23769.fb2
- Ладно. А я студент-медик Пляйнагер Рудольфус, scilicet [с (вашего) позволения (лат.)] Рудль.
- Теперь скажите, господин студиозус Пляйнагер, сколько вы спросите с меня за час занятий?
- Один венгерский гульден за пять часов.
- Согласен, - сказал Мануэль и, сняв перчатку, протянул ему из портшеза руку.
Пляйнагер зажал эспадрон под мышкой левой руки, а пожатием правой скрепил сделку.
Через несколько дней ночью пошел наконец первый снег, но вскоре опять стаял.
Мануэль возвращался со званого вечера у маркиза Аранды. Шаги носильщиков звучали приглушенно. С Левельбастай они свернули на Шенкенштрассе. Снег крупными, влажными хлопьями ложился на маленькие застекленные окна портшеза.
Мануэль сидел неестественно прямо, чуть наклонясь вперед, будто привалился к какой-то невидимой преграде.
Нет, злословие его не задевало. Нечто более страшное, бурое и бурное надвигалось на него из тьмы. "Где ты? - шептал он едва слышно. - Где ты? В неведомой дали. Что поделываешь?" Вот она подбегает к нему справа, а он сидит высоко в седле. Только что в передней арандовского особняка незнакомая горничная накинула на него плащ. Пустота выглядит именно так как эта новая служанка. (А ведь Мануэлю сейчас даже не пришло в голову, что эта "новая" горничная служила на своем месте уже целых пять лет!) За спиной этой незнакомой, ладной и крепкой женщины зазвенела серебряная арфа небытия.
Палисадник весь в снегу. Навстречу выбегают слуги. На плаще белые хлопья.
Высокая комната, шесть свечей горят тихим пламенем, язычки его тянутся вверх, у дверей в безмолвии застыл камердинер.
- Ступай спать, - приказал Мануэль. Он остался, как был, в плаще, на котором еще кое-где поблескивали пятнышки растаявшего снега. За окном в луче света виднелся голый черный сук.
- Где же, где ты, белокурая, милая? - шептал он.
Прочь. Он ее больше не знает. Позади него разверзла страшную пасть тоска, убивающая все живое, и она втягивала его будущее в свою бурую глубину, как Харибда морской поток.
Мануэль стоял посреди большого четырехугольника - казарменного манежа. Драгуны двигались мелкой рысью - цок, цок, цок. Слева от него, чуть позади, стоял прапорщик, проводивший учения по верховой езде. Мануэль обернулся к нему:
- Скажи-ка, Ренэ...
- Слушаю, господин ротмистр! - Юноша вытянулся во фрунт.
Мануэль махнул рукой.
- Скажи-ка, Ренэ...
Прапорщик почтительно наклонился к ротмистру, напрягая слух.
- У тебя ведь новая лошадь, ну та, ремонтная, Бельфлер...
- Так точно, господин ротмистр.
- Ты для начала неплохо ее выездил... Она, должно быть, твоего собственного завода?
- Так точно, господин ротмистр.
Мануэль помолчал.
- Мне показалось, - сказал он немного погодя, - что она иногда так странно скалит зубы, да? Я что хочу сказать... совсем не по-лошадиному. Будто маленький хищный зверек, да?
- Так точно, господин ротмистр, - ответствовал молодой белокурый офицер, неизменно веселый и добродушный, - мне тоже приходилось замечать.
Как нельзя более кстати явился в эти дни к Мануэлю студиозус Рудольфус Пляйнагер (scilicet, то есть с вашего позволения, Рудль). Снег выпал опять, но уже не таял, а, застелив парк, бросал ослепительно белые отсветы в высокие окна кабинета. Войдя непринужденно и смело, как подобает свободному человеку - камзол, из-под которого виднелась чистая рубашка, на сей раз был у него зашнурован, в руке берет, на боку эспадрон, - Пляйнагер пожал ротмистру руку, на что тот ответил со всей сердечностью. В этот миг Мануэль почувствовал - и это было похоже на отклик из неведомого, но живого уголка его собственной души, - что для него теперь, быть может, опять взойдет ясный день.
Занятия начались незамедлительно.
После первых же уроков стало ясно, что в памяти Мануэля хранится гораздо больше познаний в немецком, чем он полагал сам. Пляйнагеру надо было только поднять эти познания на поверхность из дремотно-бессознательного осадка жизни, где накопился изрядный запас этого языка, уже многие годы бывшего у графа на слуху. Наверное, там, в Испании, утверждал Рудль, предками графа были какие-нибудь готы, не зря же ему так легко дается vox germana [немецкая речь (лат.)].
Так что граф быстро освоил разговорную речь, а потому латынь как вспомогательный язык в часы занятий все чаще уступала место немецкому, на котором давались теперь все объяснения, о чем бы ни шла речь - о строении фразы или о значении отдельных слов. Казалось, студиозус питает какую-то неприязнь к грамматической премудрости. Так, например, когда они проходили определенный и неопределенный артикль, он задал Мануэлю перевести на немецкий следующую латинскую фразу: "Vir ad bellandum aptus est".
"Мужу свойственно воевать" - перевел граф, но тут же спросил, будет ли правильным такой перевод, ведь имеется в виду не один определенный муж, а вся совокупность мужеска пола с его природным свойством. Так не вернее ли будет сказать: "Всякому мужу свойственно воевать"?
- И все же перевели вы правильно, - отвечал Пляйнагер, - этот пример показал лишь, что с пресловутыми regulis grammaticis [грамматическими правилами (лат.)] дело обстоит так же, как с поучениями добрых мамушек и нянюшек: стоит только выйти в открытое море жизни, как все оказывается совсем иным. То же происходит и в открытом море языка, вечно изменчивого и непрестанно обновляющегося. Фраза "Всякому мужу свойственно воевать" тоже правильна, но только она имеет несколько иной смысл и, пожалуй, даже противоположна тому, первому утверждению о природе и сущности мужа. Ежели я меж тем говорю: "Мужу свойственно вести войну", то я словно бы указываю мысленно на прообраз всех мужей, scilicet на некоего аллегорического исполина, у которого ступни стоят на земле, а лоб увенчан звездами и который совмещает в себе всех мужчин купно с их благороднейшими добродетелями, к последним же относится и годность к войне. Но коли бы я захотел сказать то же самое о каком-то определенном человеке, то в сем случае лучше было бы употребить указательное местоимение и сказать: "Этому мужу свойственно воевать". Или же, употребив так называемый определенный артикль, следовало бы еще подчеркнуть его ударением: "_Сему_ мужу свойственно воевать", что вы, к примеру, говорите об одном из ваших кавалеристов, ежели он вам нравится.
В другой раз, когда они для упражнения переводили на немецкий отрывок из сочинений отца церкви Кассиодора, им встретилась такая превосходная фраза: "Qui autem tacentem intelligit, beatitudinem sine aliqua dubitatione conquirit".
Мануэль перевел: "Тот, однако, кто понимает молчащего, вне всякого сомненья, обретет блаженство".
Пляйнагер пояснил:
- Кто здесь имеется в виду под молчащим, выясняется из остального текста. Но оно и без того было бы вполне ясно, ежели бы мы с помощью capitalis, сиречь заглавной буквы, сделали бы это слово самостоятельным и независимым. Ибо молчащий - это не кто иной, как сам господь бог, по каковой причине здесь был бы уместен определенный артикль. Совсем иной и тоже, как мне сдается, недурной смысл эта фраза приобрела бы, вздумай мы заменить определенный артикль неопределенным и сказать: "Кто, однако, поймет некоего молчащего, вне всякого сомненья, обретет блаженство". Это может означать в общем и целом любовь к ближнему. А поелику человек молчащий неизменно ближе всех к богу, то и понявший его постигнет в нем бога.
Он умолк, отпил глоток поданного слугою вина и тепло взглянул на ротмистра.
Так уже к середине зимы они преуспели настолько, что смогли впервые взяться за немецкого автора. В один прекрасный день Пляйнагер явился, держа под мышкой толстую книгу in quarto [в четверть листа (лат.)]. Это был том из полного собрания сочинений Теофраста Гогенгеймского, а именно пятый [десятитомное собрание сочинений знаменитого врача и химика Филиппа Ауреола Теофраста Гогенгеймского (1493-1541), более известного под именем Теофраста Парацельса, было в конце XVII века издано в Базеле на немецком языке]. Рудольфус, scilicet Рудль, весьма обрадовался, услыхав, что имя автора ротмистру хорошо известно и он по крайней мере наслышан о великом немецком враче, естествоиспытателе и мыслителе. Пляйнагер раскрыл том на странице 154-й, и, к величайшему изумлению графа, они прочитали небольшой отрывок об отчаянии и самоубийстве. Среди прочего там говорилось:
"Многословие не есть дар божий, ибо сам господь немногословен. А посему тем, что не свойственно господу, он не наделяет и нас. Посему краткость речей Христа и апостолов его есть признак того, что природе любезна краткость. Ибо тот, кто повелел брачующимся не медлить с ответом "да" или "нет", тот и в прочих случаях отвечал неизменно кратко. Тот, кто знает, в чем мы имеем нужду прежде нашего прошения у него, не желает ни многословной болтовни нашей, ни речей или риторики. Ибо вещи сии проистекают не из свойств истинно человеческих, а проистекают толико из отчаяния".
На Мануэля словно хлынул поток, смывший все: званый вечер у маркиза Аранды, "музей" ученого патера Кирхера, разговоры, которые графиня Парч когда-то на бале у княгини Ц. вела с маркизом де Каурой, - сплошь суетные излишества, которые каждый полагал необходимыми; графу же показалось ныне, что ему, как в просвете, открылся некий новый мир, озарив его душу и все вокруг необыкновенным сиянием.
Время от времени между занятиями Мануэль виделся с навещавшим его Игнасьо.
Юный Тобар прекрасно чувствовал, что с Мануэлем происходит какая-то перемена, однако для него, близкого друга, явственна была и зыбкость, неустойчивость этой перемены, мучения бредущего впотьмах, когда блеснувший было луч света вдруг гаснет. Замкнутость Мануэля не допускала никакого разговора о делах столь сокровенных, да, пожалуй, и человек менее чопорный счел бы таковой невозможным. И хотя Игнасьо хорошо знал надежнейшее, как он полагал, в сем случае средство, могущее сдвинуть дело с мертвой точки и придать ему нужное направление, сознание, что он не в силах это средство применить, искренне огорчало верного кузена.
Ибо вопреки всем его расспросам и стараниям (в скором успехе которых он поначалу не сомневался) найти ее, то есть ту загадочную златоволосую девицу, оказалось невозможным, да что там - ему не удалось даже узнать, кто она вообще такая. Тот или иной знакомый припоминал, что на бале у княгини Ц. действительно видел похожую барышню, однако никто из людей, которых Игнасьо знал достаточно близко, чтобы без стеснения расспросить поподробней, с нею не разговаривал и тем паче не запомнил ее имени. С некоторых пор в Вене появилось много подобных ей заезжих дворянок, и оттого получилось, что Игнасьо, вдруг окрыленный надеждой, какое-то время шел по ложному следу, лишь под конец обнаружив свою ошибку: найденная им белокурая дама на приеме у княгини Ц. вовсе не присутствовала.
В итоге он пришел к выводу, что коль скоро эта молодая особа привлекла к себе так мало внимания, то она, по всей вероятности, не блистала ни красотой, ни умом.
Когда Игнасьо убедился, что его усилия не увенчались успехом, он сообщил об этом кузену, не скрыв своего удивления и разочарования. Однако слова, сказанные Мануэлем по этому поводу, показались Игнасьо странными и непонятными. Ротмистр заявил:
- По правде говоря, мне кажется не столь уж важным, найдем мы ее в конце концов или нет. - Сказав это, граф Куэндиас переменил разговор.
Однажды Игнасьо застал кузена в обществе Пляйнагера, и тот ему очень понравился: своим расположенным к нежности сердцем Игнасьо сразу почувствовал молчаливую, затаенную заботу студента о душевном благе ротмистра. К тому же в разговоре Пляйнагер, хотя он был совсем немногословен, выказал ум и образованность.
- Что швед ныне стал имперским чином, само по себе, быть может, и неплохо, - заявил Пляйнагер, после того как Игнасьо, осветив множество неблагоприятных аспектов заключенного семь лет тому назад великого мира, упомянул и об этом обстоятельстве, - да только с немецкой земли его должно прогнать. Тогда пусть себе остается имперским чином.