23936.fb2
«Костяку необходим кальций»,— любил говорить мой отец.
Он был против моей дружбы с Гарриком, но однажды Гаррик зашел к нам. Отец работал и не сказал нам ни слова, печатал на машинке. Гаррик вскоре ушел, и тогда, отвлекшись от работы, отец усмехнулся с какой-то скрытой тревогой:
— Занятный парень, нестандартный, но…— Дальше он не договорил, что-то отвлекло, помешало, может, телефонный звонок, не помню.
Я догадывался, что Гаррик чем-то раздражал моего отца, но был интересен ему. А Гаррику отец? Не знаю…
К отцу тянулись многие из моих ровесников, но не Гаррик.
Он вообще не любил взрослых.
Олег провожал меня до «Кировской».
Я возвращался из своего прежнего города к своему новому. Мы говорили о детях. Вернее он говорил. Рассудительно, подробно, трезво. Как всегда.
Я же все время с тоской думал о Гаррике. Где он сейчас блуждает? Что ищет — только ли десятку, или успокоение, или нечаянную радость, или, может быть, внезапный конец?.. Трудно понять, что может родиться в такой голове.
О детях, о детях… Да, конечно, дети.
Я видел перед собой друзей, товарищей своего сына. Тех, кто был «в порядке», благополучно идущих проверенной, накатанной дорогой. Школа, институт, работа, карьера. И других, вдруг выскочивших из конвейера.
Нередко они были наиболее интересными, больше всего обещали.
Сын познакомил как-то с самодеятельным художником. Он напомнил мне Гаррика. Он рисовал неплохо, изобретательно, ярко. Очень подробно выписывал детали. Реализм, доведенный до безумия, до абсурда. Самоучка, самородок, никакого специального образования, почти никакой основы. Но рисует и все тут. И есть дар. Он показывает свои работы кому ни попадя.
А тут уж пенсионер из дома и другие очень бдительные требуют справку с работы… Что за странные картины, странные песенки, странные посиделки?
И тянет их разоблачать его и наказывать. А он отмахивается от них и рисует. Потом поработал где-то, потом ушел в армию.
Наверное, оформляет «боевой листок» или делает диаграмму для клуба — если только сумеет.
Люди фантазии мало владеют искусством диаграмм, азбукой шрифтов.
Откуда же эта постоянная страсть изобличать и разоблачать, особенно что непонятно, непривычно непохоже?
Мой отец так любил повторять фразу Спинозы: «Не плакать, не смеяться, а понимать».
Думаю, что как педагог он вкладывал в нее свой смысл. Нет, не равнодушие, не отстранение, а желание п о н я т ь. Сначала понять, потом уж действовать. Для него важнее всего было п о н и м а т ь… Не судить, не обвинять, а понимать.
Когда-то Гаррика засвистали, засмеяли, обозвали стилягой, припечатали. Он сопротивлялся, как мог. Сопротивляясь, издевался над своими хулителями, бравировал, Но в душе, возможно, чувствовал себя изгоем.
Они боялись его, как древние римляне боялись лемуров.
Лемуры, духи ночи, зловещие бродяги, символы непокоя с открытой и жадной пастью. Лемуров надо ловить, изобличать, уничтожать.
На самом же деле лемуры — это пугливые, нежные, артистичные обезьянки с огромными, близко поставленными глазами, гибкие, склонные обманывать своих ловцов неожиданными движениями.
Так же, как в дневниках отца середины тридцатых годов возникло имя Жоффруа Сент-Илера, так же, как в более поздних повторялось имя Мечникова, так в последние годы все чаще встречается имя Карла Линнея.
В шестьдесят пятом году сборник «Идея развития в биологии» открывался статьей отца о Линнее. Это было начало новой большой работы.
Отец задумал издание «Философии ботаники» Линнея с новым оригинальным переводом, со своими научными комментариями и послесловием. Это была работа огромной трудоемкости, посильная, казалось, целому институту. Однако отец решил ее довести до конца один с безотказной помощью своей жены Галины Вениаминовны.
Вот отрывок из его дневников семьдесят седьмого года. Надо сказать, что работа проходила трудно, целый ряд людей, так или иначе связанных с этим трудом, не только не помогал, но и мешал ее продвижению.
«Давят мозг возражения против примитивной правки «ФБ» Линнея и рецензии член корр. и двух докторов наук, которые подошли к гиганту середины XVIII века, стремясь превратить чудесную могучую сосну в «хорошо отредактированный телеграфный столб».
Я испортил много бумаги, нервов, укрощал в себе негодование, чтобы показать всю бездну незнания истории науки, которую выдают за «редактирование» переводчики и редакторы. Самое курьезное, что по своей «высокой ориентированности» снаряды идут в адрес самого Линнея; итак, по крайней мере три обстоятельства лишают значимости правку и замечания рецензента, делают их несостоятельными.
1. Для утверждения неясностей или неудачи перевода и его редактирования необходимо было сверить перевод с латинского оригинала, а этого не было сделано.
Иначе критические замечания не только становятся несостоятельными, но являются незаслуженным ударом по памяти видного лингвиста Серг. Вал. Са- пожникова, который около двух десятилетий трудился над подготовкой к публикации на русском языке великого труда, чего не сделал ни один ботаник, но он не дожил.
2. Нельзя подходить к тексту перевода памятника науки середины XVIII века с его неминуемыми архаизмами без учета элементарных законов текстологии.
3. Нельзя было, наконец, давать отзыв на труд, в котором все «ошибки» сводились к неуточненным русским переводам некоторых названий растений с латинского с позиций ботанической номенклатуры 1949 года.
Следовало хотя бы прочитать обращение Линнея к «Читателю-ботанику», чтобы убедиться, что труд предназначался как практикум для учеников Линнея и, естественно, устарел; поэтому лучшее в труде было ботаниками за столетие использовано и легло в основу современного здания этой науки.
Мы же взялись за этот тяжкий неблагодарный труд в интересах истории философии и естествознания более двадцати лет назад, так как он является началом своеобразной «антагонистической трилогии». Мы вели трудное научное редактирование «Философии зоологии» Ламарка, впервые опубликовали на русском языке «Философию анатомии» Жоффруа Сент-Илера, и, естественно, было важно понять давшего им начала Линнея, создателя первой искусственной системы органического мира, проанализировать методологические противоречия между трудами великого эмпирика и его метафизическими воззрениями».
Больница, болезнь, начинающаяся слепота. И снова преодоление ее, свет во тьме.
Отец, в молодости ругавший себя за склонность к созерцательности, за пассивность, несвершенное, написавший в свое время рассказ «Действенность» о человеке-созерцателе, ломающем себя… Во имя чего? Во имя действия.
Отца мучило, что он уйдет, так и не осуществив тех больших поручений, которые он один мог выполнить, к которым обязала его историческая и научная судьба.
У меня было три страшных сна в жизни. Я их запомнил: в них отец умирал. С детства я был уверен в его бессмертии, всегда отгонял мысль о его конце, даже когда он болел, даже в самые последние дни. Я все равно верил в его силы, в его возможности, уже немолодым человеком он изумлял меня гибкостью, остротой своей памяти, умением собираться и работать почти круглосуточно (правда, иногда после пауз расслабленности — он эти паузы называл «подступами»).
В детстве я спрашивал его: «А кто сильнее, ты или Илья Муромец?»
Он был самый сильный, непобедимый, лучший.
Я видел его слабым и почти побежденным, и все же он оставался самым…
Первый сон, первая страшная тревога за него возникла у меня лет за пятнадцать до его смерти, буквально вычернилась мне в далеком морозном Ангарске. Я был там в длительной трудной командировке: изучал работу воспитателей в детской колонии вместе с группой специалистов из МВД. Начиналась ломка или попытка ломки старой структуры этих учреждений, сохранившейся еще с культовских времен. В свое время подростки нередко сидели со взрослыми и вместо исправления калечились, уродовались нравственно, а иногда физически. Теперь сюда пришли люди, желающие все изменить, воспитатели, педагоги. Но изменить было непросто. Кроме того, изменить структуру учреждений гораздо легче, чем структуру человеческого сознания. А сознание этих подростков было темным, с не поддающимися порой анализу мотивами, с полной интеллектуальной запущенностью, душевной глухотой, одичалостью. Иной раз и не всегда по своей вине они попадали сюда, в эти аккуратные, пахнущие хлоркой зеленые бараки, не по своей вине они не вписались в другой общественно-социальный пейзаж.
Мне хотелось их понять, написать такими, какие они есть, говорить о неблагополучии не только в них, но и вокруг. О том, что некоторых учителей не следовало вообще подпускать к этим подросткам. Тема была непростая, и отношение к ней было непростое тогда. Сколько раз я выслушивал множество «зачем?»!
«Зачем вы пишете о таких, когда у нас есть другие, светлые, замечательные, перспективные? Зачем копаться в их психологии, нужно что-то конкретное предлагать». «Зачем вы принижаете роль наших воспитателей?» И тысяча еще других «зачем?».
В то время я особенно часто думал об опыте отца в трудкоммуне двадцатых — тридцатых годов. Я постоянно писал ему письма с некоторыми своими наблюдениями, как бы набросками к будущей книге.
И вдруг я потерял с ним связь. Обычно аккуратный и четкий, всегда сообщавший, куда он уехал или собирается уехать, он перестал давать знать о себе. Я заказывал междугородные разговоры — Москва молчала. Ни до кого из близких я дозвониться не мог. Глухота безответная, пугающая.
Я увидел сон, обнажающе реальный, со множеством бытовых подробностей, мне еще житейски не известных, но подсказанных подсознанием,— сон о его смерти. Во сне же я как бы анализировал ситуацию, как бы смотрел на себя со стороны, словно понимая, что это наваждение, видение, ведь не может быть так на самом деле. Но почему же не может?