23712.fb2
Он посмотрел на Алю и почувствовал, как он устал от этого разговора, где каждое слово требовало умственного напряжения, от этого словесного фехтования. Скорее бы кончить и спуститься к Але, которая всё так же спокойно ждала.
Позавидуешь выносливости старика. Ему хоть бы хны. Кузьмин же чувствовал себя изнурённым, ближе по возрасту к Лаптеву, чем к Зубаткину. Река времени несла его к Лаптеву, он ощущал её течение, тиканье часов на руке, секунды стучали отбойным молотком, отваливая пласты времени кусок за куском.
- Как вы назвали? Добротолюбие? Да, может, так и надо, - сказал Кузьмин, не заботясь уже ни о чём и ничего не выгадывая. - Добротолюбие... Хотя вы-то, Алексей Владимыч, сами добротолюбие не соблюдаете. Вот до сих пор простить Лазареву не можете. Ведь вы тоже должны были обрадоваться.
- Чему обрадоваться?
- Да тому, что есть возможность исправить вашу ошибку, - пояснил Кузьмин.
Никак он не ожидал, что слова его так сильно взволнуют старика. Всё в Лаптеве вдруг встрепенулось, затрепетало, зашелестело, как сухая осенняя листва.
- Исправить ошибку? Где это вы видели, кто, кто исправляет? У нас тут уличили одного аспиранта. Списал. Совесть, спрашиваю, неужели не мучает? Это, говорит, понятие религиозное. А я мальчишкой... отец меня привёз на Нижегородскую ярмарку, там мужик, помню, на коленях кричал: вяжите меня, православные, ограбил! И головой бьётся. Мужик. Совесть... когда-то... Аспирант... Не модно, - он задыхался, волнуясь, видно, ещё чем-то другим.
- Да не надо, чтобы на колени, - поспешно сказал Кузьмин, - мне и так... я ведь про другое понять хочу: если бы вы тогда согласились, увидели бы, что работа моя правильна, то с Лазаревым вы бы как обошлись? Извинились бы перед ним? Оставили бы его в покое? Всё иначе было бы? Ведь так?
Лаптев застыл с впалым приоткрытым ртом.
- Не знаю, - наконец признался он. - В том-то и пакость, что не знаю. Казалось бы, ради истины ничего не жаль, ничем нельзя поступиться. А тут... не уверен. Если бы умышленно поступился, всё равно был бы прав. Лично перед вами я всячески виноват, но вас-то не отделить от Лазарева. А если вы для Лазарева были козырем, тогда всё оправдалось. Поймите - оправдалось. Поэтому я и не жалею ни о чём.
Кузьмин устало кивнул:
- Ваше дело.
- Поэтому и не радуюсь. Всё правильно, это и плохо. Вот как.. А вас я не осуждаю...
- Меня-то чего осуждать? - взметнулся Кузьмин. - За что? Нет уж... Он замолчал, но Лаптев прерванной фразы не досказал, только посмотрел на него необычно серьёзно, с печалью и протянул руку. Такая она была невесомо-сухонькая и холодная, что, казалось, Лаптев еле стоит на самом краю жизни, и если не удержать его, то вот-вот сорвётся и исчезнет.
- Завтра, перед началом вечернего заседания, - пробормотал Лаптев. Мы договоримся... - он шагнул в сторону, и на этом всё кончилось, его окружили, взяли под руки, увели, и Кузьмин не успел спросить, что же означали последние слова об осуждении и взгляд его, исполненный жалости и сочувствия. Как будто Лаптев посмотрел на него уже с той стороны, где не могло быть ни хитрости, ни желания одолеть. По сумме, как говорится, очков выиграл поединок Кузьмин, какого же чёрта Лаптев жалел его и даже прощал, с какой стати...
Стоило Лаптеву прикоснуться к прохладному желтоватому мрамору балюстрады, и словно током продёрнуло воспоминание. Как будто в камне старого особняка за десятилетие скопился заряд. Они стояли именно здесь с Ярцевым, Щаповым и Венделем, чиркали по мрамору пальцами, а потом карандашами. С этого зародилась нынешняя теория управления. На этой лестнице. Классическая советская школа, ныне одна из сильнейших в мире. Первый сформулировал, кажется, Семён Вендель. Этот болтливый, вечно орущий простак соображал быстрее всех. Свои мысли он раздавал направо-налево, он никогда не заботился об авторстве. Было это перед войной. Колька Щапов только что получил орден за блюминг. Эти трое были лучшие ученики Лаптева. Щапов думал глубоко и фантастично. Если б не блокада, Щапов бы устоял, блокада износила ему сердце. Перед смертью он успокаивал Лазарева: справедливость, мол, восторжествует, разберутся, всем этим проработчикам разъяснят, и Лазареву в том числе. Обидно было, что ничего этого он уже не увидит, он знал, что умирает. "Но в конце концов не всё ли равно, - говорил он, - если можно считать, что всё это вскорости будет".
Звучали голоса, Вендель брызгал слюной, размашистым жестом Ярцев откидывал со лба золотистые свои волосы. Лаптев был больше там, с этими ушедшими, чем здесь. Нынешнее интересовало меньше, чем прошлое. Кстати, он давно обнаружил, что прошлое не было мертво, оно жило и менялось. Ярцев тогда посмеивался над шумом вокруг счётных машин, он был неправ, а теперь снова стал прав. Ярцев молодец, он один из тех, кого удалось уберечь. И Несвицкого, и Кондакова. Может, они и догадываются, но толком не знают, как всё происходило...
Не спеша он наблюдал за жизнью прошлого, как оно менялось. Эта жизнь продолжалась в нём. Через него, Лаптева, продолжал жить его учитель Стеклов, а учителем Стеклова был Ляпунов... В последнее время он всё явственнее ощущал эту преемственную связь, уходящую от него в глубь прошлого. Существовала и другая ветвь, направленная в будущее, её он чувствовал слабее, да и не нравилась ему нынешняя математика...
Никто не осмеливался подойти к нему. Он сидел в комнате оргкомитета, согревая лицо над стаканом горячего чая. Запах поднимался парной, банный, какой почему-то бывает у казённого чая. Лаптев подумал, что после войны он ни разу не парился в бане, не пил чай из самовара. Тут же вспомнились ему белые снарядные головы рафинада в синей хрусткой обёртке, жестяные коробки чая - "чёрный, кантонский, производство Никифора Смирнова" - на полках в магазине колониальных товаров...
Множество бумаг, стенограмм, протоколов ожидало его подписи, и хотя всё решалось какими-то другими людьми, но процедура считалась незавершённой без него.
Откуда-то уж совсем издалека вспомнилось, что в двадцатых годах в этом особняке помещалась комиссия по улучшению быта учёных, сюда приезжал Горький и с ним Карпинский, и тогда Лаптев, которого Горький стал расспрашивать, вдохновенно произнёс настоящую оду математике: "Всё прекрасное в истинном смысле слова, - вещал он, - может быть подвергнуто математической обработке". Горький слушал его завороженно, а Карпинский дёргал бровь, морщился, потом сказал: "Иллюзии это, Алексей Максимович, но бывает, что в погоне за иллюзиями юноши делают всякие полезные открытия".
Ему приятно было перебирать своё прошлое. Теперь, когда он почти не работал и голова была свободна, он перестал торопиться и мог наконец осмотреть прожитую жизнь. В этом была сладость доставшихся ему последков. Чем же была его долгая, такая занятая, такая работящая жизнь? Был ли в ней смысл помимо его постоянного труда, ради которого он не считался ни с чем ни с семьёй, ни со здоровьем? Казалось, что должно было быть что-то ещё, но что именно, он понять не сумел. Теперь, когда он перестал заниматься математикой, он увидел, что ум его, которым он гордился, - уродливо однобок, а душа пуста. Он даже чувствовал себя глуповатым, прежнее его высокомерие к историкам, особенно к философам, стало стыдным. Он не представлял, как трудно размышлять о своей собственной жизни, о так называемой душе. Была ли она у него, что с ней, не усохла ли за ненадобностью? Господи, как заросло всё внутри. Он услышал далёкий юношеский голосок:
Но и во сне душе покоя нет,
Ей снится явь тревожная, земная,
И собственный сквозь сон я слышу бред,
Дневную жизнь с трудом припоминая.
Чьи-то стихи из его молодости, когда он знал наизусть множество стихов, глотал каждый новый сборник, следил за поэзией. Сегодня кумиром был Ходасевич, завтра Василий Каменский, Маяковский... А стал известным математиком, и в голову не приходило сесть читать книгу стихов. Если по душе, то Кузьмину должно было посочувствовать. Так нет, прежде всего подумалось - лазаревский кадр! В этом и вред Лазарева... Сейчас перед Лаптевым возник, конечно, чужой человек, взрослый Кузьмин, затверделый. Тому, прежнему студенту можно было растолковать тихие знаки того времени. Неразличимые сигналы помимо трубных словес и клятв, которыми защищалась каждая сторона. Слова-то произносились одинаковые, и Лазарев и Лаптев утверждали одно и то же. И ведь искренне... Разве завтра на пленарном заседании это объяснишь? Разве кто поймёт, насколько рискованной была операция по удалению Лазарева? Комиссия наезжала за комиссией. Чувствовали, что Лаптев нашёл предлог, придрался, друзья его упрекали; он же знал, что использует последний шанс, либо - либо: либо, как говорится, сена клок, либо вилы в бок. Да и не счёты он сводил, а людей спасал, свою кафедру. Завтра не преминут его спросить про Кузьмина, и, как ни крутись, проглядел, не оценил его открытия, - но это признать не штука, а вот поймут ли, что он нисколько не жалеет, что всё так получилось. Не так уж много было в его жизни поступков, а Лазарева изгнать - это был по тем временам поступок. Бог с ней, с наукой, наука подождёт, вот она и дождалась... Тем более если подсчитать, сколько первоклассных работ дала после Лазарева кафедра, тот же Ярцев, по автоматике... Так что за вычетом Кузьмина, в сумме, наука выиграла. Можно было уравнение составить. Прежде в этом уравнении всё бы сходилось, теперь же появилась какая-то неточность.
Лазарев, несомненно, был клеветником, он причинил много неприятности людям. После удаления Щапова, а затем Венделя Лазарев стал доказывать, что всё это не случайно, что на кафедре идейный застой, окопались чуждые люди, он раздувал ошибки, мелкие оговорки, его ярлыки, его демагогия в те времена могли привести к трагическим последствиям. Вокруг него стала группироваться обиженная бездарь. Надо было как-то защищаться. В этот критический момент и обнаружилось со сборником... Почему, спрашивается, Лазарев пошёл на риск, публикуя работу Кузьмина? Знал ведь, что борт подставляет. Значит, представлял себе ценность работы? Кляузник, демагог, завистник, сам по себе учёный никакой, а интуиция, значит, была? Лаптев, например, Кузьмина прохлопал, увидел только недоказательность идеи, у Лазарева было то преимущество, что он знал этого паренька и поверил в его чутьё. Получается, что Лазарев защищал Кузьмина ради истины? Или всё же ради того, чтобы укрепиться? Теперь не узнаешь. Говорят, важны не намерения, важны итоги. Кому как, теперь ему интересны именно намерения Лазарева. А насчёт намерений неясно, данных не хватает. Уравнение не решаемо. Нравственные задачи вообще самые сложные. Нравственная задача предполагает выбор: что лучше - как поступить - кто прав. Был ли выбор у Лазарева? Тут не отвлечённая задачка, важно ещё, кто решает, в каких условиях... Может, Лазарев не просто низкая личность, может, было в нём что-то и другое. Ведь было же оно в молодости, когда он первый учуял значение той знаменитой работы Лаптева по анализу и прислал восторженное письмо. И ведь был момент, когда Лазарев уговаривал напечатать работу Кузьмина, да, приходил, уговаривал, а Лаптев отмахнулся - вздор! И даже когда Лазарева уволили на пенсию, он продолжал настаивать на правоте Кузьмина, упоминал его, кажется, в своих письмах-жалобах. Ярцева это растрогало, Лаптев же сказал: "Наука не мешает человеку быть подлецом, но подлость мешает человеку быть учёным". Не верил он Лазареву, не хотел учитывать никакие его плюсы... Он повторил эту фразу публично, на заседании в честь награждения его и Щапова (посмертно) Ленинской премией. Собралось много народу. Окна были раскрыты. Пахло яблоками. Стёкла высоких шкафов слепили закатным солнцем. В углу, у дверей, в костюме цементного цвета, сидел Лаптев, совсем больной, и всё записывал. Но это уже было не страшно. Те самые работы, на которые он нападал, были отмечены премией.
Глядя на него в упор, и повторил Лаптев ту фразу, чтобы всем было ясно: "Наука не мешает человеку быть подлецом..." Рядом с Лазаревым сидела девушка. У неё были такие же, как у Лазарева, зелёные глаза. Он понял, что это его дочь, что она привела Лазарева. Лицо её исказилось. Она беспомощно оглянулась. Некоторые смотрели на них, кто-то показывал соседу, шептал. Она закрыла лицо руками. Не стоило при ней...
Вряд ли у кого ещё сохранился в памяти этот яблочный осенний день. Тех шкафов и того зала давно нет. На том месте построено другое здание. В нём самом, в Лаптеве, тоже многое перестроилось, и неизвестно, зачем память тщательно хранит этот день.
Но был же какой-то сокровенный смысл во всех этих давних ошибках, битвах. Это ведь были не огрехи жизни, а сама жизнь. Исправить её он уже не мог, он мог только пытаться понять её. Странная штука, он всегда так боялся смерти и совершенно к ней не готовился. Лишь с тех пор как шум жизни стал в нём стихать, он начал приводить в порядок свои дела. Рассказал на семинаре о своих накопленных идеях. Собрал какие мог части работы, заметки Щапова, Венделя, восстановил кое в чём их авторство, написал о Стеклове, о Смирнове... Было куда как мило: старец, уходя, благословлял, оделял своим наследством.
Встреча с Кузьминым нарушила эту благостную церемонию. Словно выдернули какой-то клинышек, и всё зашаталось, поползло, кособочась. Должен ли он помочь Кузьмину или должен ещё раз попытаться остановить его? Что лучше - искупить свой грех либо подумать о Кузьмине, о ненужных хлопотах, надеждах и всяких сложностях, на которые Кузьмин себя обрекает? Сомнения терзали Лаптева бесовскими когтями. Будь Лаптев человек религиозных, может, было б проще - он обязан был бы позаботиться о своей душе, о совести, очиститься. Но он готов был пренебречь своей душой и поступить как можно лучше для Кузьмина, однако как это сделать, он не знал. Мало, оказывается, хотеть сделать лучше, надо ещё знать, как это сделать. Математика не могла помочь ему, ни опыт анализа, ни опыт систематики, ни опыт логики.
III
Чем ближе он подходил, тем старше она становилась. С каждым шагом она старела, руки старели, шея морщинилась, волосы теряли блеск. Только рот оставался молодым, такие же яркие, капризно изогнутые губы и чистые ровные зубки.
Кузьмин медленно спускался по лестнице, а ощущение было такое, как будто он поднимался, восходил; вдруг он подумал: разве можно сказать, куда ведёт эта лестница, вверх или вниз... Так же и с этой женщиной, какой она стала - приблизится он или отдалится, кого он встретит и что произойдёт сейчас, ведь то, что между ними было, было совсем с другими людьми.
- Аля, - произнёс он, - Аля... - Звук этого давно не произносимого имени взволновал его. - Вот наконец освободился, прошу прощения... - и всякие слова, какие положено в таких случаях, но эхо её имени продолжало отдаваться где-то внутри.
- Ничего, Павлик, я вас с удовольствием ждала.
От этого точно как прежде "вас... Павлик" стало легче, и можно было обращаться к ней на "ты", как к той девчонке.
Нет, не затихало эхо, усиливалось, словно один за другим отзывались колокола дальних звонниц.
Она нисколько не стеснялась своих морщин, спокойно подставляла себя под его взгляд. Взамен бесстыдной девчонки с большим хохочущим ртом была женщина, уверенная в себе, знающая свою женскую силу. А между ними расположилась целая жизнь, лучшая её пора, которую он так и не увидел, о которой не имел понятия. Слышал только, что вскоре после смерти отца она уехала в Москву к своим тёткам, а потом... Что же было потом?
- Потом было много всякого, - спокойно сказала Аля, вроде без всякой улыбки, и всё же где-то смешок, усмешечка прятались. - А ещё потом вышла замуж за известного вам, Павлик, Васю Королькова.
- За Королькова? - Он глупо засмеялся и чуть не добавил: "Васька-Дудка" - такое было прозвище у этого парня с их курса. Обалдуй обалдуем.
Аля не обиделась на его смех, только улыбнулась как-то криво.
- Ну, как я выгляжу?
- Дивно, - искренне сказал он. - Послушай, это ты меня внесла в список?
Она ответила неопределённо, ей, мол, известно, хотя сама она была занята...
- Я вас, Павлик, искала в холле, но тут приехали американцы, и меня позвали, я помогаю в оргкомитете. Вот, возилась с ними, устраивала. Хотят пойти на Вознесенского. Наслышаны.
- А-а, - протянул Кузьмин, понятия не имею, что это за Вознесенский.
Она сказала ещё про Большой драматический, выставку молодых, о которой он тоже не знал. В той несостоявшейся его жизни были, разумеется, и этот Вознесенский, и театры, и приёмы, и выступления на конгрессах. Он всё успевал бы, то есть не он, а тот, другой Кузьмин, вёл бы культурную, разностороннюю жизнь...