23678.fb2
Федор Федорович Кнорре
Одна жизнь
Она давно сидела не двигаясь в плетеном кресле посреди непросохшей лужайки, закутанная туго, до ощущения какой-то детской беспомощности, в одеяла и теплые платки.
От насквозь промерзшего за зиму, опустелого особняка, как-то уцелевшего после всех бомбежек и пожаров, садовая дорожка спускалась к реке, через заросли мечущихся на ветру голых кустов.
Еще вчера запоздалые, обтаявшие льдины все шли и шли по течению бесконечной, редеющей вереницей, а сегодня вода уже совсем очистилась и теперь, странно напоминая своим звуком о лете, потихоньку плескалась о черные берега.
На той стороне реки, где до войны в Парке культуры по вечерам играла музыка, скользили белые паруса около яхт-клуба и пестрели среди зелени разноцветные зонтики летних кафе, теперь все было безобразно изрыто, обожжено, и ветер раскачивал голые ветки деревьев в пустых аллеях.
Все было безлюдно, бесприютно, продуто пронзительным ветром, и все-таки какая-то давно застывшая в ней самой надежда начинала теперь оттаивать.
Всю эту страшную зиму она пролежала больная, в чужой, случайной комнате. Сколько раз она совсем переставала надеяться и бесконечными ночами, не отрывая глаз от крошечного синего огонька лампочки-коптилки, думала о том, как страшно несправедливо и жестоко, что именно этот, сам еле живой и жалкий, огонек с ноготок, наверное, и есть тот последний свет, какой суждено еще видеть ее глазам. И вот все-таки сегодня она впервые переступила порог своей комнаты; пошатываясь от слабости, прошла через терраску, с хрустящими под ногами цветными стеклами, и вот опять увидела эту полноводную реку, высокое небо и услышала плеск воды.
Теперь ей надо только очень долго отдыхать, побольше молчать, научится снова ходить, и тогда можно будет улететь далеко отсюда, на юг, где нет войны, к теплу и солнцу, поправиться, вылечиться... И потом (еще и еще раз - потом) она сможет наконец вернуться к работе. Подумать только: к работе, к жизни!..
Работа вовсе не была, как любят говорить, "главным" в ее жизни. Нет, работа была ее жизнью... Эти бесконечные утренние репетиции у рояля, на пустой, полутемной сцене, среди вчерашних декораций. Внимательно вслушивающийся с полузакрытыми глазами концертмейстер. Запах пыли и мочала от водорослей еще не убранного "подводного царства", и она сама, от стеснительности кутаясь до подбородка в серый вязаный платок, робко пробует первые ноты новой партии, о которой она мечтала, которой она добивалась и которой теперь смертельно боится.
Чем дальше, тем сильнее ее охватывает чувство сомнения и слабости своих сил по сравнению с неприступной громадой задачи.
Тучный партнер самодовольно распевает, помахивая рукой с вылезающей из рукава манжетой: "О, блажэ-эн-ство! О, томлэнье! О, восторг! О, упоенье!.."
А она одна из всех не может справиться, голос у нее не звучит, оркестр нарочно заглушает лучшее место в ее арии второго акта.
Она просыпается по утрам и засыпает с одной мыслью - о спектакле. Во сне она видит, что ее заставляют петь на перекрестке улицы, среди грохота трамваев, и просыпается в слезах.
Она начинает ненавидеть себя, работа превращается в мучение, она ждет спектакля, как казни, у нее только одно желание - отказаться, исчезнуть, но она ничего не может остановить. Лихорадочно стрекочут швейные машинки в костюмерной, помреж, закинув голову, машет рукой, подавая сигнал рабочим на колосниках, и ползут вверх, качаясь на блоках, небесно-голубые холсты с облаками. Наперебой стучат молотки, ползают вдоль рампы на коленях электрики, и полутемная сцена мало-помалу заливается теплым многоцветным светом; уже толпятся статисты, разбирая железные шлемы из ящика, - и надо всем этим несется нестройный, разноголосый гул готового заиграть оркестра.
В день спектакля ее трясет с утра нервная дрожь, она почти уверена, что потеряла голос. Всматриваясь в лица товарищей, она ясно видит, что друзья ее смущены, а недоброжелатели едва скрывают предвкушение своего торжества. Она начинает мечтать оттянуть начало хоть на один час, хоть на несколько минут. С опущенной головой она торопливо проходит из своей уборной по коридору и спускается по лестнице. Отступления нет. Сцена залита светом, последние такты увертюры гремят в оркестре, и с тихим шуршанием, похожим на вздох, занавес взлетает вверх.
Она стоит в боковой кулисе, прижимая руку к сердцу, стараясь выровнять дыхание.
Волна согретого воздуха доносится из темного зрительного зала - это дыхание тысячи людей, которые ждут ее выхода, а ей кажется, что она не посмеет даже поднять голову и показать этим людям свое лицо.
Какая-то сила отрывает ее от места и толкает вперед, и вот она уже на сцене, радужный туман рампы у нее перед глазами, и она слышит первый звук своего голоса. Почти с удивлением, точно со стороны, слышит она, что голос льется свободно и легко. Притихший зал начинает замирать. Она физически чувствует, как постепенно берет его в руки... нет, еще не совсем... вот теперь, кажется... да, вот теперь она его держит, и голос слушается так, что петь делается наслаждением, и она поет, поет, и вот оказывается, что все уже кончено - откуда-то издалека обрушивается грохот аплодисментов, сверху летит волнующаяся стена занавеса, она бежит стремглав по крутой лестнице, хватаясь за железные перила, и за ней несется все разрастающийся грохот.
Один момент короткого, почти невыносимого счастья, чувства полного, безраздельного братства со всеми этими людьми. Один момент.
А утром она, кутаясь в свой серый платок и сосредоточенно хмурясь, снова стоит, облокотившись о рояль, заглядывая в незнакомые строки нот...
Все это было, было... А теперь не осталось ничего - ни волнения, ни счастья работы, ни сил, ни близких людей. Одни состарились и стали равнодушны. Другие умерли. Или остались где-то далеко.
Какая-то душевная застенчивость, чуткая непримиримость к малейшей фальши мешали ей близко сходиться с людьми. Она никогда не умела поверять своих душевных тайн подругам, делиться с ними восторгами и горестями, как другие. Откровенной она смела быть только на сцене, перед тысячью людей, для которых пела.
И вот теперь совсем одна. Вокруг никого... Один этот Кастровский, нелепый старик, остался с ней рядом. В течение долгих лет - ее шаткая опора и тяжкая обуза. Не то ее нянька, не то приживальщик. Ужасный человек... Едва вспомнив о нем, она невольно тихонько вздыхает... Он не пропустил ни одного ее спектакля, переезжая за ней из города в город. Точно пестрый оруженосец, надменный и шумливый, за своим сереньким, застенчивым рыцарем, следовал он за ней с потертым чемоданчиком, где позвякивали перепачканные баночки с гримом и бутафорские драгоценности. Он непомерно гордился, просто упивался ее успехом, ревниво охранял ее от несуществующих опасностей и вечно портил ей отношения с людьми. Время от времени он вдруг обнаруживал, что в общем ей вовсе не нужен и очень надоел. Тогда он принимал отчаянное решение "подписать контракт" куда-нибудь на периферию, где тоже никому не был нужен. Дрожащими пальцами он долго вывязывал парадный галстук цвета перламутра, надевал черный костюм и уходил разыскивать старых приятелей, которые его еще помнили по сцене. Ей очень хотелось отдохнуть от его суетливой опеки, но делалось жалко, и в последнюю минуту она суховато просила его не затевать глупостей и никуда не уезжать. Она считала, что приносит жертву этому одинокому, бесприютному и бестолковому старику.
После этого она терпеливо выслушивала его многочисленные объяснения в форме монолога с патетическими репликами из любимых пьес, и он, вполне счастливый, оставался, окончательно решив принести ей в жертву остаток своей жизни.
Получилось так, что жить ему приходилось главным образом на ее счет, потому что своих денег у него почти не бывало. Но, будучи человеком совершенно бескорыстным, он этого совсем не замечал.
Когда внезапно началась война и вскоре после того она тяжело и опасно заболела, Кастровский, с возмущением отбросив все предложения и предписания уехать из города, уже окружаемого надвигающейся блокадой со всеми ее бедствиями и голодом, остался с ней. Всю страшную зиму блокады он за ней ухаживал, выпрашивал для нее дополнительное питание, сам перевез ее из района интенсивного артиллерийского обстрела сюда, на окраину города, в тихий, обезлюдевший дом, где доживали век, держась на последней грани жизни, несколько стариков и старух - актеров, ветеранов сцены.
Два часа назад он вытащил в сад кресло. Сам ослабевший и исхудалый, бережно поддерживая ее под руку, привел и усадил здесь, в саду, укутав ноги одеялом...
Где-то вдалеке, за деревьями парка, начали стрелять пушки, скоро тугие удары послышались совсем рядом, за рекой, и она увидела двух солдат в серых шинелях, бегом тащивших тяжелый плоский ящик.
Пушки били не переставая, с ожесточенной торопливостью. Большой столб воды поднялся посреди реки, точно замер на мгновение, и рухнул. Земля дрогнула от тяжелого удара бомбы.
Истомина рванулась, хотела вскочить, побежать, но даже привстать не смогла, так туго была закутана одеялом, подоткнутым со всех сторон. Руки, упершиеся в подлокотники, бессильно подогнулись... Да и куда бежать?
Она откинулась обратно на спинку кресла и глубоко вздохнула, расслабя мускулы. Нечего тебе трусить, глупая, сказала она себе. Ничего страшного. Пугает только грохот, и противно это ожидание нового удара, вот и все. Чего тебе бояться? Даже если это смерть. Как будто ты ее никогда не видела. Разве ты не знаешь, как умирают люди? Разве ты не закалывалась в склепе кинжалом своего Ромео? Разве, когда ты была Лизой, ты не пела предсмертную арию у Зимней канавки?.. Ну вот, теперь тебе дали новую роль, и скоро ты узнаешь, чем она кончится. Нечего дрожать. Все равно в последнем акте все кончается так, как сочинили либреттист с композитором!..
Снова ударило с каким-то хрустом. Земля, точно ожив от боли, дернулась под креслом. С сухим нарастающим треском громадный черный дуб медленно стал клониться и рухнул вершиной в воду.
Зенитки, стрелявшие в разных местах, разом все замолчали. Значит, это солдаты с той стороны реки отогнали самолеты, и, может быть, поэтому она осталась жива. И не погибли другие деревья.
Когда убивают солдата, он умирает за Родину. А если убьют меня? Я просто перестану жить, как то дерево, рухнувшее в воду, - кому я нужна? Кому нужна сейчас бедная Травиата, угасающая на мягкой кушетке, под плавные взмахи дирижерской палочки, сдерживающей оркестр, чтобы он не заглушал ее последние трогательные слова?
Кругом в промерзших домах без воды и хлеба умирают каждую минуту люди. Для кого теперь петь, играть, сочинять оперы? Теперь нужно только стрелять, как эти солдаты.
Не нужна! Вот самое страшное, что может случиться с человеком. К чему себя обманывать? Никогда она больше не будет петь, никогда больше не услышит шелестенья притихшего переполненного зрительного зала. Не нужна!..
Впереди только болезнь и надвигающаяся старость. Длинные, без надежды, дни и бесконечные ненужные вечера, и долгие ночи, в ожидании нового, никому не нужного утра... Ничего, кроме каких-нибудь жалких страстишек, что появляются у стариков, прячущих украдкой под подушку пакетики с любимыми пряниками.
Она вспоминала дряхлого трагика Самарского, его комнату со стенами, заклеенными афишами давно позабытых театров, с альбомами вырезок из давно прекративших существование газет. Вспомнила его бесконечно однообразные рассказы все о самом себе, о каких-то допотопных антрепренерах, о театрах, давным-давно сгоревших или снесенных за ветхостью... Он совсем позабыл и кем он был, и что с ним было. Он помнил уже только собственные свои рассказы и повторял их без конца...
Ее охватывает полное изнеможение. Сердце не болит, оно только слабо и торопливо бьется, точно куда-то спеша и все не поспевая. От слабости она начинает задремывать. А может быть, это не сон? Может быть, сердце уже так устало, что на этот раз не успеет?
Через минуту, почувствовав сквозь сон озноб, она проснулась. Машинальным движением поспешила натянуть воротник, чтобы прикрыть горло, и растерянно открыла глаза.
В доме задребезжала стеклянная дверь, послышались приближающиеся по дорожке шаги. С наигранной бодростью, торопливо и нетвердо ступая своими длинными журавлиными ногами, приближается Кастровский, улыбаясь и помахивая рукой.
Издали кажется, что кто-то несет, покачивая, надетое на вешалку широкое пальто, - так он высок и худ.
Подойдя вплотную, он тяжело опирается о спинку кресла и тянется к ее руке. Он нагибается все ниже, ниже и вдруг, от слабости потеряв равновесие, садится на землю и довольно долго сидит, растерянно улыбаясь. С усилием поднявшись, он притрагивается губами к суховатой коже ее холодных пальцев и бестолково принимается раскутывать одеяло у нее на коленях.
Он помогает ей встать и, поддерживая под руку, очень медленно ведет по дорожке к дому, огибая мраморную чашу фонтана, в центре которого голенький мальчик стоит, обхватив руками дельфина. Когда-то в незапамятные времена, когда было жаркое лето и в мире не было войны, изо рта дельфина била, играя на солнце, тугая струйка воды...
Они опять проходят через террасу, опять под ногами хрустят осколки разноцветных стекол, выдавленных толчком взрывной волны. В доме пахнет затхлой сыростью. Только в комнате, где чуть слышно потрескивает крошечная железная печурка с трубой, выведенной в холодную кафельную печь, чувствуется слабое веяние жилого тепла.
Не раздеваясь, только расстегнув воротник, Истомина присаживается в кресло около круглого столика. На плюшевой скатерти лежат старые журналы и альбомы. Точно в комнате у врача, где тебя посадили дожидаться приема. Да в этой чужой комнате, куда ее загнала судьба, она и чувствует себя как в зале ожидания. Только не знаешь, чего и сколько времени придется ждать?
Кастровский с благоговейной осторожностью плавно помешивает в кастрюлечке, из которой идет пар. Глотая голодную слюну, он зачерпывает ложкой немного мутной жидкости, в которой плавают крупинки, пробует, обжигаясь, и от удовольствия прикрывает на мгновение глаза.
Потом, не оборачиваясь, он небрежно спрашивает: