23682.fb2
А самая престижная специализация среди медицинских работников?
Хирург, конечно.
И это я тоже хорошо помню. Самые умные дети, отличники, медалисты, даже не выбирали себе профессию: она была предопределена. Родители с гордостью говорили: моя девочка учится на одни пятерки. Закончит школу, будет поступать в медицинский! Как знали они, что много врачей, самых лучших врачей понадобится уже через несколько лет, чтобы спасти хотя бы кого-то? Может, земля шептала об этом.
Началась война, и в этой бойне, в этом кошмаре, в этом аду, была только одна возможность оставаться человеком: быть врачом. Не различая военной и гражданской одежды — все равно разорвана в клочья, не различая нации и языка — все люди стонут на одном языке, спасать того, кого еще можно спасти. Бороться с небом, проливающим смерть.
Когда жестокое небо-отец, готовясь к убийству своих детей, копило снаряды и бомбы, ракеты и мины, одевало своих наемников в цвета хаки, мать-земля готовила свою армию сопротивления. В медицинских институтах по всей стране, вместо воинской присяги — клятва гуманизма. Земля не желала отдавать детей без боя.
И вот, армия неба, в болотных одеждах, и армия земли, в белых, как летние облака, халатах. Где земля и где небо? Все поменялось местами.
…………………………………………………………………………………
Воины земли стояли намертво, бессонными сутками, один на один с небом.
Теперь вы тоже знаете, чья это была война.
49
Мне всегда трудно писать сюжетную прозу, особенно теперь, когда я детонирую изнутри и готов рассыпаться веером боли. Мне трудно еще и потому, что не нравится заполнять промежутки. Например, вот, событие в одном городе, событие в другом, а в правильной сюжетной прозе надо еще рассказать, как герой собирал чемодан, ехал на такси до вокзала, а потом трясся в вагоне на пути из одного города в другой.
А я не помню, как я покупал билет, как я ждал в аэропорту, как я садился на самолет и летел до Назрани. Я помню только звонок Лены, нашей самой старшей сестры, о том, что Зарему ранило, уже несколько дней назад ранило в Шали, но мы ничего не знали, а теперь она в больнице, в Назрани.
И потом, сразу, без пауз и переходов, как будто кто-то вырезал кусок пленки — я вхожу в переполненную больничную палату. В палате... Нет, не так, неправда. Сначала я вижу только ее. Худую, изможденную, распластанную по железной койке, всю перевязанную белыми полосами бинтов, с заострившимися чертами лица, мертвенно бледную. Я сказал это слово, “мертвенно”? Я не должен был его говорить, ведь она живая, самое главное, она живая, это я должен был понять тогда в первую очередь. Но я помнил Зарему другой, юной, лучащейся здоровьем, спортивной, всегда уверенной и твердой, и мне стало так, так страшно! И я закрыл лицо руками, я не сдержал слез, рыдания сотрясли мои плечи и грудь, я шептал: “Зарема, что с тобой стало, сестренка!..”.
Взрослая женщина громко сказала мне по-чеченски: не плачь, ты же мужчина! И тихо, по-русски: она ведь жива, а ты не плачь, ей от этого только хуже. Только тут я понял, что в палате были еще люди. Я огляделся... Нет, по-настоящему я огляделся еще позже. Сначала я выбежал из палаты в коридор, я успокоил себя, я взял себя в руки, тогда я зашел снова.
И уже спокойно я подошел к ней, сел рядом на стул, спросил: как ты? В ее глазах стояли слезы, но она успокоилась вместе со мной и сказала: хорошо, мне уже гораздо лучше.
Ей действительно было лучше. Тут, в Назрани, когда мы еще ничего не знали, ингушский хирург в условиях обычной областной больницы, без нейрохирургического отделения, усталый, не спавший которые сутки, сделал Зареме сложнейшую операцию. После взрыва ракеты осколками у нее были выбиты куски предплечья, но не это было самое страшное. Осколочное ранение в голову, закрытая черепно-мозговая травма. Внутричерепное давление стало нарастать, боли, потери сознания, критическая ситуация. Хирург сделал трепанацию черепа. Давление ослабло, кризис миновал, теперь Зареме было лучше.
Зарема говорила мало, мне все рассказали другие. Да, там были другие, я их заметил, когда по-настояшему огляделся. В палате лежали женщины. Перебинтованные, обожженные, некоторые с ампутированными конечностями.
Я потом еще вышел в коридор. Областная больница была переполненным военно-полевым госпиталем. Для гражданского населения. Старики, женщины, дети. Раненые, изувеченные. Мальчик с оторванной ногой сидел на скамеечке, костыльки у стенки, и разговаривал со своим ингушским сверстником.
А как по-ингушски будет “солнце”? А “вода”? А “хлеб”? Маленький ингуш отвечал, маленький чеченец смеялся. Ему казалось, что ингушские слова — это коверканные чеченские.
Знаете, я вспомнил, как однажды на “скорой помощи” попал в травматологическое отделение больницы в Санкт-Петербурге. Мои соседи стонали и жаловались, один постоянно причитал: почему это случилось именно со мной?
В Назрани никто не жаловался, ни женщины, ни маленькие дети. Иногда говорили: такова была воля Аллаха. Как можно победить этот народ, как можно его подчинить, завоевать?
И мне стало стыдно за себя, за свою несдержанность, за эти слезы. У людей смерти в семье, тела разорваны на куски, а мы живы, мы целы. И чеченец не должен плакать. Трудно быть чеченцем.
Что теперь скажу я, если спросят, открыв мой паспорт: “Ты чеченец?”. Может, только: нет, наверное, нет; но я очень хотел бы быть чеченцем.
50
Зареме предстояло еще долгое лечение, сращивание предплечья, нейрохирургическое вмешательство. Все, что было можно сделать в переполненной назранской больнице, с недостатком лекарств, отсутствием условий для сложных операций, врачи уже сделали. Мы с отцом хлопотали о выписке Заремы, я забирал ее в Петербург.
И вот на руки выдали эпикриз, машина МЧС довезла до аэропорта. В аэропорту рано постаревшая ингушка, служащая, ставит штампы на бесконечные партии “груза 200”. И мы видим эти крытые фургоны, стоящие в очереди на погрузку. Но мы живые, мы — живые! Пусть на носилках в самолет, потом я держу сестру на руках, но живые. Стюардессы освобождают нам три передних кресла. Никто из пассажиров не говорит ни слова против, это Назрань, все понимают.
Это Назрань. Все понимают. А в Москве, в Москве как будто не знают о том, что идет война, как будто никогда не слышали. Наш рейс до Санкт-Петербурга, но нас сажают в Москве. К трапу подъезжает машина, заходят люди в штатском: “Кто здесь с огнестрельным ранением, пройдемте!”.
Пройдемте??? Пройдемте???!!!...
Только если вы волшебники, если сделаете так, что Зарема вмиг встанет на ноги. Но вы не волшебники, вы просто жалкие московские крысы, жалкие крысы из крысиного учреждения. Я снова беру сестру на руки, я еду с ними. Это ФСБ, к ним поступила информация, они должны проверить. Я показываю медицинские документы, я не сдерживаю чувств, опять не сдерживаю чувств.
Вы, подонки, изверги, тупицы, нелюди, она чуть жива, может, вы посадите ее в тюрьму? Террористку нашли? Снайпершу? Она учительница. Вы, суки, бляди, вы взорвали мое село, она шла с работы, вы запустили по селу ракету, когда там не было никаких боевиков, вы убийцы. Заберете ее, да? Может, и меня? Тогда и меня заберите, а лучше убейте нас тут, сразу. Не добили там, убейте тут.
…………………………………………………………………………………
Сначала они огрызаются: если она не участвовала в боевых действиях, откуда у нее ранение? Мы не ведем войну с мирным населением.
Ах вы маленькие мои, недоумки московские. Вы не ведете, да? Вы, наверное, читаете правительственные газеты и смотрите телевизор. И ничего не знаете, правда? Ваша крысиная контора ничего не знает, да? Пойдемте в самолет, там все из Назрани, там вам расскажут, весь город полон изувеченных детей, в больнице раненые лежат в коридорах, все старые, да малые, да женщины. Может, они все боевики, раз вы с ними ведете войну? Или грудные младенцы тоже участвуют в боевых действиях?
Мрачно замолкают. Отдают документы, сухо извиняются. Мы возвращаемся на самолет, я заношу сестру на руках, в напряженной обстановке салона — вздох облегчения, и мы летим в Петербург.
51
Наверное, мне должно быть стыдно за эту опять несдержанность. Что они знают, в чем они виноваты? Мальчики из конторы, в мирной Москве. Тогда еще в мирной. Наверное, но мне не стыдно.
Мы все ответственны за это, все, жирная довольная Москва — в первую очередь. С нового года отменили льготы, и Россия забурлила митингами, да так, что зашатался трон президента и его легиона (имя им). Бесплатный проезд да халявное электричество — вот, оказалось, суть и основа российского бытия, которые нельзя трогать.
Почему же мы не вышли на улицы, когда начиналось это безумие, когда продолжалось это безумие, когда повторялось это безумие? Когда бомбили и обстреливали мирные села, тысячами убивали людей, людей, граждан нашей страны, нашей. Когда бесконечными эшелонами шли гробы, груз 200, гробы с русскими парнями, да, русскими, бессмысленно убитыми в бессмысленной войне. Слеза одного замученного ребенка? Да что нам слезы тысяч замученных детей и матерей, горестных и обездоленных? Нам важнее наши льготы, да?
Мы простили нашим генералам их руки, по плечи в невинной крови, но мы не простим им свои карточки на проезд, так?
Почему молчали, почему молчали те, кто — совесть нации? Или у нации больше нет совести?
Почему не слушали тех, кто не мог молчать?
Или думали, что это не про нас, это не с нами? Ответьте, по ком звонит колокол? Ну? По ком звонит колокол??? А колокол не звонит. Даже колокольчики — тренькают, бубенцы на хомуте тройки. Куда мчишься, тройка? Семерка, туз. Никуда уже ты не мчишься, катаешь новых тузов с их бубновыми дамами в дорогих мехах, с их шестерками, по Невскому проспекту, по Дворцовой площади. Подайте лошадкам на корм! Подайте лошадкам тройки, да на пропой возничему, вот и вся Русь, вот и вся.
А сумасшедший генерал Дудаев сказал нам, еще тогда сказал: русские, война придет в ваш дом. Она пришла.
И я говорю “нам”, “мы”, потому что и я с вами.
52
Как я ни старался уйти, улететь, уехать, улизнуть, мне не удалось скрыться от войны. Война пришла для меня, пришла не только выпусками правительственных новостей и сообщениями приезжающих в Петербург односельчан о том, что “Идрис, знаешь, который жил около водокачки, он поехал сена накосить рядом с воинской частью, у него была с ними договоренность, ящик водки отнес, а все равно из автоматов расстреляли”. Война пришла ко мне проверками в аэропортах и на вокзалах, задержаниями “до выяснения личности”, прямыми отказами в регистрации, смутными и стыдливыми отказами в приеме на работу после ознакомления с моими анкетными данными. Есть ли в этом какая-нибудь мистика или нет, но примерно в то же время пришлось и взять в руки тяжелый “Макаров”, и подставить свою голову под пули. Я плюнул на все и решил, что, если все думают, что я чеченец, буду использовать торговую марку. Вы хотели чеченца, вы его получите.
На короткой стрелке с озлобленным русским бандитом, после того, как он озвучил свои претензии и в красках описал, как именно меня будут убивать, если мое предприятие не заплатит, я безразлично пожал плечами и сказал:
— Меня зовут Садулаев Герман Умаралиевич. Я чеченец. Я не умею бояться. У нас этот участок мозга, который за страх отвечает, атрофирован напрочь. Можете меня убить — раньше или позже, вы или другие, мы все уже мертвые, мертвые смерти не боятся. Но за каждого нашего — десять ваших положим, так принято.
Больше бандиты не звонили. Зато позвонили из ФСБ, пригласили на встречу: “Что же это вы, Герман Умаралиевич, честным коммерсантам угрожаете?”. Снова пожал плечами: “А вы, я так понял, над крышами крышуете?”. Капитан улыбнулся: “Ах, ну что за термины. Не крышуем. Просто следим за порядком, за законностью и справедливостью”. Я улыбнулся в ответ: “Тогда вот вам весь расклад, и смотрите сами, кто кому должен”. Капитан внимательно изучил документы и отпустил. Напутствовал только: “Вы, если что, к нам обращайтесь. А то что же вы так нецивилизованно? Интеллигентный ведь человек...”.