опершись о дерево, и ждал с мечом в руке.
Толпа подходила все ближе. Наконец раздалась команда:
— Бери его!
Все живое бросилось вперед. Крики умолкли. Те, что не могли протиснуться, светили нападающим.
Толпа закружилась под деревом, точно в водовороте; лишь стоны вырывались из этого водоворота, и некоторое время ничего нельзя было различить. Наконец крик ужаса вырвался из груди нападающих, и они рассеялись в одну минуту.
Под деревом остался пан Лонгин, а у его ног груда вздрагивающих в предсмертной агонии людей.
— Веревок, веревок! — загремел чей-то голос.
Всадники тотчас же поскакали за веревками и привезли их в одно мгновение. И вот человек двадцать здоровенных мужиков схватились за толстую веревку, по десять за каждый конец, и старались привязать рыцаря к дереву.
Но пан Лонгин ударил мечом и мужики с обеих сторон упали на землю. С тем же успехом пробовали затем татары.
Видя, что слишком большая толпа только мешает, еще раз пошло человек пятнадцать самых смелых ногайцев, желая во что бы то ни стало взять живьем великана, но он разорвал их, как разрывает дикий вепрь собак. Дуб, выросший из двух могучих стволов, закрывал рыцаря сзади, спереди же, кто только приближался на длину меча, погибал, не издав даже крика. Нечеловеческая сила Подбипенты, казалось, все возрастала с каждой минутой.
Видя это, разъяренные ордынцы оттеснили казаков, и кругом раздались их дикие крики:
— Ук! Ук!..
Тогда, при виде луков и высыпаемых из колчанов стрел, понял пан Подбипента, что приближается час его смерти, и стал молиться Пресвятой Деве.
Воцарилась тишина. Толпа затаила дыхание, ожидая, что будет.
Первая стрела просвистела, когда рыцарь читал: "Дева прославленная", и застряла у него в плече.
Слова литании смешались со свистом стрел.
И когда рыцарь сказал: "Звезда утренняя", стрелы вонзились ему в руки, в плечи и в ноги… Кровь из виска заливала ему глаза, и он видел, как в тумане: луг, татар, но уже не слышал свиста стрел. Чувствовал, что слабеет, что ноги подкашиваются под ним, голова падает на грудь… и, наконец, склонил колена.
Потом, почти со стоном уже, сказал пан Лонгин: "Царица ангелов!" — и то были последние его слова на земле.
Небесные ангелы взяли его душу и сложили ее, как светлую жемчужину, у ног "Царицы ангелов".
Пан Володыевский и Заглоба на следующий день утром стояли на валах между солдатами, пристально всматриваясь в сторону неприятельского лагеря, откуда приближались массы черни. Скшетуский был на совещании у князя, а они, пользуясь временным спокойствием, говорили о вчерашнем дне и о движении в неприятельском лагере.
— Это не предвещает нам ничего хорошего, — сказал Заглоба, указывая на черную массу, надвигавшуюся, подобно огромной туче. — Наверно, они опять двинутся на штурм, а у нас уже отнялись руки.
— Какой штурм может быть в ясный день и в такую пору, — возразил маленький рыцарь. — Они разве вот займут вал, который мы вчера оставили, и будут стрелять с утра до вечера.
— Хорошо бы пугнуть их из пушек! Володыевский понизил голос:
— У нас пороху мало, — заметил он. — При таком расходе его, говорят, не хватит и на шесть дней. Но к этому времени, наверно, король подоспеет.
— Пусть будет, что будет, лишь бы наш бедняжка пан Лонгин счастливо пробрался. Я всю ночь спать не мог, только и думал о нем, чуть начинал дремать, как видел его в какой-нибудь опасности: мне было так жаль его, что от беспокойства все тело у меня покрывалось потом. Это благороднейший человек во всей Речи Посполитой, и днем с огнем такого не найдешь.
— Так почему же вы всегда над ним насмехаетесь?
— Потому что язык у меня хуже, чем сердце. Но не мучьте меня, пан Ми-хал, напоминанием об этом, я и без того укоряю себя, а если, сохрани бог, что-нибудь случится с паном Лонгином, я до самой смерти не найду покоя.
— Вы уж слишком не упрекайте себя. Пан Лонгин никогда не обижался на вас, и я слышал, как он иногда говорил: "Язык гадкий, а сердце золотое".
— Дай Бог ему здоровья, другу дорогому! Правда, никогда он не умел говорить по-человечески, но этот недостаток вознаграждался сторицею великими добродетелями. Как вы думаете, пан Михал, пробрался он?
— Ночь была темная, а мужики после поражения были страшно измучены. У нас не было хорошей стражи, а у них и тем более.
— Ну, слава богу. Я, между прочим, поручил пану Лонгину хорошенько порасспросить о нашей бедняжке княжне, не видели ли ее где-нибудь, так как думаю, что Жендзян должен был пристать к королевским войскам. Пан Лонгин, наверное, не поедет отдыхать, а пойдет сюда вместе с королем. В таком случае у нас скоро может быть известие о ней.
— Я надеюсь на ловкость этого парня, он ее как-нибудь спас. Для меня было бы большим горем, если бы она погибла. Я знаю ее недавно, но уверен, что, будь у меня сестра, она не была бы для меня дороже княжны.
— Для вас сестра, а для меня дочурка. От этих забот у меня борода поседела, а сердце лопнет с горя. Чуть кого-нибудь полюбишь, как раз, два, три, и нет его уже, а ты сиди, горюй, терзайся, раздумывай с пустым брюхом и в дырявой шапке, через которую, как через плохую крышу, дождь льется на лысину. Теперь в Речи Посполитой собакам лучше, чем шляхте, а нам четырем хуже, чем всем… Не пора ли уж перебраться в лучший мир, пан Михал, что ли?..
— Я не раз думал, не лучше ли обо всем рассказать Скшетускому, но меня удерживает то, что он сам никогда не обмолвится о ней не единым словом, а бывало, что если кто-нибудь и напомнит, он только вздрогнет, точно его укололи в самое сердце.
— Ну как же ему говорить и растравлять раны, немного зажившие в огне этой войны: ее, быть может, какой-нибудь татарин за косу ведет теперь через Перекоп. У меня в глазах мутится, когда я представляю себе ее в подобном положении. Да, пора умирать: на свете одни только мучения, и ничего больше! Хоть бы пан Лонгин пробрался благополучно.
— Господь должен любить его больше, чем других, за его добродетель. Но смотрите, что это там чернь делает?
— Солнце так ярко, что я ничего не вижу.
— Они, кажется, хотят срыть наш старый вал.
— Я ведь говорил, что будет штурм. Идемте отсюда, довольно уже стоять.
— Они роют не затем, чтобы идти на штурм, а чтобы иметь открытый путь для отступления, и притом они, наверно, двинут по этой дороге гуляй-городища, в которых сидят стрелки. Смотрите, лопаты как скрипят! Они уж шагов на сорок сровняли землю!
— Теперь вижу! Какой странный свет сегодня! Заглоба защитил рукой глаза от солнца и стал смотреть.
В эту минуту через пролом, сделанный в валу, бросилась толпа черни и в одно мгновение рассыпалась по пустому пространству между валами.
Одни стали стрелять, а другие, роя землю лопатами, начали воздвигать новую насыпь и окопы, которые должны были опоясать польский лагерь третьим кольцом.
— Ну не говорил ли я! — воскликнул Володыевский. — Вот уже катят машины.
— Значит, непременно будет штурм. Пойдем отсюда, — сказал Заглоба.
— Нет, это что-то другое! — заметил маленький рыцарь.
И действительно, машины, показавшиеся в выемке вала, были построены не так, так обыкновенные гуляй-городища, — их стены состояли из лестниц, покрытых кожей, из-за которых самые меткие стрелки стреляли в неприятеля.
— Пойдем, чтоб их собаки заели! — повторил Заглоба.
— Подождите, — ответил Володыевский.
И он стал считать машины, по мере того как через пролом вала вкатывались новые.
— Раз, два, три… их, видно, немало… четыре, пять, шесть… вкатываются все более высокие… семь, восемь… они перебьют в нашем лагере не только людей, но и всех собак, ведь там, должно быть, сидят лучшие стрелки… девять, десять, одиннадцать…
Вдруг Володыевский перестал считать.
— Что это такое? — спросил он странным голосом.
— Где?
— Там, на самой высокой башне… висит человек.
Заглоба напряг зрение: действительно, на самой высокой башне солнце осветило голый человеческий труп, качавшийся на канате равномерно с движением машины, подобно гигантскому маятнику.
— Правда! — проговорил Заглоба.
Вдруг Володыевский побледнел как полотно и крикнул громким голосом, в котором слышалось отчаяние:
— Боже всемогущий, это пан Лонгин!..
По валам пронесся шепот, точно ветер зашелестел листьями деревьев. Заглоба склонил голову на грудь, закрыл глаза руками и со стоном прошептал:
— О боже! Боже!
Спустя минуту шепот на валу перешел в шум смешанных голосов, потом точно в гул бушующих волн. Воины, стоявшие на валах, узнали, что на этой позорной веревке висит товарищ их бедствий, рыцарь без страха и упрека; все узнали, что это пан Лонгин Подбипента, и от страшного гнева волосы дыбом встали на головах солдат.
Наконец Заглоба отнял руки от глаз, и в эту минуту на него страшно было взглянуть: на губах у него была пена, лицо посинело, глаза точно вышли из орбит.
— Крови! Крови! — рявкнул он таким страшным голосом, что дрожь проняла стоявших вблизи него рыцарей.
И он бросился в ров. За ним бросились другие. Никакая сила, даже приказы князя, не могли бы сдержать этого взрыва бешенства.
Из рва воины стали карабкаться наверх, влезая друг другу на плечи, хватаясь руками за противоположный край рва, а кому удалось выкарабкаться, тот бежал вперед, не обращая внимания, бегут ли за ним другие. Осадные башни задымились, как смоляные щепы, и дрогнули от раздавшихся с них залпов, но это не помогло.
Заглоба бежал первый с саблей над головой, страшный, бешеный, похожий на разъяренного быка; казаки встретили нападающих пиками и косами. Казалось, две стены с шумом ударились одна об другую. Но сытые псы не могли защищаться против голодных и бешеных волков. Поляки со страшной яростью рубили врагов саблями, а схватившись грудь с грудью, давили их и рвали зубами. Казаки не выдержали этого бешеного натиска и обратились в бегство, к пролому вала. Заглоба точно обезумел от ярости: он кидался в самую гущу неприятеля, как львица, у которой отняли детенышей, храпел, рубил направо и налево, топтал и производил страшное опустошение в рядах казаков. Возле него, словно другое уничтожающее пламя, шел Володыевский, похожий на раненую рысь.
Неприятеля преследовали за проломом вала, а стрелков, засевших в башнях, изрубили до одного. Потом солдаты влезли на башню и, сняв с каната пана Лонгина, осторожно опустили его на землю.
Заглоба припал к его телу…
Володыевский залился слезами при виде мертвого друга. Легко было узнать, как погиб пан Лонгин, — все его тело было покрыто ранами от стрел. Только лицо было нетронуто стрелами, и лишь на виске от одной стрелы остался след. На щеке застыло несколько капель крови, глаза были закрыты, а на бледном лице ясная улыбка, и если б не холод смерти в чертах лица, могло бы показаться, что пан Лонгин спокойно спит. Товарищи взяли его и понесли на плечах в окопы, а оттуда в замковую часовню.
К вечеру сколотили гроб, и похороны состоялись ночью на збаражском кладбище. Собралось все духовенство из Збаража кроме ксендза Жабковского, который, будучи ранен в последнем штурме в спину, был при смерти; пришел князь, сдав начальство старосте красноставскому, пришли и другие начальники, и пан хорунжий коронный, и хорунжий новогрудский, и пан Пшиемский, и Скшетуский, и Володыевский, и Заглоба, и офицеры полка, в котором служил покойный. Гроб поставили возле только что вырытой могилы, и церемония началась.
Ночь была тихая, звездная, факелы горели ровным пламенем, бросая отблеск на желтые доски гроба, на фигуру ксендза и суровые лица стоящих вокруг рыцарей.
Из кадильниц подымался дым, распространяя запах мирры и можжевельника; тишину прерывали лишь сдавленные рыдания пана Заглобы, глубокие вздохи, вырывавшиеся у рыцарей, и далекий гром выстрелов на валах.
Но вот ксендз Муховецкий поднял руку в знак того, что хочет говорить; рыцари затаили дыхание; ксендз помолчал еще минуту, потом поднял глаза к звездам и начал:
— "Что за стук слышу я ночью во врата небесные? — спрашивает седоволосый ключарь Христов, пробуждаясь от сладкого сна.
— Отвори, святой Петр, отвори! Я Подбипента.
— Но какие же дела, какой чин, какие заслуги дают тебе смелость, мосци-пане Подбипента, беспокоить столь высокого привратника? По какому праву хочешь ты войти туда, куда ни происхождение, хотя бы и столь благородное, как твое, ни сенаторское звание, ни коронные должности, ни даже королевский пурпур сами по себе не дают еще свободного доступа? Куда едут не по широкой дороге, не в карете, запряженной шестерней, с гайдуками, но куда надо взбираться по тернистому пути добродетели?
— Ах, отвори, святой Петр, отвори скорее, ибо именно по такой крутой тропинке шел наш соратник и дорогой товарищ наш, пан Подбипента, — и вот пришел наконец нагой, как Лазарь, пришел, как святой Себастьян, пронзенный стрелами неверных, бедный как Иов, чистый, как дева, не знавшая мужа, покорный и тихий, как агнец, не запятнанный грехом, рыцарь радостно проливший кровь свою ради земной отчизны.
Пусти его, святой Петр, ибо если не пустишь его, то кого же пустишь в эти времена испорченности и безбожия?
Пусти же его, святой ключарь! Пусти этого агнца; пусть он пасется на небесных лугах, пусть щиплет траву, ибо голодный пришел он из Збаража…"
Такими словами начал свою речь ксендз Муховецкий, а затем так красноречиво изобразил всю жизнь пана Лонгина, что каждый счел себя ничтожным перед этим безупречным рыцарем, лежавшим в гробу, который превосходил самых простых людей скромностью и самых высокопоставленных — добродетелью. И вот все ударяли себя в грудь и с чувством сожаления все яснее видели, какой это удар для отчизны, какая невознаградимая утрата для Збаража. Ксендз говорил все пламеннее и когда наконец стал рассказывать об уходе и мученической кончине пана Лонгина, он уже совсем забыл о риторике и цитатах, а когда стал прощаться с прахом от имени духовенства, вождей и войска, то сам расплакался и, рыдая, как Заглоба, говорил: "Прощай, брат, прощай товарищ! Не к земному королю, но к небесному, к более верному заступнику, отнес ты наши стоны, наш голод, наши бедствия и лишения — там ты вернее вымолишь для нас спасение, но сам не вернешься больше, и вот мы плачем, и вот слезами обливаем твой гроб, ибо мы любили тебя, брат наш милый…"
Вместе с почтенным ксендзом плакали все: и князь, и начальники, и войско, но больше всех друзья покойного. Когда же ксендз запел: "Requiem aeternam dona ei, Domine!" [77] — все зарыдали громко, хоть это были люди закаленные и издавна привыкшие видеть смерть.
В минуту, когда под гроб подсунули веревки, пана Заглобу трудно было оторвать от него, точно у него умер брат или отец. Наконец его оттащили Скшетуский и Володыевский. Князь подошел и взял горсть земли, ксендз запел: "Anima ejus…" [78] Земля посыпалась на гроб, ее ссыпали руками и шлемами, и вскоре над прахом пана Лонгина Подбипенты образовался курган, который озарился белым печальным светом луны.
Три друга возвращались из города в окопы, откуда неустанно доносились отголоски выстрелов. Они шли молча, ибо ни один из них не хотел заговаривать первым, но другие рыцари говорили между собой о покойном, прославляя его в один голос.
— Похороны его были так пышны, — говорил какой-то офицер, проходя мимо Скшетуского, — что лучших не устроили даже пану писарю Сераковскому.
— Ибо он заслужил их, — ответил другой офицер. — Кто же другой взялся бы пробраться к королю?
— Я слышал, — добавлял третий, — что между офицерами Вишневецкого было несколько охотников идти, но после такого страшного примера, наверно, у них у всех отбило охоту.
— Да ведь это и невозможно. Там и змея не проскользнет.
— В самом деле это было бы безумием!
Офицеры прошли. Опять настало минутное молчание. Внезапно Володыевский сказал:
— Слышал, Ян?
— Слышал, — ответил Скшетуский. — Сегодня моя очередь.
— Ян, — серьезно сказал Володыевский, — ты знаешь меня давно и знаешь, что я не отступаю перед рискованным предприятием, но рискованное предприятие одно, а самоубийство — другое.
— И это говоришь ты, Михал?
— Я, так как я твой друг.
— И я тебе друг, а потому дай мне рыцарское слово, что ты не пойдешь третий, если я погибну.
— О, это невозможно! — крикнул Володыевский.
— Вот видишь, Михал. Как же ты можешь требовать от меня того, чего сам не сделал бы? Да будет воля Божья!
— Так позволь мне идти вместе с тобой!
— Князь запретил, а не я; ты солдат и должен слушаться.
Пан Михал замолчал, так как он прежде всего был солдат. Он лишь лихорадочно зашевелил усиками и сказал:
— Ночь очень светлая, не иди сегодня.
— Я предпочел бы, чтобы она была темнее, — ответил Скшетуский, — но медлить нельзя. Погода, как видишь, установилась надолго, а у нас порох на исходе, провиант на исходе. Солдаты роют землю, ищут корней. У некоторых десны гниют от той дряни, которую им приходится есть. Пойду сегодня, даже сейчас; я уже простился с князем.
— Я вижу, что тебе попросту жизнь надоела! Скшетуский грустно улыбнулся:
— Ну тебя, Михал! Конечно, она для меня не очень сладка, но я не буду добровольно искать смерти, ибо это грех, да, наконец, дело не в том, чтобы погибнуть, а в том, чтобы дойти до короля и спасти наш лагерь.
Володыевского вдруг охватило такое желание рассказать Скшетускому все о княжне, что он уже раскрыл было рот, но подумал: "От этой новости у него в голове помутится, и его тем легче будет схватить", и он прикусил язык и спросил:
— По какой дороге пойдешь?
— Я говорил князю, что пойду через пруд, а потом по реке, пока не уйду далеко за табор. Князь сказал, что эта дорога лучше других.
— Делать, видно, нечего, — ответил Володыевский. — Рано или поздно умирать придется, так уж лучше умереть на поле славы, чем на ложе. Да ведет тебя Бог! Да ведет тебя Бог, Ян. Если мы с тобой не увидимся на этом свете, то увидимся на том, и ты всегда будешь в моем сердце.
— Как и ты в моем! Да наградит тебя Бог за все, что ты сделал для меня! Слушай, пан Михал, если я погибну, то, может быть, враги не захотят показать меня вам, как пана Лонгина, так как мы их за это проучили, но, верно, как-нибудь похвастают; в таком случае пусть старый Заивилиховский отправится к Хмельницкому за моим трупом, я не хочу, чтобы собаки таскали меня по их табору.
— Будь уверен! — ответил Володыевский.
Пан Заглоба, который сначала слушал этот разговор в полубессознательном состоянии, понял наконец, в чем дело, но не нашел уже в себе достаточно силы, чтобы удерживать или отговаривать, и только глухо застонал:
— Вчера тот, сегодня этот… Боже! Боже! Боже!..
— Не теряйте надежды! — сказал Володыевский.
— Пане Ян! — начал Заглоба.
Больше он ничего не мог сказать и только прижал свою седую горемычную голову к груди рыцаря и прижимался к нему, как беспомощный ребенок…
Час спустя Скшетуский погрузился в воды западного пруда.
Ночь была очень светлая, и середина пруда похожа была на серебряный щит, но Скшетуский тотчас исчез из глаз, так как берег густо порос тростником, камышом и осокой. Эта чаща широких и узких листьев, скользких стеблей и стволов хватала рыцаря за ноги и чрезвычайно затрудняла движение вперед, но вместе с тем скрывала его от глаз стражи. О том, чтобы переплыть зеркальную гладь пруда, нечего было и думать, ибо каждый предмет на его светлой поверхности легко мог бы быть замечен. И Скшетуский решил обогнуть берегом весь пруд до болота, лежавшего с другой стороны и соединявшего пруд с рекой. По всей вероятности, там стояли посты казаков и татар, но зато там был целый лес тростника, который лишь местами был вырезан татарами для шалашей. Пробравшись к болоту, можно было идти среди тростника даже днем, разве что болото окажется слишком глубоким. Но и эта дорога была страшная. Под этой стоячей водой, у берега доходившей только до щиколотки, таилось болото глубиной в аршин и более. За каждым шагом Скшетуского на поверхность воды выступало множество пузырей, бульканье которых можно было прекрасно расслышать в тишине.
Кроме того, несмотря на всю медленность его движений, на воде образовывались круги, которые расходились от него к середине пруда, и в них играл лунный свет. В дождливую погоду Скшетуский попросту переплыл бы пруд и самое большее в полчаса достиг бы болота, но на небе не было ни одной тучки. Потоки зеленоватого света лились на пруд, превращая листья водорослей в серебряные шиты, а верхушки тростника в серебряные султаны. Ветра не было; к счастью, грохот выстрелов заглушал бульканье водяных пузырей. Скшетуский, заметив это, подвигался только тогда, когда залпы в окопах и шанцах учащались. Но эта тихая, ясная ночь создала еще новое затруднение. Из тростников подымались рои комаров, которые образовывали целые клубы над его головой, садились ему на лицо и кусали его, лезли в глаза, жужжа и распевая у него над ухом свои вечерние песни. Скшетуский, избрав этот путь, предвидел многие затруднения, но не все. Он не предвидел страха. Во всякой глубине вод, хотя бы вполне известных, есть ночью что-то таинственное и страшное, и невольно возникает вопрос: что там, на дне? А этот Збаражский пруд был попросту ужасен. Вода казалась в нем гуще обыкновенной воды и издавала трупный запах. В ней гнили трупы казаков и татар. Хотя обе стороны и вытаскивали трупы, но все же сколько их могло скрываться среди тростника и густых водорослей… Скшетуский стоял в холодной воде, и все же пот заливал ему лицо. Что будет, если какие-нибудь скользкие руки схватят его вдруг, или какие-нибудь зеленоватые глаза глянут на него из водорослей. Длинные стебли хватали его за колени, и у него волосы дыбом вставали при мысли, что, быть может, это утопленник обнимает его, чтобы не пустить дальше. "Иезус, Мария! Иезус, Мария!" — то и дело шептал он, подвигаясь вперед. Порою он поднимал глаз и при виде луны, звезд и небесного покоя испытывал некоторое облегчение. "Есть Бог!" — повторял он вполголоса так, чтобы сам мог слышать. Порою он посматривал на берег, и ему казалось, что из какого-то заколдованного, неземного мира болот, черных глубин, бледного лунного света, духов и трупов, он смотрит на обычную Божью землю, и его охватывала такая тоска, что сейчас же хотелось уйти из этой чащи тростников.
Но все же он продолжат подвигаться вдоль берега и уже настолько отдалился от лагеря, что увидел в нескольких десятках шагов от берега конного татарина. Он остановился и посматривал на всадника, который, судя по однообразным движениям его тела, клонившегося к лошадиной шее, спал в седле.
Это было страшное зрелище. Татарин все кивал головой, точно молча кланяясь рыцарю, а тот не спускал с него глаз. В этом было что-то страшное, но Скшетуский вздохнул с облегчением, ибо перед этим реальным страхом рассеялись более мучительные мнимые страхи. Мир духов куда-то исчез, к рыцарю вернулось его хладнокровие; в мозгу зароились вопросы: спит татарин или не спит? Идти ему дальше или ждать? Наконец он пошел дальше, подвигаясь еще тише, еще осторожнее, чем в начале дороги. Он был уже на полпути до болота и реки, как вдруг сорвался легкий ветер. Тотчас заволновался и зашумел тростник. Скшетуский обрадовался, так как, несмотря на все предосторожности, несмотря на то, что ему иногда приходилось терять по нескольку минут на то, чтобы сделать один шаг, — какое-нибудь невольное движение, падение или плеск могли его выдать. Теперь он шел смело среди громкого говора тростника, которым шумел весь пруд, и все заговорило вокруг, даже вода заплескалась волнами о берег.
Но этот шум разбудил, очевидно, не только береговые заросли; перед Скшетуским тотчас показался какой-то черный предмет, который стал раскачиваться и надвигаться в его сторону, точно готовясь к прыжку. Скшетуский чуть не крикнул в первую минуту. Но страх и отвращение сдержали крик в груди, и вместе с тем страшное зловоние схватило его за горло.
Но через минуту, когда первая мысль, что это, может быть, утопленник нарочно преграждает ему дорогу, прошла, у него осталось только отвращение, — и рыцарь отправился дальше. Говор тростника все более усиливался. Сквозь его колышущиеся верхушки Скшетуский увидел второй и третий татарский пост. Он миновал их, миновал и четвертый. "Я, должно быть, прошел полпруда", — подумал он и выглянул из тростника, чтобы узнать, в каком месте он находится, как вдруг что-то толкнуло его в ноги. Он оглянулся и увидел тут же, у своих колен, лицо человека.
"Это уже второй…" — подумал он.
Теперь он уже не испугался, так как этот второй труп лежал навзничь, и в его неподвижности не было никаких признаков жизни. Скшетуский только ускорил шаг, чтобы не закружилась голова. Тростник становился все гуще, что, с одной стороны, давало безопасное убежище, но с другой — чрезвычайно затрудняло движение. Прошло еще полчаса, час, он все шел, но все более утомлялся. Вода в некоторых местах была так мелка, что не доходила до колен, зато в других местах он проваливался по пояс. Его страшно утомляло и то, что приходилось медленно вытаскивать ноги из болота. Лицо его было в поту, и вместе с тем его время от времени с ног до головы охватывала дрожь.
"Что это такое? — думал он со страхом. — Уж не начинается ли у меня лихорадка? Болота до сих пор нет, а вдруг я не найду его среди тростников и пройду мимо?"
Это было страшно опасно, так как таким образом он мог бы кружиться всю ночь вокруг пруда и утром очутиться в том же месте, из которого вышел, или попасть в руки казаков.
"Я выбрал дурную дорогу, — думал рыцарь, падая духом, — через пруды нельзя пробраться, вернусь назад и завтра пойду, как пан Лонгин, а до этого времени можно будет отдохнуть".
И все же шел вперед, так как понимал, что, надеясь вернуться и отправиться после непродолжительного отдыха, он сам себя обманывает; кроме того, ему пришло в голову, что, идя так медленно и останавливаясь чуть не каждую минуту, он не мог еще достигнуть болота. Все же мысль об отдыхе овладевала им все сильнее. Минутами ему хотелось лечь где-нибудь, чтобы хоть немного передохнуть. Он боролся с собственными мыслями и вместе с тем молился. Дрожь пронимала его все чаще, все с большим трудом вытаскивал он ноги из болота. Татарские посты отрезвляли его, но он чувствовал, что и голова его устает, как и тело, и что его охватывает горячка.
Прошло еще полчаса, а болота все еще не было видно.
Зато трупы утопленников попадались все чаще. Ночь, страх, трупы, шум тростника, труды и бессонница помутили его мысли. Он стал грезить. Вот Елена в Кудаке, а он плывет на лодке с Жендзяном вниз по течению Днепра. Тростник шумит — ему слышится песня: "Эй, то не пили пилили… не туманы уставалы". Ксендз Муховецкий ждет его к венцу, а пан Криштоф Гродзицкий будет его посаженым отцом… Девушка там каждый день смотрит на реку со стены — вот скоро она захлопает в ладоши и крикнет: "Едет! Едет!"
— Сударь! — говорил Жендзян, таща его за рукав. — Панна стоит…
Скшетуский приходит в себя. Это спутанные стебли тростника задержали его. Видение исчезает. Сознание возвращается. Теперь он уже не чувствует такой усталости, горячка придает ему силы.
Неужели это еще не болото?
Но кругом тот же тростник, точно он не двигался с места.
Рыцарь идет дальше, но мысль с неумолимым упорством возвращается к сладостному видению. Тщетно он борется, тшетно старается сохранить сознание, — снова наплывает. Днепр, барки, чайки, Кудак, Сечь — только на этот раз видение более беспорядочно, в нем множество лиц: возле Елены и князь, и Хмельницкий, и кошевой атаман, и пан Лонгин, и Заглоба, и Богун, и Володыевский, — все одеты по-праздничному, собрались на его свадьбу, но где эта свадьба будет? Они в каком-то незнакомом месте, не то в Лубнах, не то в Розлогах, не то в Сечи, не то в Кудаке… какие-то воды, по ним плавают трупы…
Скшетуский снова приходит в себя, его пробуждает сильный шелест, доносящийся с той стороны, куда он идет; он останавливается и слушает.
Шелест приближается, слышен плеск воды — это челнок.
Его уже видно через тростник. В нем сидят два казака — один гребет веслом, другой держит в руке длинный шест, блестящий издали, как серебро, и шарит им в водорослях.
Скшетуский погрузился в воду по шею, так что одна лишь голова торчала в тростнике, и смотрел.
"Обыкновенный ли это патруль, или они меня уже проследили?" — подумал он.
Но тотчас по спокойным и небрежным движениям казаков он понял, что это обыкновенная стража. Челноков на пруду, должно быть, было много, и если бы казаки напали на его след, то, наверно, собралось бы десяток лодок и много народу.
Между тем они проехали мимо; шум тростника заглушал их слова. Скшетуский уловил только такой отрывок разговора:
— Черт бы их побрав, и сей смердячои воды казалы пильноваты!
И челнок скользнул в глубь тростника, — стоявший на носу казак мерно ударял шестом в водяные заросли, точно пугал рыб.
Скшетуский двинулся вперед.
Спустя некоторое время он опять увидел часового татарина, стоявшего тут же на берегу. Свет луны прямо падал на лицо ногайца, похожее на собачью морду. Но Скшетуский не так боялся стражи, как потери сознания. И он напряг всю силу воли, чтобы ясно сознавать, где он и куда идет. Но эта борьба только усилила его усталость, и он тотчас заметил, что у него в глазах двоится и троится, что минутами пруд кажется ему площадью в замке, а кусты тростника — шатрами. Тогда ему хотелось звать Володыевского, чтобы он шел с ним вместе, но у него было еще настолько сознания, что он удержался.
"Не кричи, не кричи, — повторял он себе, — это для тебя гибель!"
Но эта борьба с самим собой становилась все труднее. Он вышел из Збаража истомленный голодом и страшной бессонницей, от которой там умирали солдаты. Это ночное путешествие, холодное купанье, трупный запах, блуждание по болотам, борьба со стеблями тростника совершенно ослабили его. К этому присоединился еще страх и боль от укусов комаров, которые так изжалили ему лицо, что оно все было покрыто кровью. Он чувствовал, что если скоро не дойдет до болота, то или выйдет на берег, чтоб с ним скорее случилось то, что должно случиться, или упадет среди этих тростников и утонет.
Болото и устье реки казались ему спасительной гаванью, хотя на самом деле там начинались новые затруднения и опасности.
Он боролся с горячкой и шел, все менее соблюдая предосторожности. В голове шумело — и в этом шуме ему чудились голоса людей, говор; чудилось также, будто это о нем так говорит пруд. Дойдет ли он до болота или не дойдет? Выберется или не выберется? Комары тонкими голосами распевали над ним все жалобнее. Вода становилась глубже — вскоре дошла ему по пояс, а затем по грудь. У него мелькнула мысль, что если придется плыть, то он запутается в чаще водорослей и утонет.
И опять его охватило неудержимое, непреодолимое желание позвать Володыевского, и он уже сложил руки у рта, чтобы крикнуть:
— Михал! Михал!
К счастью, какая-то водоросль сжалилась над ним и ударила его мокрой кистью по лицу. Он пришел в себя и увидел перед собой несколько справа слабый свет.
Теперь он не сводил глаз с этого света и некоторое время бодро шел к нему.
Вдруг он остановился, заметив широкую поперечную полосу чистой воды. Он вздохнул с облегчением. Это была река, а по обеим ее сторонам болото.
"Ну, теперь я перестану кружить по берегу и направлюсь в этот клин", — подумал он.
По обеим сторонам клина тянулись две ленты тростника, рыцарь направился к той, до которой дошел. Через минуту он понял, что избрал верный путь. Оглянулся: пруд был уже за ним, а он подвигался теперь вдоль узкой ленты воды, которая не могла быть не чем иным, как рекой. Вода здесь была холоднее.
Но спустя некоторое время им овладела страшная усталость. Ноги дрожали, а перед глазами — черный туман. "Как только дойду до берега, лягу, — подумал он, — нет сил идти дальше, отдохну".
Вдруг он упал на колени и руками ощупал сухую, поросшую мохом кочку. Это был точно маленький островок среди тростника.
Он сел на нем, вытер руками свое окровавленное лицо и вздохнул полной грудьюь.
Через минуту до его ноздрей донесся запах дыма. Повернувшись к берегу, он заметил шагах в ста костер, а вокруг него группу людей.
Он сидел прямо против этого огня и, когда ветер немного раскрывал тростник, мог все видеть как на ладони. С первого взгляда он узнал татарских конюхов, которые сидели у костра и ели.
Тогда в нем проснулся страшный голод. Сегодня утром он съел кусок конины, которым не насытился бы и двухмесячный волчонок, — с тех пор у него ничего не было во рту.
И вот он стал срывать растущие вокруг стебли водорослей и жадно высасывать их. Он утолял ими не только голод, но и жажду, мучившую его.
И все время посматривал на костер, который постепенно все бледнел и гас.
Люди у костра как бы заволакивались мглой и, казалось, отдалялись.
"Ага, сон меня одолевает, — подумал рыцарь, — я усну здесь, на островке".
Но возле костра началось движение. Конюхи встали. Вскоре до слуха Скшетуского долетели возгласы: "Лош! Лош!" Им в ответ раздалось короткое ржание. Вокруг костра все опустело, послышался свист и глухой топот лошадей по сырому лугу.
Скшетуский не мог понять, почему конюхи уехали. Но вдруг он заметил, что кисти тростника как-то побледнели, вода блестит иначе, чем при луне, а воздух заволакивается легкой мглой.
Он оглянулся — светало.
Вся ночь ушла у него на то, чтоб обогнуть пруд и дойти до реки и болота.
Он был только в начале дороги. Теперь ему надо было идти рекой и пройти через табор днем.
Воздух все более наполнялся светом зари. На востоке небо стало бледно-зеленым.
Скшетуский снова спустился с островка в болото и, добравшись до берега, высунул голову из тростника.
В расстоянии шагов пятисот виднелся один только татарский пост, луг был пуст и лишь вдали догорал костер; рыцарь решил ползти к нему среди высоких трав, перемешанных с росшим еще местами тростником.
Доползши до костра, он принялся тщательно искать остатков пищи и нашел обглоданные бараньи кости, с остатками жира и жил, и несколько штук печеной репы, брошенных в теплом пепле. Он накинулся на них с жадностью дикого зверя и ел, пока не заметил, что посты, расставленные по пройденной им дороге, уже возвращаются в табор и приближаются к нему.
Тогда он пополз назад и через несколько минут исчез за стеной тростника. Отыскав сухое место, он лег без шелеста на землю. Между тем стража проехала мимо. Скшетуский тотчас принялся за кости, взятые им с собой, которые теперь стали трещать в его могучих, точно волчьих челюстях. Он обгрыз жир и жилы, высосал мозг, разжевал кости и немного утолил голод. Такого пира он давно уже не мог задать себе в Збараже.
Он почувствовал себя сильнее. Его подкрепили и пища, и занимающийся день. Становилось все светлее; восточная сторона неба из зеленоватой становилась розовой и золотистой, и хотя утренний холод был очень чувствителен, но рыцаря утешала мысль, что вскоре солнце согреет его утомленное тело.
Он внимательно оглянулся по сторонам, чтобы хорошенько ориентироваться. Островок был достаточно велик, и на нем легко могли улечься два человека. Он со всех сторон был окружен тростником, точно стеной, что совершенно скрывало его от людских глаз.
"Меня здесь не найдут, — думал Скшетуский, — разве если захотят ловить рыбу, но рыбы здесь нет, она передохла от трупов. Тут я отдохну и подумаю, что делать дальше".
И он стал раздумывать, идти ли ему дальше вдоль берега реки или нет, и наконец решил идти, если подымется ветер и будет волновать тростник; в противном случае его движения и шелест могут его выдать, особенно если придется проходить вблизи табора.
— Благодарю тебя, Боже, что я жив еще до сих пор! — тихо прошептал рыцарь.
И поднял глаза к небу, а потом мысленно унесся в польский лагерь.
С этого островка замок был прекрасно виден, особенно когда его озолотили первые лучи восходящего солнца. Может быть, оттуда с башни кто-нибудь смотрит на этот островок в подзорную трубу, а Володыевский и Заглоба, те уж, верно, весь день будут поглядывать с высоты валов, не увидят ли его висящим на какой-нибудь осадной башне.
"Вот и не увидят, — подумал Скшетуский, и грудь его наполнилась блаженным чувством при мысли, что он будет спасен. — Не увидят, не увидят! — повторял он несколько раз. — Я прошел лишь половину пути, но ведь и эту половину нужно было пройти. Бог мне поможет и дальше".
Вот он уже видел себя в лесах, за которыми стоят королевские войска, ополчение, гусары, пехота, иностранные полки; земля чуть не стонет под тяжестью людей, лошадей и пушек, а среди этого войска сам его величество король.
Потом он увидел упорнейшую битву, разгром неприятеля, князя, со всей конницей летящего по грудам трупов навстречу войскам.
Его разболевшиеся и опухшие глаза закрывались от натиска мыслей. Им овладело какое-то сладкое бессилие, наконец он растянулся во весь рост и уснул.
Тростник шумел. Солнце поднялось высоко на небе и пламенным оком согревало рыцаря, сушило на нем одежду, — а он спал крепко, не двигаясь. Кто увидел бы его теперь, лежащего на островке с окровавленным лицом, тот принял бы его за труп, который выкинула вода. Проходили часы, а рыцарь все спал. Солнце достигло зенита и стало спускаться на другую сторону неба, а он все еще спал. Его разбудил только пронзительный визг лошадей, грызшихся на лугу, и громкие крики конюхов, хлеставших бичами табунных жеребцов.
Он протер глаза, оглянулся, вспомнил, где он. Взглянул вверх; на красном от недогоревших отблесков зари небе мерцали звезды; он проспал весь день.
Скшетуский не отдохнул и не подкрепился сном, наоборот, у него болели все кости. Но он надеялся, что движение вернет телу бодрость и, спустив ноги в воду, он тотчас двинулся в дальнейший путь.
Теперь он подвигался тут же, у самого тростника, чтобы шелестом не обратить на себя внимание конюхов. Последние отблески зари догорели, и было довольно темно, так как луна еще не взошла из-за леса. Вода была так глубока, что Скшетуский местами терял почву под ногами и должен был плыть, что было очень трудно, так как он был в одежде и плыл против течения, которое хотя и было слабо, но относило его назад к прудам. Но зато самые зоркие татарские глаза не могли заметить этой головы, подвигавшейся вдоль темной стены тростника. И он подвигался смело, иногда вплавь, но большей частью вброд по пояс в воде, и наконец достиг места, с которого увидел по обеим сторонам реки тысячи огоньков…
"Это таборы, — подумал он, — теперь помоги мне, Боже…"
И стал прислушиваться.
До него долетал гул множества голосов. Да, то были таборы. На левом берегу реки, вдоль течения, был расположен казацкий лагерь с тысячами возов и шатров, на правом — татарский обоз. И там, и тут было шумно, слышался людской говор, дикие звуки бубнов, дудок, мычание скота, рев верблюдов, ржанье лошадей, крики. Река разделяла лагерь, являясь вместе с тем препятствием для ссор и убийств, так как татары не могли спокойно стоять возле казаков. В этом месте река была шире, а может быть, ее нарочно расширили. Но с одной стороны возы, а с другой тростниковые шалаши находились, судя по кострам, в расстоянии нескольких десятков шагов от берега, а у самого берега стояли, должно быть, часовые.
Тростник и камыш редели; Скшетуский прошел еще несколько десятков шагов и остановился. Какой-то мощью и ужасом веяло на него от этих полчищ.
В эту минуту ему показалось, что вся бдительность и ярость этих тысяч человеческих существ направлены на него, и он чувствовал перед ними полную беспомощность и полную беззащитность. Он был один.
"Никто здесь не пройдет!" — подумал он.
Но все же он пошел вперед, так как его влекло какое-то неудержимое, мучительное любопытство. Ему хотелось поближе взглянуть на эту страшную силу.
Внезапно он остановился. Стена тростника кончилась, точно ее кто-нибудь ножом отрезал; может быть, тростник вырезали на шалаши. Дальше блестела вода, отражая красные отсветы костров.
Тут же, у берегов, горели два больших костра. Возле одного костра стоял татарин на коне, возле другого — казак с длинной пикой в руке. Оба смотрели друг на друга и на воду. Дальше виднелись другие, тоже стоявшие на страже.
Отсветы костров образовывали огненный мост через реку. У берегов виднелись ряды маленьких лодок, употреблявшихся для объезда прудов.
— Невозможно! — пробормотал Скшетуский.
И вдруг им овладело отчаяние. Ни вперед, ни назад! Вот уже сутки прошли, как он брел по болотам и тростникам, дышал гнилым воздухом и мок в воде, — и все это только затем, чтобы, достигнув тех таборов, мимо которых он взялся пробраться, признать, что это невозможно…
Но и возвращаться было невозможно; рыцарь знал, что, может быть, у него найдется достаточно сил тащиться вперед, но не найдется сил отступать. В его отчаянии было вместе с тем и глухое бешенство. В первую минуту ему захотелось выйти из воды, задушить часового, потом броситься на толпу и погибнуть.
Ветер снова зашумел в тростнике странным шепотом и одновременно донес отголоски колокольного звона из Збаража. Скшетуский начал горячо молиться, бил себя в грудь и взывал к небу о спасении с силой и верой утопающего; он молился, а неприятельские лагеря как бы в ответ зловеще гудели, черные и красные от огня фигуры сновали, как стадо дьяволов в аду; стража стояла неподвижно; река катила багровые волны.
"Настанет глухая ночь, и костры погасят", — сказал про себя Скшетуский и ждал.
Прошел час, прошел другой. Шум затихал, костры действительно начали понемногу гаснуть, кроме двух сторожевых, которые горели все сильнее.
Часовые сменялись, и было очевидно, что они будут стоять до утра.
Скшетускому пришло в голову, что, может быть, ему легче будет проскользнуть днем, но он тотчас отказался от этой мысли. Днем в реке брали воду, поили скот, купались; река, наверно, была полна людей.
Вдруг взгляд его остановился на лодках. По обоим берегам стояло несколько десятков лодок в ряд. Лодки с татарской стороны доходили до тростника.
Скшетуский погрузился в воду по шею и стал медленно подвигаться к ним, не спуская глаз с часового-татарина.
По истечении получаса он был уже возле первой лодки. План его был прост. Вздернутые кормы лодок поднимались над водой, образуя над ней род свода, под которым его голова могла легко проскользнуть. Если все лодки стояли одна возле другой, то татарин-часовой не мог увидеть подвигающейся под ними головы; опаснее был казак, но и он мог не заметить, так как под лодками, несмотря на свет костра, было темно. Впрочем, другого выхода не было.
Скшетуский не колебался более и вскоре очутился под кормой ближайшей лодки.
Он шел на четвереньках или, вернее, полз, так как вода была мелкая. Он был так близко от татарина, что слышал фырканье его коня. Остановился на минуту и слушал. К счастью, лодки стояли бортами друг к другу. Теперь он не сводил глаз с казака, которого он видел как на ладони, но тот смотрел на татарский лагерь. Скшетуский прошел уже лодок пятнадцать, как вдруг услышал шаги на берегу и голоса. Он притаился и стал прислушиваться. Во время своих поездок в Крым рыцарь научился понимать по-татарски, и теперь дрожь пробежала по всему его телу, когда он услышал следующий приказ:
— Садиться и ехать!
Скшетуского в жар бросило, хотя он был в воде. Если татары сядут в ту лодку, под которой он сейчас скрывается, то он погиб, если же они сядут в какую-нибудь из стоящих впереди, то он тоже погиб, так как тогда на реке останется пустое освещенное место.
Каждая минута казалась ему часом. Вдруг застучали доски, татары сели в четвертую или пятую лодку позади него, оттолкнулись и поплыли по направлению к пруду.
Но их действия обратили внимание казака-часового. Скшетуский в течение получаса не пошевельнулся и, только когда сменили стражу, стал подвигаться дальше.
Таким образом он достиг конца лодок. За последней опять начинался тростник, а дальше камыш. Добравшись до него, рыцарь, уставший, вспотевший, упал на колени и от всего сердца благодарил Бога.
Теперь он подвигался несколько смелее, пользуясь каждым порывом ветра, который наполнял шумом берега. Время от времени он оглядывался назад. Сторожевые огни, постепенно отдаляясь, слабо мерцали. Лес тростника становился все чернее, гуще, так как берега были более болотисты. Стража не могла стоять около реки, шум лагеря затихал. Какая-то нечеловеческая сила поддерживала рыцаря. Он прорывался через тростник, проваливался в болото, тонул, плыл и опять поднимался.
Он не решался еще выйти на берег, но чувствовал себя уже почти спасенным. Он сам не мог отдать себе отчета, долго ли он шел так, но когда оглянулся опять, то сторожевые огни показались ему точно светящимися вдали точками. Еще несколько сот шагов, — и они совершенно исчезли. Луна зашла, кругом была тишина. Но вот донесся шум более сильный и величественный, чем шум тростника. Скшетуский чуть не вскрикнул от радости: по обеим сторонам реки был лес.
Тогда он направился к берегу и вышел из тростника. Тут же за тростником начинался сосновый бор. До ноздрей его донесся запах смолы. Кое-где в черной глубине леса, точно серебро, сверкали папоротники.
Рыцарь во второй раз упал на колени, молился и целовал землю.
Он был спасен.
Потом он углубился в темную чащу леса, задавая самому себе вопрос: куда ему идти, куда его заведут эти леса, где король и войско?
Дорога еще не была кончена, она была нелегка и небезопасна, но, когда он подумал, что выбрался из Збаража, что пробрался через сторожевые посты, через неприятельские полчища численностью в несколько сот тысяч человек, ему показалось, что все опасности миновали, что дремучий бор вокруг — светлая дорога, которая доведет его прямо к королю.
И вот шел голодный, иззябший, мокрый, весь в грязи, запачканный собственной кровью, с радостью в сердце, с надеждой, что вскоре он вернется в Збараж иначе и приведет с собой великие силы.
"Вы уже не будете голодать и не останетесь без надежды на спасение, — думал он о друзьях в Збараже, — я приведу короля!"
И радовалось его рыцарское сердце предстоящему спасению князя, войска, Володыевского, Заглобы и всех героев, осажденных в збаражских окопах.
Лесные глубины открывались перед ним и скрыли его в своей тени.
Вечером в топоровской усадьбе в гостиной заперлись три человека и вели тайное совещание. На столе, освещенном свечами в канделябрах, были разложены топографические карты, возле них лежала высокая шляпа с черным пером, подзорная труба, шпага с рукояткой, украшенной перламутром, тут же кружевной платок и пара лосиных перчаток. За столом в высоком кресле сидел человек лет под сорок, довольно миниатюрный и худощавый, но крепко сложенный. Лицо у него было смуглое, желтоватое, усталое, глаза черные, на голове шведский парик с длинными локонами, спускавшимися на плечи. Редкие черные усы, зачесанные вверх, украшали его верхнюю губу, а нижняя вместе с подбородком выступала вперед, придавая лицу черты львиной отваги, гордости и упорства. Лицо это нельзя было назвать красивым, но оно было очень недюжинно. В нем странным образом сочеталась чувственность с некоторой мертвенностью и холодностью. Глаза были как угасшие, но легко было отгадать, что в минуты волнения, веселья или гнева в них вспыхивали молнии, которые не каждый смог бы вынести. Но в то же время в них проглядывала доброта и ласковость.
Черный костюм, состоящий из атласного кафтана и широкого кружевного воротника, из-под которого свешивалась на грудь золотая цепь, усиливал изысканность этой необыкновенной фигуры. Вообще, несмотря на грусть, разлитую в его лице, в нем было что-то величественное.
Это был сам король, Ян Казимир Ваза, только год тому назад вступивший на престол после брата Владислава.
Немного позади его, в полутени, сидел Иероним Радзейовский, человек низкого роста, толстый, румяный, с жирным и наглым лицом придворного, а напротив, за столом, находился третий сановник, который, опершись на локоть, рассматривал топографическую карту, порою взглядывая на короля.
Лицо его было не так величаво, как у короля, но зато необыкновенно красиво и умно. Глаза голубые, проницательные, цвет лица, несмотря на его годы, нежный; величественный польский костюм, по-шведски подстриженная борода и высокий хохол над лбом придавали его правильным, точно изваянным из мрамора чертам еще более сенаторской важности.
Это был Георгий Оссолинский, канцлер и римский князь, оратор и дипломат, возбуждавший удивление в западноевропейских придворных сферах, знаменитый противник Еремии Вишневецкого.
Благодаря недюжинным способностям, он обратил на себя внимание предшественников Яна Казимира и рано достиг высших ступеней в государстве. Теперь Оссолинский был кормчим государственного корабля, которому в данный момент угрожало крушение.
Но канцлер был как бы создан для такой важной роли. Трудолюбивый, выносливый, умный, дальновидный, он спокойно вел бы каждое государство, за исключением Речи Посполитой, к безопасной пристани, каждому другому государству обеспечил бы внутреннюю силу и продолжительное могущество… если бы был полновластным министром таких, например, монархов, как король французский или испанский.
Воспитанный за границей Оссолинский, несмотря на свой ум и долголетнюю практику, не мог привыкнуть к бессилию правительства Речи Посполитой и не научился считаться с этим в течение всей жизни, хотя это была скала, о которую разбились все его планы, намерения, усилия, хотя именно по этой причине он умер впоследствии с отчаянием в сердце.
Это был гениальный теоретик, который не умел быть гениальным практиком и который попал в заколдованный круг. Задавшись идеей, которая только в будущем должна была дать плоды, он стремился к ней с упорством фанатика, не замечая, что эта мысль, в теории спасительная, может, благодаря существующему положению вещей, вызвать в действительной жизни великие бедствия.
Желая укрепить правительство и государство, Оссолинский невольно вызвал волнения на Украине, не предусмотрев, что буря обратится не только против шляхты и магнатов, но и против коренных интересов самого государства.
Восстал Хмельницкий и нанес поражения под Желтыми Водами, Корсунью и Пилавцами. В самом начале восстания тот же Хмельницкий вступил в союз с крымским ханом.
Удар следовал за ударом; оставалась только война и война. Казаков прежде всего следовало усмирить, чтобы в будущем воспользоваться ими, а между тем канцлер, погруженный в свою идею, все еще вел переговоры, медлил и верил — даже Хмельницкому!
Порядок вещей разбил его теорию. С каждым днем выяснялось все больше, что последствия усилий канцлера прямо противоположны ожидаемым результатам, что наконец красноречиво доказала осада Збаража.
Канцлер падал под бременем огорчений и всеобщей ненависти.
И вот теперь он поступал так, как поступают люди в дни неудач и бедствий, вера которых в себя сильнее всего, — он искал виновных.
Виновна была вся Речь Посполитая и все сословия, ее прошлое и государственный строй; но кто из опасения, как бы камень, лежащий на склоне горы, не рухнул в пропасть, хочет вкатить его наверх, но не рассчитает своих сил, тот ускорит только его падение. Канцлер поступил еще безрассуднее, ибо призвал на помощь страшный казацкий поток, не замечая, что его течение может подмыть и вырвать почву, на которой покоится скала.
И вот, когда Оссолинский искал виновных, на него самого были обращены взоры всех, как на виновника войны, поражений и бедствий.
Но король еще верил в него и особенно сильно потому, что общественное мнение обвиняло его самого наравне с канцлером.
И вот они сидели в Топорове, озабоченные и грустные, не зная, что делать, ибо у короля было всего лишь двадцать пять тысяч войска. Гонцы были разосланы слишком поздно, и только часть ополчения собралась под знамена. Кто был причиной этого промедления и не было ли оно одной из ошибок упрямой политики канцлера, — это осталось тайной; но достаточно того, что в эту минуту оба они чувствовали себя бессильными перед могуществом Хмельницкого.
Но что еще важнее: они даже не имели точных сведений о нем. В королевском лагере до сих пор не знали, находится ли с Хмельницким хан со всеми силами, или к нему примкнул только Тугай-бей с отрядом в несколько тысяч человек. Это был вопрос жизни и смерти. В крайнем случае король мог бы попытать счастья и сразиться с Хмельницким, хотя в распоряжении восставшего гетмана была армия, в десять раз превышавшая численностью королевское войско. Авторитет короля много значил в глазах казаков, быть может, даже больше, чем отряды ополчения, состоявшие из недисциплинированных и не подготовленных к войне шляхтичей, — но если к Хмельницкому примкнул хан, то мериться с такой армией было немыслимо.
Между тем об этом ходили самые противоречивые слухи, но никто ничего не знал наверно. Дальновидный гетман сосредоточил свою армию на небольшом пространстве и не посылал далеко ни казаков, ни татар, чтобы король не мог захватить кого-нибудь в плен и получить необходимые сведения. Мятежный гетман хотел запереть частью своего войска уже умирающий Збараж и затем со всей своей главной армией и всеми татарскими полчищами врасплох напасть на короля, окружить его вместе с войсками и выдать хану.
И вот теперь не без причины лицо короля было пасмурно, ибо для монарха нет большей горечи, как сознание собственного бессилия. Ян Казимир прислонился к спинке кресла, опустил руку на стол и сказал, указывая на карту:
— Все это ни к чему. Достаньте мне сведения!
— Я ничего большего и не желаю, — ответил Оссолинский.
— Вернулись ли разъезды?
— Вернулись, но ничего не привезли.
— Ни одного пленного?
— Захватили только окрестных крестьян, которые ничего не знают.
— А пан Пэлка вернулся? Ведь это знаменитый разведчик!
— Ваше величество, — проговорил с кресла староста ломжинский, — пан Пэлка не вернулся и не вернется — он погиб.
Настало минутное молчание. Король остановил сумрачный взгляд на горящих свечах и стал барабанить пальцами по столу.
— Значит, вы ничего не можете мне посоветовать? — сказал он наконец.
— Ждать! — торжественно ответил канцлер. Чело Яна Казимира покрылось морщинами.
— Ждать! — повторил он. — А тем временем Вишневецкий с войском погибнет под Збаражем…
— Еще некоторое время они продержатся, — небрежно заметил Радзейовский.
— Молчите, мосци-староста, если не можете сказать ничего хорошего!
— В том-то и дело, ваше величество, что могу!
— Что же?
— Послать кого-нибудь под Збараж, будто бы для переговоров с Хмельницким. Посол убедится, там ли хан, и, вернувшись, сообщит нам о положении дел.
— Это невозможно, — сказал король. — Теперь, когда мы объявили Хмельницкого бунтовщиком и назначили награду за его голову, а запорожскую булаву отдали Забускому, нам не подобает вступать в переговоры с Хмельницким.
— В таком случае послать послов к хану, — ответил староста.
Король вопросительно взглянул на канцлера, который поднял на него свои голубые, строгие глаза, и после минутного размышления сказал:
— Совет-то хорош, но Хмельницкий наверняка задержит посла и все это ни к чему не приведет.
Ян Казимир махнул рукой.
— Я вижу, — медленно промолвил он, — что у вас нет никакого выхода, а потому скажу тот, который вижу я. Я прикажу трубить в поход и пойду со всем войском под Збараж. Да будет воля Божья! Там мы узнаем, есть ли хан или его нет.
Канцлер знал неудержимую отвагу короля и не сомневался, что он готов это сделать. С другой стороны, он знал, что если король что-нибудь решит, то никакие уговоры не помогут. А потому Оссолинский сразу не стал противиться, даже одобрил мысль, но советовал не спешить, говорил, что это можно сделать завтра или послезавтра, а между тем могут прийти благоприятные вести. Каждый лишний день будет усиливать замешательство черни, истомленной поражениями под Збаражем и тревожимой вестями о приближении короля. Мятеж может растаять в лучах королевского величия, как снег от лучей солнца, но на это надо время. В руках короля спасение всей Речи Посполитой, и потому он не должен подвергать себя опасности, тем более что в случае несчастья збаражские войска неминуемо погибнут.
— Делайте, что хотите, лишь бы у меня завтра были сведения.
И опять воцарилось молчание. За окном стояла огромная золотистая луна, но в комнате потемнело, так тускло горели свечи.
— Который час? — спросил король.
— Скоро полночь, — ответил Радзейовский.
— Я не буду спать эту ночь. Объеду лагерь, и вы поедете со мной. Где Убальд и Арпишевский?
— В лагере. Я пойду сказать, чтобы подали лошадей, — сказал староста.
И он приблизился к дверям; вдруг в сенях послышалось какое-то движение, оживленный разговор, отголоски торопливых шагов, наконец, двери раскрылись настежь, и в комнату, запыхавшись, вошел Тизенгауз, приближенный короля.
— Ваше величество, — воскликнул он, — прибыл офицер из Збаража. Король вскочил с кресла, канцлер тоже, и у обоих вырвался возглас:
— Не может быть!
— Точно так! Он стоит в сенях!
— Давайте его сюда! — воскликнул король, хлопнув в ладоши. — Ради бога, давайте его сюда!
Тизенгауз исчез в дверях, и через минуту вместо него на пороге появилась какая-то высокая незнакомая фигура.
— Ближе, мосци-пане, — сказал король, — ближе! Мы рады тебя видеть!
Офицер подошел к самому столу, и при виде его король, канцлер и староста ломжинский отступили в изумлении. Перед ними стоял какой-то страшный человек, чуть не призрак; изодранная одежда еле закрывала его исхудалое тело, лицо было посиневшее, запачканное кровью и грязью, глаза горели лихорадочным блеском, черная всклоченная борода спускалась на грудь; трупный запах шел от него, а ноги так дрожали, что он должен был опереться на стол.
Король и оба вельможи смотрели на прибывшего широко раскрытыми глазами. В эту минуту распахнулись двери, и в залу вошло множество сановников — военных и гражданских: генералы Убальд, Арцишевский, литовский подканцлер Сапега и другие. Все стали за королем и с удивлением смотрели на офицера. Король спросил:
— Кто ты?
Несчастный раскрыл рот, хотел говорить, но судорога свела челюсти, подбородок задрожал, и он с трудом прошептал:
— Из… Збаража.
— Дайте ему вина, — раздался чей-то голос.
В одно мгновение ему подали кубок вина, который прибывший выпил с усилием. Между тем канцлер скинул с себя плащ и покрыл им офицера.
— Теперь можешь говорить? — спустя некоторое время спросил король.
— Могу, — уже более твердым голосом ответил рыцарь.
— Кто ты?
— Ян Скшетуский… гусарский поручик.
— На чьей службе?
— Воеводы русского. По зале пронесся шепот.
— Что слышно у вас? Что слышно? — лихорадочно спрашивал король.
— Нищета… голод… могила… Король закрыл глаза.
— Боже! Боже! — проговорил он тихим голосом. И, помолчав, спросил: — Долго ли еще можете продержаться?
— Пороху нет. Неприятель…
— Много его?
— Хмельницкий… Хан со всеми ордами.
— Хан там?
— Да.
Настало глухое молчание. Присутствующие переглядывались, но неуверенность отразилась на всех лицах.
— Как же вы могли выдержать? — спросил канцлер с сомнением в голосе.
При этих словах Скшетуский поднял голову, точно новая сила влилась в него, и ответил неожиданно сильным голосом:
— Двадцать штурмов отбито, шестнадцать битв в открытом поле выиграно и семьдесят пять вылазок.
И снова настало глухое молчание.
Вдруг король выпрямился, встряхнул париком, как лев гривой, на желтоватое лицо выступил румянец, глаза загорелись огнем.
— Клянусь Богом, — крикнул он, — довольно с меня этих советов, этого бездействия, этого выжидания! Есть хан или нет его, пришло ли ополчение или не пришло — довольно! Мы сегодня двинемся под Збараж.
— Под Збараж! Под Збараж! — повторило несколько сильных голосов.
Лицо прибывшего просияло, как заря.
— Ваше величество, — проговорил он — с вами жить и умереть!
При этих словах благородное сердце короля растаяло как воск, и он, не обращая внимания на отвратительный вид рыцаря, обнял его и сказал:
— Ты мне милее, чем иные в шелках и бархате. Клянусь Богоматерью, менее достойных награждают староствами. Знай же, что то, что ты совершил, не останется без награды. Не возражай, я — твой должник!
И другие стали повторять вслед за королем:
— Не было еще более великого рыцаря, чем он!
— Он и между збаражскими первый!
— Ты стяжал бессмертную славу!
— Как же вы пробрались через станы казаков и татар?..
— Я скрывался в болотах, в тростниках, шел через леса, блуждал… не ел…
— Дайте ему есть! — крикнул король.
— Есть! — повторили другие.
— Одеть его!
— Завтра тебе дадут коня и одежду, — снова сказал король. — У тебя ни в чем не будет недостатка!
Все по примеру короля рассыпались в похвалах перед рыцарем. Его опять стали забрасывать вопросами, на которые он отвечал с величайшим трудом, так как им все больше овладевала слабость. Скшетуский был уже почти без сознания. Через несколько минут ему принесли пищу. Вскоре вошел ксендз Цецишовский, королевский проповедник.
Сановники с почтением расступались перед ним, ибо это был очень ученый ксендз, пользовавшийся всеобщим уважением, и его слово значило для короля больше, чем слово канцлера, а с амвона он иногда говорил такие вещи, которые и на сейме не всякий осмелился бы затронуть.
Его тотчас же окружили и стали рассказывать, что пришел офицер из Збаража, что там князь Вишневецкий, несмотря на голод, холод и лишения, громит еще хана и Хмельницкого, который за весь истекший год не потерял столько людей, сколько в последние месяцы под Збаражем, наконец, что король хочет двинуться на выручку, хотя бы там пришлось погибнуть со всеми войсками.
Ксендз слушал молча, шевеля губами и поглядывая на измученного рыцаря, который ел в это время, так как король приказал ему не обращать внимания на свое присутствие и сам еще наблюдал за ним и чокался с ним маленькой серебряной чаркой.
— А как зовут этого офицера? — спросил наконец ксендз.
— Скшетуский.
— Ян?
— Точно так.
— Поручик князя-воеводы русского?
— Точно так.
Ксендз поднял вверх свое морщинистое лицо и стал молиться, а потом сказал.
— Восславим имя Господне, ибо неисповедимы пути его, коими он ведет человека к счастью и покою. Аминь. Я знаю этого офицера.
Скшетуский расслышал это и невольно повернулся к ксендзу, но его лицо, фигура и голос были ему совершенно незнакомы.
— Значит, вы, один из всего войска, решились пробраться через неприятельский лагерь? — спросил его ксендз.
— До меня отправился один благородный рыцарь, но погиб, — ответил Скшетуский.
— Тем больше ваша заслуга, что вы потом отважились идти. Судя по вашему виду, это должна была быть страшная дорога. Бог воззрел на вашу жертву и привел вас сюда.
Вдруг ксендз обратился к Яну Казимиру.
— Ваше величество, — сказал он, — значит, ваше неизменное решение идти на помощь к князю-воеводе русскому?
— Молитвам вашим, отче, поручаю отчизну, войско и себя, ибо знаю, что это страшное предприятие, но я не могу допустить; чтобы князь-воевода погиб в этих несчастных окопах с такими доблестными рыцарями, как этот, что теперь перед нами… — сказал король.
— Бог даст победу! — воскликнули присутствующие. Ксендз поднял руки вверх, и в зале воцарилась тишина.
— Benedicto vos, in nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti! [79]
— Amen! [80] — сказал король.
— Amen! — повторили все присутствующее.
Спокойствие разлилось по озабоченному до сих пор лицу Яна Казимира, и только глаза его горели необычным огнем. Между присутствующими начался тихий разговор о предстоящем походе, ибо многие еще сомневались в том, может ли король двинуться немедленно; он же взял со стола шпагу и сделал знак Тизенгаузу прицепить ее.
— Когда ваше величество намерены отправиться? — спросил канцлер.
— Бог дал ясную ночь, — ответил король, — и наши лошади не утомятся. Мосци-стражник обозный, — добавил он, обращаясь к одному из сановников, — велите протрубить "в поход".
Стражник тотчас вышел из залы. Канцлер Оссолинский тихо заметил, что не все готовы и что обоз не может двинуться ночью.
— Кому обоз дороже отчизны и короля, тот пусть останется!
Зал понемногу пустел. Каждый спешил к своему отряду, чтобы "поставить его на ноги" и снарядить в поход. В зале остались только король, канцлер, ксендз и Скшетуский с Тизенгаузом.
— Ваше величество, — сказал ксендз, — все, что вы хотели узнать от этого офицера, вы уже узнали. Теперь надо дать ему отдохнуть, ибо он еле держится на ногах. Позвольте мне, ваше величество, взять его в мою квартиру, где он может переночевать.
— Хорошо, отче, — ответил король. — Это справедливо! Пусть Тизенгауз и еще кто-нибудь проводят его, сам он, верно, не дойдет. Ступай, ступай, рыцарь милый! Никто из нас не заслужил так отдыха, как ты. Но помни, что я — твой должник. Скорее я о себе забуду, чем о тебе!
Тизенгауз взял Скшетуского под руку, и они вышли. В сенях они встретились с одним из придворных, который взял под руку шатающегося рыцаря с другой стороны, впереди шел ксендз, а перед ним мальчик с фонарем. Но мальчик светил напрасно, так как ночь была светлая, тихая и теплая. Над Топоровом сияла луна, из лагеря доносился людской говор, скрип возов и отголоски труб, трубивших сигнал к походу. Вдали перед костелом, озаренным луной, виднелись уже группы солдат, конных и пеших. В деревне ржали лошади. Со скрипом возов смешивались звук цепей и громыхание орудий. Шум все усиливался.
— Они уже трогаются, — сказал ксендз.
— Под Збараж… на помощь… — прошептал Скшетуский.
И неизвестно, от радости, или от перенесенных лишений и трудов, или от всего вместе, но он так ослабел, что провожатые почти несли его на руках. Направляясь к дому ксендза, они вошли в толпу солдат, стоявших перед костелом. Здесь были полки Сапеги и пехота Арцишевского. Солдаты стояли группами, преграждая проход.
— Дорогу, дорогу! — воскликнул ксендз.
— А кто там ищет дороги?
— Офицер из Збаража.
— Привет ему! Привет! — восклицали многочисленные голоса.
Солдаты тотчас расступались; другие, наоборот, подходили ближе, чтобы видеть героя. И с изумлением смотрели на это изнуренное страшными трудами и лишениями лицо, озаренное бледным светом луны, и тихо перешептывались:
— Из Збаража… Из Збаража…
Ксендз с огромным трудом довел Скшетуского до дому. Там он велел вымыть рыцаря и уложить в постель, а сам вышел к войскам, которые уже отправлялись в поход. Скшетуский был почти без сознания, но благодаря горячке не мог тотчас уснуть. Рыцарь уже не сознавал, где он и что случилось. Он слышал только голоса людей, топот, скрип возов, мерные шаги пехоты, крики солдат, отголоски труб — и все это слилось в его ушах в один громадный шум…
— Войско идет, — пробормотал он про себя.
Тем временем шум этот все отдалялся, ослабевал, таял… и, наконец, глубокая тишина воцарилась в Топорове.
Тогда Скшетускому показалось, будто он вместе с ложем летит в какую-то бездонную пропасть…
Он спал несколько дней, но и после пробуждения его не оставляла горячка и он долго еще бредил. Говорил о Збараже, о князе, о старосте красноставском, разговаривал с Володыевским и Заглобой, кричал пану Лонгину Подбипенте: "Не туда!" и ни разу лишь не упомянул о княжне. Видно, та страшная сила, с помощью которой он запрятал в глубине души воспоминание о ней, не оставляла его даже в горячке. Между прочим, ему казалось, что он видит перед собой щекастую физиономию Жендзяна совсем такой, как он видел тогда, когда князь после битвы под Константиновом послал его преследовать бежавшего неприятеля, а Жендзян неожиданно появился на ночлеге. Скшетускому показалось, будто время остановилось в своем течении и что с той поры ничто не изменилось. Вот он опять под Хоморовом и спит в хате… Кривонос, разбитый под Константиновом, бежал к Хмельницкому… Жендзян приехал из Гущи и сидит над ним… Скшетускому хочется заговорить, хочется велеть Жендзяну оседлать лошадей, но он не может… Вдруг ему приходит в голову мысль, что он не под Хоморовом и что с тех пор был взят Бар… Здесь Скшетуский застывает от страшной боли, и его несчастная голова опять погружается во мрак. Теперь он уже ничего не знает, ничего не видит, но через несколько минут из этой тьмы, из этого хаоса выступает Збараж… осада. Значит, он уже не под Хоморовом.
Но ведь Жендзян сидит-таки над ним, наклоняется к нему. Сквозь отверстия в ставнях в комнату проникает полоска света и освещает лицо юноши, полное заботливости и сочувствия…
— Жендзян! — восклицает пан Скшетуский.
— О сударь! Вы меня узнали! — вскрикивает юноша и припадает к ногам своего пана. — Я думал, что вы уж никогда не проснетесь.
Настало минутное молчание; слышно было только всхлипывание слуги, который все еще обнимал ноги рыцаря.
— Где я? — спросил Скшетуский.
— В Топорове… Вы, сударь, пришли к королю из Збаража… Слава богу! Слава богу!
— А где король?
— Пошел с войсками спасать князя-воеводу.
Опять наступило минутное молчание. Слезы радости текли по лицу Жендзяна, который, немного успокоившись, проговорил:
— И как это я еще вижу вас…
Потом он встал, открыл ставни и окно.
Свежий утренний воздух проник в комнату, а с ним и дневной свет. С этим светом к Скшетускому вернулось сознание… Жендзян сел у его ног.
— Значит, я вышел из Збаража? — спросил рыцарь.
— Да, сударь… Никто не мог бы сделать того, что сделали вы, и благодаря вам король пошел на помощь.
— До меня пытался пан Подбипента, но погиб.
— О боже! Пан Подбипента погиб? Такой щедрый и благородный пан… У меня даже дух захватило. Неужели они могли сладить с таким страшным силачом?
— Они застрелили его из луков.
— А пан Володыевский и пан Заглоба?
— Они были здоровы, когда я выходил.
— Слава богу! Это ваши лучшие друзья… Впрочем, мне нельзя с вами разговаривать, пока вы слабы… ксендз запретил.
Жендзян умолк и некоторое время о чем-то усиленно думал. Задумчивость отразилась на его круглом лице. Через несколько минут он проговорил:
— Сударь!
— Чего тебе?
— А что будет с состоянием пана Подбипенты? Ведь, кажется, у него не счесть имений и всякого добра. Не завещал ли он что-нибудь своим друзьям, так как, мне известно, у него не было родных.
Скшетуский ничего не ответил, и Жендзян понял, что рыцарю не понравился его вопрос, и он перевел разговор на другое:
— Но слава богу, что пан Володыевский и пан Заглоба здоровы, я думал, что их схватили татары… Много мы вместе перенесли всяких невзгод… только ксендз запретил мне говорить… Эх, уж мне казалось, что я их никогда не увижу. Нас так прижала орда, что ничего нельзя было поделать.
— Так ты был вместе с паном Володыевским и с паном Заглобой? Мне они ничего об этом не говорили.
— Потому что они не знали, спасся я или погиб…
— А где же это орда вас так прижала?
— За Проскуровом, по дороге в Збараж, мы ездили далеко, за Ямполь… только ксендз Цецишовский не велел мне говорить.
В комнате воцарилась тишина.
— Да наградит вас Бог за вашу благожелательность и труды, — промолвил Скшетуский, — я уже знаю, зачем вы туда ездили. Был и я там до вас… но напрасно.
— Эх, если б не ксендз… А то он мне говорит: "Я должен ехать с королем под Збараж, ты же, говорит, береги своего пана и ничего не рассказывай ему, не то он помрет".
Скшетуский настолько потерял уже всякую надежду, что и эти слова Жендзяна не произвели на него никакого действия… Некоторое время он лежал неподвижно и наконец спросил:
— Как же ты очутился здесь, у ксендза Цецишовского и при войске?
— Каштелянша сандомирская пани Витовская послала меня из Замостья с извещением к пану каштеляну, что она приедет к нему в Топоров. Это храбрая пани и непременно хочет быть при войске, чтобы не разлучаться со своим мужем. Я приехал в Топоров за день до вашего прихода. Пани Витовская должна здесь скоро быть, но какой в этом будет толк, коли муж ее уехал уже вместе с королем.
— Не понимаю, как ты мог быть в Замостье, если вместе с паном Володыевским и паном Заглобой ездил за Ямполь. Почему же ты с ними не приехал в Збараж?
— Да видите ли, сударь, когда нас прижала орда, то не было никакого спасения. И вот они вдвоем решили хоть на время задержать татар, а я ускакал и прибыл в Замостье.
— Счастье, что они не погибли, — заметил Скшетуский, — но я был лучшего о тебе мнения. Разве пристало тебе оставлять их в таком отчаянном положении?
— Эх, сударь, будь мы одни, втроем, я не оставил бы их, у меня сердце разрывалось на части… Но нас было четверо… и потому они бросились на ордынцев, а мне велели… спасать… Если бы я был уверен, что радость не убьет вас… потому… мы за Ямполем были… нашли… да вот ксендз…
Скшетуский стал пристально смотреть на Жендзяна и моргать глазами, как человек, который пробуждается от сна. Вдруг в нем словно что-то оборвалось, он страшно побледнел, приподнялся и крикнул громовым голосом:
— Кто был с тобой?
— Сударь! Сударь! — восклицал Жендзян, пораженный переменой, происшедшей в лице рыцаря.
— Кто с тобой был? — кричал Скшетуский и, схватив Жендзяна за плечи, стал трясти его и сам трясся, как в лихорадке, и мял слугу в своих железных руках.
— Уж скажу! — крикнул Жендзян. — Пусть ксендз делает, что хочет: с нами была панна, а теперь она у пани Витовской.
Скшетуский онемел, закрыл глаза, и голова его упала на подушки.
— Помогите! — завопил Жендзян. — Наверно, он уже испустил дух. Что я наделал! Надо было молчать! О господи! Дорогой пан, скажите что-нибудь… О господи, недаром ксендз запретил мне рассказывать… Сударь! Сударь!
— Это ничего, — проговорил наконец Скшетуский. — Где она?
— Слава богу, что вы ожили… Успокойтесь… Княжна у пани Витовской… Они обе скоро сюда приедут… только не умирайте… Мы убежали в Замостье… и там местный ксендз поместил ее у супруги сандомирского каштеляна… для приличия… У меня было много хлопот, я всюду говорил солдатам, что она родственница князя Еремии, и потому все относились к ней с уважением. Я немало денег истратил.
Скшетуский опять лежал неподвижно, но глаза его были открыты, и лицо его было сосредоточено, — он, очевидно, молился. Закончив, он сел на постели и сказал:
— Дай мне платье и вели оседлать коня.
— А куда же вы хотите ехать?
— Давай скорее платье.
— Вы, верно, не знаете, что у нас теперь вдоволь всякого добра, король перед отъездом дал, и разные паны дали. В конюшне стоят три славные лошади… Будь у меня хоть одна такая… Но вам еще лучше полежать и отдохнуть, так как вы совсем слабы.
— Ничего, я могу сесть на коня. Ради бога, торопись!
— Я знаю, что ваше тело из железа. Пусть будет так. Только вы защитите меня от ксендза Цецишовского. Вот здесь лежит платье… Одевайтесь, а я скажу, чтобы вам дали винной похлебки.
Сказав это, Жендзян стал хлопотать насчет завтрака, а Скшетуский начал одеваться. Жендзян подал завтрак, рассказал рыцарю все сначала, как он встретил во Влодаве только что оправившегося после поединка с Володыевским Богуна, как узнал от него о местопребывании княжны и получил пернач. Как потом они с Володыевским и Заглобой отправились в Яр и, убив ведьму и Черемиса, увезли княжну и, наконец, какие опасности пришлось им испытать, когда они убегали от войск Бурлая.
— Пан Заглоба зарубил Бурлая, — заметил Скшетуский.
— Это храбрый муж, — ответил Жендзян. — Я еще такого не видывал; всегда так: один бывает храбр, другой — речист, третий — ловок, а у пана Заглобы все это есть. Но хуже всего пришлось нам в лесах за Проскуровом, когда на нас напали татары. Пан Володыевский и пан Заглоба остались, чтобы задержать погоню, я же поскакал с княжной в сторону, к Константинову, минуя Збараж; я думал, что татары, убив рыцарей, направятся за нами, в сторону Збаража. Уж и не знаю, как Бог в своем милосердии спас и пана Во-лодыевского, и пана Заглобу… Мне казалось, что их непременно изрубят. Тем временем мы с княжной бежали между войсками Хмельницкого, который шел со стороны Константинова, и Збаражем, куда двинулись татары.
— Они не пошли туда, потому что их разбил пан Кушель. Ну, говори скорее!
— Если бы я это знал. А ведь я не знал, и потому мы с княжной мчались между татарами и казаками, как в ущелье. К счастью, край был пустынный, мы нигде не встретили ни одного человека: ни в деревнях, ни в местечках, все бежали от татар, кто куда мог. Но у меня душа замирала от страха, как бы нас не захватили, что в конце концов и случилось.
— Как же так? — спросил Скшетуский.
— Да так. Я наткнулся на казацкий разъезд Донца, брата той Горпины, у которой была княжна. К счастью, он меня хорошо знал, так как видел вместе с Богуном. Я передал ему поклон от сестры, показал пернач Богуна и рассказал, что Богун послал меня за княжной и ждет за Влодавой. Донец был другом Богуна и знал, что его сестра сторожит княжну, и поверил. Я думал, что Донец отпустит и еще даст что-нибудь на дорогу, а он сказал: "Там собирается ополчение, и ты можешь попасть в руки ляхов, а потому останься со мной, поедем к Хмельницкому; в лагере панна будет в безопасности, так как сам Хмельницкий будет беречь ее для Богуна". Только он мне это сказал, я помертвел, — как ему ответить? Вот я и говорю, что Богун ждет ее и что под страхом смерти я должен сейчас ее увезти. А Донец говорит: "Так мы дадим знать Богуну, а ты не уезжай, потому что там ляхи". Мы с ним заспорили. Наконец он сказал: "Странно мне, что ты так боишься идти с нами, — уж не изменник ли ты?" И вот тогда я понял, что не остается ничего другого, как ночью убежать от него, потому что он стал меня подозревать. С меня сошло тогда семь потов. И вот я все подготовил к бегству, как вдруг ночью на казаков напал пан Пэлка.
— Пан Пэлка? — проговорил, сдерживая дыхание, Скшетуский.
— Да. Это был славный воин, он недавно пал в битве, царствие ему небесное. Не знаю, смог ли бы кто-нибудь так ловко производить разведку под самым носом неприятеля, как он, разве что пан Володыевский. Так вот пришел пан Пэлка, разбил весь отряд Донца, а его самого взял в плен и две недели тому назад посадил на кол. Так ему и надо. Но и с паном Пэлкой у меня было немало хлопот, этот человек ужасно любил женщин… Я боялся, как бы княжна, избегнув обиды от казаков, не испытала худшей от своих, и потому сказал ему, что это родственница нашего князя. А пан Пэлка, надо вам знать, как только вспоминал князя, то снимал шапку и каждый раз высказывал желание поступить к нему на службу. Узнав, что княжна — родственница князя, он стал относиться к ней с большим уважением и проводил нас до Замостья, а там ксендз Цецишовский (это очень благочестивый человек) взял нас под свою опеку и поместил княжну у сандомирской каштелянши, пани Витовской.
Скшетуский глубоко вздохнул, потом бросился на шею Жендзяну.
— Ты будешь мне другом, братом, а не слугой! — сказал он. — А теперь едем. Когда пани Витовская предполагает здесь быть?
— Через неделю после моего отъезда, — а прошло уж десять дней; вы были без памяти восемь дней.
— Едем, едем! — повторил Скшетуский. — Я не могу усидеть от радости.
Но лишь только он сказал это, как послышался лошадиный топот, и двор наполнился всадниками. В окно Скшетуский заметил прежде всего старого ксендза Цецишовского, а возле него исхудалые лица Заглобы, Володыевского, Кушеля и других знакомых в сопровождении княжеских драгун. Раздались веселые восклицания, и через минуту толпа офицеров с ксендзом во главе вошла в комнату.
— Мир заключен под Зборовом! Осада снята! — воскликнул священник.
Об этом Скшетуский догадался при виде збаражских товарищей. Его по очереди обнимали то Заглоба, то Володыевский.
— Нам сказали, что ты жив, — кричал Заглоба, — но тем большая для нас радость, что мы видим тебя здоровым! Мы нарочно приехали сюда за тобой… Ян, ты даже подумать не можешь, какую стяжал славу и какая тебя ждет награда…
— Король наградил, — промолвил ксендз, — но король королей дал большую награду.
— Я уж знаю, — ответил Скшетуский. — Да наградит вас Бог! Жендзян мне все рассказал.
— И ты не задохнулся от радости? Тем лучше. Vivat Скшетуский, vivat княжна! — кричал Заглоба. — Ян, мы не проронили о ней ни слова, так как не знали, жива ли она. Жендзян ловко удрал. У, хитрая лиса! Слушай, Ян, князь ждет вас обоих. Ого! Мы ездили за ней под самый Ягорлык. Я убил это адское чудище, которое стерегло ее. От вас чуть не убежало ваших двенадцать сыновей, но теперь они не уйдут… Мосци-панове, теперь у меня будут внуки! Жендзян, говори, много ли тебе встретилось препятствий? Представь себе, мы вдвоем с паном Володыевским всю орду остановили! Я первый бросился на весь чамбул. Они прятались от нас в овраги, но ничто не помогло! Пан Михал тоже хорошо сражался… Где же моя дочурка? Дайте мне мою дочурку!
— Да пошлет Бог тебе счастье, Ян! — проговорил Володыевский, опять обнимая Скшетуского.
— Да наградит вас Бог за все, что вы для меня сделали! — У меня слов не хватает! Жизни, крови за это мало! — ответил Скшетуский.
— Дело не в этом! — воскликнул Заглоба. — Мир заключен! Плохой мир, мосци-панове, но делать нечего! Хорошо, что мы ушли из этого проклятого Збаража. Теперь будет спокойствие, мосци-панове. Это ваша работа и моя, если бы Бурлай жил до сих пор, то переговоры не привели бы ни к чему. Поедем на свадьбу! Ян, вперед! Будь молодцом! Ты даже не догадываешься, какой подарок приготовил для тебя князь. Я тебе потом скажу, а теперь где моя дочка, черт возьми! Давайте мне мою дочку! Богун уж не увезет ее, сначала ему придется веревки разорвать! Где моя дочурка?
— Я на коня садился, чтоб ехать ей навстречу, — сказал Скшетуский, — едем, едем, не то голову потеряю!
— Гайда, мосци-панове! Едем вместе с ним. Времени не терять!
— Пани Витовская, должно быть, недалеко, — заметил ксендз.
— Гайда! — воскликнул Володыевский.
Но Скшетуский был уже на дворе и так легко вскочил на коня, точно он давно выздоровел. Жендзян ехал возле него, так как предпочитал не оставаться наедине с ксендзом. Пан Михал и Заглоба присоединились к ним и понеслись во весь опор во главе толпы шляхтичей и драгун в красных колетах, подобно красным лепесткам мака, которые ветер несет по полю.
— Гайда! — кричал Заглоба, пришпоривая коня.
И так мчались они несколько верст и наконец на повороте дороги увидели перед собой ряд возов и колясок, окруженных отрядом в несколько десятков человек. Некоторые из них, увидев вооруженных людей, тотчас подъехали к рыцарям и спросили, кто они такие.
— Свои! Из королевского войска! — крикнул Заглоба. — А кто едет?
— Каштелянша сандомирская! — послышалось в ответ.
Скшетуского охватило такое волнение, что он, сам не зная, что делает, слез с лошади и, шатаясь, стал на краю дороги. Он снял шапку и от счастья дрожал всем телом. Володыевский тотчас соскочил с коня и поддержал ослабевшего друга.
За ними все стали на краю дороги с обнаженными головами, а тем временем приблизились коляски, возы и начали проходить мимо. С каштеляншей сандомирской ехало много разных дам, которые с удивлением смотрели на рыцарей, не понимая, что значит появление их на дороге. Наконец в середине кортежа показалась карета, более нарядная, чем другие; глаза рыцарей сквозь открытые оконца увидели величественное лицо седой дамы, а рядом с ним нежное и прекрасное лицо княжны Курцевич.
— Дочурка! — заорал Заглоба, бросившись к карете. — Дочурка! Скшетуский с нами!.. Дочурка!..
В кортеже раздались крики: "Стой! Стой!" — произошло какое-то замешательство. Кушель и Володыевский между тем вели Скшетуского под руки к карете: он ослабел совершенно и повис у них на руках… Голова упала на грудь, идти он не мог и у самой кареты упал на колени…
Но тотчас нежные и сильные руки княжны Курцевич поддержали ослабевшую голову истощенного рыцаря. А Заглоба, видя изумление пани Ви-товской, воскликнул:
— Это Скшетуский! Збаражский герой! Он прорвался сквозь лагерь неприятеля, он спас войско, князя и всю Речь Посполитую. Да благословит их Бог! Да здравствуют!
— Да здравствуют! Vivant! Vivant! — кричала шляхта.
— Да здравствуют! — повторили княжеские драгуны хором, и эхо раскатилось по топоровским полям…
— В Тарнополь! К князю! На свадьбу! — кричал Заглоба. — Ну, дочурка, кончились твои бедствия!.. А Богуну — казнь!
Ксендз Цецишовский поднял глаза к небу, а губы его повторяли чудесные слова вдохновенного проповедника:
— "Посев был в слезах, жатва — в веселии".
Скшетуского посадили в карету рядом с княжной, и кортеж тронулся дальше. День был дивный, погожий, дубравы и поля купались в солнечном свете. Низом на полях и выше, над полями, и еще выше, в воздухе, носились серебряные нити паутины, которые в этих местах позднею осенью сплошь покрывают поля, точно снегом. И великий покой был вокруг — лишь лошади фыркали весело.
— Пан Михал, — говорил Заглоба, дотронувшись стременем до стремени Володыевского, — что-то опять схватило меня за горло и держит, как тогда, когда пан Подбипента — царствие ему небесное! — выходил из Збаража. Но когда я подумаю, что эти двое наконец нашли друг друга, у меня так легко на сердце, точно я залпом выпил кварту крепкого вина. Если тебе не выйдет случай жениться, то мы на старости лет будем за их детьми ходить. Каждому в жизни — свое, пан Михал, а мы двое созданы для войны, а не для женитьбы.
Маленький рыцарь ничего не ответил и только быстрее зашевелил усиками.
Они ехали в Топоров, а оттуда в Тарнополь, где должны были встретиться с князем Еремией и вместе с его полками ехать в Львов, на свадьбу. По дороге пан Заглоба рассказывал пани Витовской, что произошло за последнее время. И она узнала, что король после небывало кровопролитной битвы под Зборовом, оставшейся неразыгранной, заключил договор с ханом, не вполне благоприятный, но обеспечивающий хоть на некоторое время спокойствие Речи Посполитой. Хмельницкий в силу этого договора оставался и впредь гетманом и имел право набрать себе сорок тысяч регулярного войска, — а за эту уступку он присягнул в верности королю и сословиям.
— Уж это вернее верного, — говорил Заглоба, — что мы снова будем воевать с Хмельницким, но если так, то нашего князя булава не минует, иначе…
— Да скажите же, ваць-пане, Скшетускому — самое главное, — сказал, подъехав, маленький рыцарь.
— Правда! — сказал Заглоба. — Я с этого хотел начать, да только не привелось. Знаешь, Ян, что случилось после того, как ты ушел из Збаража: Богун в плену у князя.
Скшетуский и княжна так изумились, услышав это известие, что не могли сказать ни слова. Она лишь всплеснула руками… Настала минута молчания. Наконец Скшетуский спросил:
— Как же это случилось?
— В этом перст Божий, — ответил Заглоба, — перст Божий, и кончено! Договор уже был подписан, мы выходили уже из нашего зачумленного Збаража, князь с конницей шел на левом фланге, чтобы не допустить нападения орды на войско, — они ведь часто нарушают договоры… Вдруг какая-то шайка человек в триста всадников бросились на конницу князя.
— Один Богун мог затеять такое дело! — воскликнул Скшетуский.
— Это он и был! Да только не казакам нападать на збаражских солдат. Пан Михал мигом окружил их и вырубил до одного человека, а Богун, которого он дважды ранил, попал в плен. Не везет ему с паном Михалом, он сам уже мог в этом убедиться, так как трижды пробовал с ним биться! Но он ничего другого, кроме смерти, не искал…
— Потом выяснилось, — прибавил пан Володыевский, — что Богун во что бы то ни стало хотел поспеть из-под Валадынки в Збараж, но так как это путь немалый, то он не успел, а когда узнал, что мир заключен, — он обезумел от бешенства и уже ни на что не обращал внимания.
— Разящий мечом от меча и погибнет, такова уж превратность судьбы! — сказал Заглоба. — Этот казак — безумец, и безумие его тем страшнее, что оно от отчаяния! Ну и шум же поднялся из-за него среди наших и среди того сброда! Мы думали, что дело опять до войны дойдет, князь первый крикнул, что они нарушили договор. Хмельницкий хотел было спасти Богуна, но хан взъярился: "Он опозорил мое слово и мою клятву!" И стал грозить ему войной, а к нашему князю прислал посла с заявлением, что Богун действовал на свой страх, как простой разбойник, и просил, чтобы князь не придавал всему этому значения, а с Богуном поступил, как с простым разбойником. Говорят, хан был заинтересован и в том, чтобы татары могли спокойно отвезти ясырь, которого они набрали столько, что в Стамбуле мужики будут продаваться за бесценок.
— Что же князь сделал с Богуном? — тревожно спросил Скшетуский.
— Велел было посадить его на кол, но потом раздумал и говорит: "Я дарю его Скшетускому, пусть делает с ним, что хочет!" Теперь казачина сидит в тарнопольском подземелье; цирюльник ему голову лечит. Боже мой, сколько раз уж он должен был дух испустить! Ни одному волку псы так не разодрали шкуру, как мы ему! Один пан Михал три раза искусал его. Да он крепко сшит, и, правду говоря, он человек несчастный. Суди его Бог! Нет у меня злобы к нему, хоть он и не давал мне покоя! А напрасно: я пил с ним, дружил, как с равным, пока он на тебя, дочурка, не поднял руку… Ведь мог же я прирезать его в Розлогах… Да я уж давно знаю, что нет на свете благодарности и редко кто добром за добро платит. Бог с ним!
И пан Заглоба стал качать головой.
— А что ты с ним сделаешь, Ян? — спросил он. — Солдаты говорят, что ты его крепостным сделаешь, потому что он мужик здоровый, но мне не хочется верить, что ты так поступишь.
— Конечно нет! — ответил Скшетуский! — Это человек полный рыцарского духа, только несчастный, и я не оскорблю его холопской работой.
— Да простит ему все Господь! — сказала княжна.
— Аминь! — прибавил Заглоба. — Он молит смерть взять его! И, наверное, нашел бы смерть, если бы не опоздал под Збараж.
Все замолчали, раздумывая над странными превратностями судьбы. Вдали показалась Грабова, где они остановились на привал. Они застали там массу солдат, возвращавшихся из Зборова. Приехал и пан Витовский, каштелян сандомирский, который шел с полком навстречу жене, и пан староста красноставский, пан Пшиемский, и масса шляхты из ополчения, которая по этой дороге возвращалась домой. Усадьба в Грабовой была сожжена, как и все другие строения, но так как день был прекрасный, тихий и теплый, то все расположились в роще под открытым небом. Привезен был большой запас вин и съестного, и челядь сейчас же принялась за приготовления к ужину. Каштелян сандомирский велел разбить шатры для дам и сановников, и получился точно настоящий лагерь. Рыцари толпились перед шатрами, чтобы поглядеть на Скшетуского и на княжну. Другие разговаривали о только что законченной войне; те, что были не под Збаражем, а только под Зборовом, расспрашивали княжеских солдат о подробностях осады, — и было шумно и весело, особенно потому, что Бог послал такую чудную погоду.
Среди шляхты первую роль играл пан Заглоба, который в тысячный раз рассказывал про убийство Бурлая, а среди челяди, приготовлявшей ужин, — Жендзян. Пронырливый слуга все же выбрал удобную минуту и, отозвав Скшетуского в сторону, смиренно упал к его ногам.
— Сударь, — сказал он, — я хочу просить у вас великой милости!
— Мне трудно отказать тебе в чем-нибудь, — ответил пан Скшетуский, — благодаря тебе все случилось так, что лучше и быть не может.
— Я уж давно думаю, — ответил слуга, — что ваша милость меня чем-нибудь наградит!
— Говори, чего ты хочешь?
Веснушчатое лицо Жендзяна потемнело, в глазах загорелись огоньки ненависти и упорства.
— Я только одной милости прошу, и больше ничего не хочу, — сказал он, — подарите мне, ваша милость, Богуна.
— Богуна? — спросил с удивлением Скшетуский. — Что ты хочешь с ним сделать?
— Уж я сударь, подумаю о том, чтобы и мое не пропало, чтобы ему отплатить сторицей за мой Чигиринский позор. Я знаю, что ваша милость наверняка казнить его велит, так позвольте же мне первому ему отплатить.
Скшетуский сдвинул брови.
— Этого не будет! — сказал он решительно.
— Боже мой! Уж лучше бы мне погибнуть! — скорбно воскликнул Жендзян. — Неужели затем я жил, чтоб позор ко мне прилип…
— Проси, чего хочешь, — сказал Скшетуский, — я ни в чем тебе не откажу, но этому не бывать. Загляни внутрь себя, спроси духовных отцов, не грешнее ли сдержать такой обет, чем оставить его. К карающей деснице Господней не прилагай своей руки, чтобы она и тебя не поразила. Стыдись, Жендзян: этот человек и так у Бога смерти просит, к тому же он ранен и в плену. Зачем же тебе быть его палачом? Неужто ты опозоришь связанного, добьешь раненого? Разве ты татарин или казак? Пока я жив, не допущу этого, и ты о том не напоминай!
В голосе пана Яна было столько силы и воли, что слуга сразу потерял всякую надежду и только сказал плаксивым голосом:
— Будь он здоров, он бы и с двумя такими, как я, справился, но раз он болен, то мстить ему не годится, но когда же я отплачу ему за свою обиду?
— Месть ты оставь Богу! — сказал Скшетуский,
Слуга открыл рот, чтобы сказать еще что-то, о чем-то спросить, но пан Ян повернулся и пошел к шатрам, перед которыми собралось много народу. Посредине сидела пани Витовская, рядом с ней княжна, а вокруг рыцари. Перед ними — пан Заглоба, без шапки, рассказывал тем, что были только под Зборовом, об осаде Збаража. Все слушали его затаив дыхание, лица горели от волнения, и те, что не были там, с грустью сожалели об этом. Пан Ян сел около княжны и, взяв ее руку, прижал к губам, и они, прижавшись друг к другу, молча сидели.
Солнце заходило, и понемногу занимался вечер. Скшетуский тоже заслушался, точно слышал что-то новое. Пан Заглоба вытирал лысину, и голос его гремел все сильнее. Под действием воспоминаний или воображения у рыцарей как перед глазами вставали эти кровавые дни: они видели окопы, окруженные точно морем, видели бешеные штурмы; слышали крики и вой, гром пушек и самопалов, видели князя в серебряных латах на валах — среди града пуль… Потом нищету, голод и те багровые ночи, когда смерть, как зловещая птица, кружила над окопами… уход пана Подбипенты, Скшетуского… И все слушали, то поднимая глаза к небу, то хватаясь за рукояти сабель, — а пан Заглоба закончил так:
— Теперь там одна могила, один огромный курган, и если не лежит под ним слава Речи Посполитой, и цвет рыцарства, и князь-воевода, и я, и все мы, которых сами казаки называют збаражскими львами, то это сделал он.
И пан Заглоба указал на Скшетуского.
— Клянусь, так оно и есть! — воскликнул Марк Собесский и с ним пан Пшиемский.
— Слава ему! Честь! Благодарность! — раздались сильные голоса рыцарей. — Vivat Скшетуский. Vivat молодая пара! Да здравствует герой! — кричали все громче.
Всех присутствовавших охватил энтузиазм. Одни бежали за бокалами, другие бросали вверх шапки; солдаты стучали саблями, и вскоре все слилось в один обший крик:
— Слава! Слава! Да здравствует! Да здравствует!
Скшетуский, как истинный рыцарь-христианин, покорно опустил голову, но княжна встала, встряхнула косами, на лице ее вспыхнул румянец, а в глазах загорелась гордость, — этот рыцарь должен был стать ее мужем, а слава мужа падает на жену, как свет солнца на землю.
Поздней уже ночью все разъехались в разные стороны. Чета Витовских, пан Пшиемский и староста красноставский двинулись с полками в Топоров, а Скшетуский с княжной и полком Володыевского — в Тарнополь. Ночь была светлая, как день. На небе сияли рои звезд. Взошла луна и осветила покрытые паутиной поля. Солдаты запели. С лугов поднялась белая мгла, и вся местность превратилась как бы в сплошное огромное озеро, освещенное луной.
В такую же точно ночь Скшетуский недавно выходил из Збаража, в такую ночь теперь он чувствовал, как бьется сердце княжны Курцевич рядом с ним.
В полном составе (лат.).
Фактически (лат.).
Бернардинцы — члены католического монашеского ордена.
Офицер, "товарищ", латного отряда не мог быть отдан под команду даже генерала иностранных войск, и, наоборот, часто генерал попадал под команду "товарища". Чтобы избежать этого, офицеры и генералы иностранных войск старались одновременно числиться в рядах "товарищей" польских войск. Таким "товарищем" и был пан Володыевский.
Давшему согласие не содеется дурного (лат.).
Вроде бы (лат.).
Слава Тебе, Господи!
Темный (лат.).
Сколь же он отличается от того. Каким был (лат.).
Подобный Моисею, спаситель, избавитель, освободитель народа из рабства ляшского, в добрый знак названный Богданом (лат.).
Наиславнейший государь (лат.).
Моя вина (лат.).
Сказка, рассказанная глухому тирану (лат.).
Эпиталаму (лат.).
Под открытым небом (лат.).
Победитель (лат.).
Слова правды (лат.).
Не нам, не нам, но имени твоему. Господи (лат.).
"Вечный покой даруй ему, Господи!" (лат.).
"Душа его" (лат.). — Последние слова, произносимые над гробом.
Благословляю вас во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! (лат.).
Аминь (лат.).