23598.fb2
- Считаешь? - тяжело дыша, осведомился он.
- Да, - успокоил я его, хотя для отвода глаз только шевелил губами.
- Давай, давай, - подхлестывал Гиндин.
Кожаный мяч то взлетал в голубизну, то, как приклеенный, прилипал к Левкиному носку; я стоял неподвижно, шептал про себя бессмысленные цифры и гадал, врет он про маму-армянку и папу Николая Анатольевича или не врет; наверное, все-таки врет; я думал не о том, побьет он свой рекорд или не побьет, а об этом сером, вытоптанном, как наша прежняя жизнь, пустыре, на котором по роковой случайности сошлись Рыбацкая улица в моей далекой, никому не известной Йонаве и улица Пяти Углов в Левкином брызжущем фонтанами Ленинграде; мысли, как мыши-полев-ки, сновали по пустынному, заросшему бурьяном полю, и мне почему-то становилось жалко самого себя и Левки, и Анны Хариной, и Розалии Соломоновны, и моей мамы, и эта жалость дегтем чернила голубое небо, сжимала сердце, превращая его в крохотный, подпрыгивающий в груди мячик, и, вопреки всему, не столько отчуждала меня от Гиндина, сколько печально сближала с ним.
- Спроси у Левки, - каждый день напоминала мне мама. Она по-прежнему была убеждена, что все евреи должны быть заодно, и я не спешил ее разочаровывать и подрывать веру во всесилие еврейского единства.
Меня самого заботило, написала ли Розалия Соломоновна письмо в Москву или еще до сих пор пишет. Раз обещала, то обязательно напишет. Напишет и пошлет. Я мог ждать, а вот мама больше не могла. Ей хотелось, чтобы письмо поскорей прочли в Москве и прислали ответ. И, конечно, хороший. Но что бы ни случилось с отцом, она должна знать правду. Неизвестность ее страшила и угнетала. Мне же казалось, что торопиться нечего - в столицу, наверное, каждый день прибывают поезда, битком набитые такими письмами-прошениями. Пока их разберут, пока на все ответят, глядишь, и война закончится, и те, кто уцелел, остался в живых, вернутся домой. Разве не лучше - не знать и ждать. Ведь пока не знаешь, надеешься. Надежда, пусть и напрасная, порой слаще правды.
Я не сомневался, что отсюда, из этой наглухо захлопнутой степными сквозняками западни, письма никогда и никуда не доходят; мне казалось, что они улетучиваются по дороге, что зимой их заметают метели, а весной они истаивают, как снег на вековых курганах, и простодушные, изнывающие от жажды тушканчики вылезают из нор и тычутся мордочками в разлитые строки и предложения, как в лужицы, и слизывают все до последней запятой.
Не было у меня сомнений и в том, что и сюда почтальоны никому ниоткуда писем не приносят. С того дня, как мы появились в этом кишлаке, я ни одного почтаря в глаза не видел. Почту в колхоз доставляли с оказией, когда по всей округе собирали новобранцев и усаживали их в крытые брезентом грузовики, или когда кто-нибудь из начальства возвращался из области с какого-нибудь слета или съезда. Каждая весть, добрая или дурная, добиралась по степи до заброшенного "Тонкареса" с большим опозданием. Похоронку на Ивана Харина привез из Джувалинска председатель Нурсултан Абаевич. Поехал на праздник урожая и под расписку взял ее в военкомате. Он долго, очень долго держал эту бумагу в колхозном сейфе вместе со всякими почетными грамотами за досрочно проведенные посевные кампании, за перевыполнение плана по поставкам государству зерновых и продуктов животноводства, а также с пожелтевшими квитанциями о сдаче партвзносов, скрывал ее от Хариной и отдал страшное извещение только чуть ли не через полгода после гибели Ивана. Этого тетя Аня Нурсултану Абаевичу простить не могла, перестала даже с ним разговаривать. Но, по-моему, он поступил правильно - не хотел, чтобы Харина рвала на себе волосы. Председателю Нурсултану, видно, ее спокойствие было дороже, чем правда. И я бы на его месте, наверное, не отдал бы похоронку - меньше знаешь, спокойнее спишь…
- Cпрошу, обязательно спрошу, - пообещал я.
Мама попыталась улыбнуться, но глаза ее вдруг подозрительно засверкали и по распаханному морщинками лицу потекли слезы. Она их не вытирала, и жаркий степной ветер медленно осушал ее бледные щеки.
Как назло, Левка который уже день в школу не приходил, и я решил подкараулить его на Бахытовом подворье. Уже садилось солнце, когда я увидел, как он, перебирая своими длинными, как у аиста, ногами, обутыми в ладные довоенные ботинки, быстро шел к нужнику.
Я поздоровался с ним, но он не ответил.
- Здравствуй! - повторил я громко.
- Здравствуй, здравствуй, - выплюнул он, как лузгу, свое приветствие.
- Я хотел тебя кое о чем спросить…
- Потом, потом! Пос…ть по-людски не дадут…
Пока Левка справлял нужду, я крутился около высохшей деревянной будки. В ее стенах зияли большие щели, кое-где законопаченные клоками овечьей шерсти; проржавевший лист жести заменял крышу; чуть поодаль от нужника росли высокие лопухи, листьями которых охотно, вместо бумаги, пользовались жильцы и случайные прохожие.
- Розалия Соломоновна обещала моей маме написать письмо в Москву. Ты не знаешь - она написала? - бросился я с головой в омут в надежде на то, что мне удастся выудить у Левки хоть какую-нибудь новость.
- Письмо? - переспросил он.
- Может, Розалия Соломоновна заболела?
- Во-первых, она не Соломоновна, а Согомоновна. Дедушку по-армянски звали Согомон, а не Соломон. Понятно? Во-вторых, ни о каком письме я ничего не слышал. В-третьих, ей сейчас не до писем. У мамы приступ, - насупился Левка, застегнул ремень, сплюнул сквозь зубы и двинулся к хате.
- А что у Розалии Со… Согомоновны? - успел я спросить Гиндина.
- Голова болит. Гипертония, - бросил тот и скрылся.
Ни мама, ни наша хозяйка Анна Пантелеймоновна сроду не слышали о такой болезни. О чахотке и сыпняке слышали, о воспалении легких и желтухе - тоже, но о гипертонии никто не слышал.
- Это не опасно, - сказала тетя Аня, - от головы не заразишься.
- А может, ей помощь нужна, - робко возразила мама.
Ни председатель Нурсултан Абаевич, ни мама Беллы Варшавской, в прошлом продавщица продовольственного магазина из Борисова, ни сердобольная Гюльнара Садыковна не знали о такой напасти. Все слова, которые жили в мазанках и на подворьях, были просты и понятны, как утренний крик петуха или ржание Кайербековского рысака. Подобно общеизвестным злакам и цветам, в "Тонкаресе" произрастали только старые сорта слов, новых слов тут не высаживали и не выводили; иногда, правда, они залетали в кишлак невесть откуда, но не приживались и быстро увядали, ибо здешние жители вполне обходились теми, которые в этих глухих местах испокон веков росли без окучивания и полива, без прополки и удобрений.
Не распространялся о болезни мамы и Левка. В школу не ходил, ни с кем не общался, сидел у постели матери, читал ей стихи или помогал по хозяйству старику Бахыту, который от всех болезней признавал только одно-единственное средство - бараний жир.
Растопи, мол, с вечера, натри хорошенько больное место - и хворь как рукой снимет.
Доктора в кишлаке не было, и спрашивать, как лечить больную, было не у кого.
- Что с ней? - допытывалась у Бахыта Гюльнара Садыковна.
- Башка шибко болит, как у твоего Шамиля с перепоя.
Болезнь Гиндиной очень расстроила директрису. Она и раньше заботилась о музыкантше. В праздник Первомая устроила ее выступление в школе. Замерев от счастья, как Мамлакат на сталинских коленях, Гюльнара Садыковна из первого ряда, как зачарованная, слушала игру Розалии Соломоновны.
Номера торжественно объявлял Левка:
- Иоганн Себастьян Бах. Адажио!
Казашата, как вспугнутые степные птицы крыльями, гулко и дружно хлопали в ладоши.
- Моцарт. Прелюд, - пламенно бросал в притихший красный уголок школы Гиндин.
Или:
- Чайковский. Этюд.
Счастливая Гюльнара Садыковна после концерта даже умудрилась выцыганить для Розалии Соломоновны у прижимистого Нурсултана Абаевича вознаграждение - килограмм сливочного масла, корзину яиц, баночку меда и кулек муки грубого помола - и пригласила председателя на следующий концерт - в честь Великого Октября. Только бы Розалия Соломоновна не подвела - скорей бы выздоровела.
Стыдясь своей назойливости, Гюльнара Садыковна справлялась о состоянии больной не только у своего ученика, но и у старика Бахыта. Левку же она на время болезни его матери освободила от уроков. Все равно никто в классе не мог с ним сравниться. В ленинградской десятилетке он был отличником и мог, чего доброго, в любой момент заменить саму Гюльнару Садыковну. Особенно силен Левка был в русской литературе и географии. Он не упускал случая, чтобы похвастать своими знаниями перед первыми красавицами класса - Зойкой и казашкой Галией. Он ни с того, ни с сего выходил к доске, вскидывал свою остриженную голову и принимался под одобрительные кивки Гюльнары Садыковны громко декламировать стихи про медного всадника и про ужасное наводнение, которое чуть не смыло его родной город, построенный еще Петром Первым. А еще Левка обожал устраивать всему классу экзамены - требовал, чтобы ему без запинки называли столицы или самые большие реки тех стран, о которых никто из его однокашников и ведать не ведал.
- Столица Перу! - выкрикивал он, заранее предвкушая победу, и вперял в свою жертву горячечный взгляд игрока. - Варшавская! Ну?
Белла моргала своими длинными, бесцветными, как крылышки водомерки, ресницами и обиженно надувала губки: почему, мол, в этом кишлаке я должна знать, что за столица в каком-то там Перу.
- Гирш! Столица Перу! - громовым голосом повторял Левка, упиваясь своей ролью экзаменатора и с презрительным великодушием даря невежде еще минуту на размышление.
Я хлопал ушами и многозначительно отмалчивался.
- Лима, - выдержав паузу, сокрушал Гиндин наше молчание. - А самая большая река Бразилии?
Гробовое молчание. Мы не знали, какая самая большая река в Казахстане, а он - в Бразилии…
- Амазонка, дундуки!
Болезнь Розалии Соломоновны на время прервала географические пытки над нами. Левка сиднем сидел с матерью и на тетрадных страницах рисовал огрызком карандаша то продолговатый череп Бахыта, поросший по бокам венчиком жестких поросячьих волос; то голову его задумчивого ишака с огромными глазами; то заснеженное седло Ала-Тау, на котором восседала свинцовая туча.