23936.fb2
Позже мать переехала на Большую Ордынку. Улица была почти нетронутой, такой, какой сформировалась в прошлом веке, одна из центральных улиц Замоскворечья. Действующая церковь притягивала по праздникам да и в будни множество старух и старцев со всего Замоскворечья; таких старух и старцев теперь все меньше и меньше. Из полунищенских подвальных квартир женщины на пасху шли прибранные, в светлых платочках, осторожно выползали, выбирались на белый свет, сами просветленные, бережно держа в чистых марлечках красивые дородные куличи и нарядные, ярко расписанные яйца… Здесь чувствовал я всей дрожью жилок старую Москву, ту Москву, где жили мои прадеды и прабабки. Квартира матери была тоже необычна: сводчатые потолки, низкий, как бы полуподвальный этаж, никакого подъезда. Дверь распахивалась прямо в заросший липой большой двор; зимой из холода, снега ты без всякого переход попадал в эту натопленную маленькую квартирку с большими зарешеченными окнами, в которых мелькали ноги и все виделось в странном ракурсе снизу, потому люди и собаки — все было огромно. В нашем доме, в соседнем подъезде, в квартире сатирика Виктора Ардова подолгу жила Анна Андреевна Ахматова.
Мать благоговела перед ней. Она говорила мне: «Это великая русская поэтесса, посмотри внимательнее, запомни… Но ты ведь ничего не понимаешь». Не помню, не знаю, наверное, тогда не понимал. Знал четырех великих русских поэтов: Пушкина, Лермонтова, Некрасова и Маяковского, притом Маяковский был не просто великий, но и «лучший, талантливейший», и мы учили его в огромном объеме, больше, чем Пушкина и Лермонтова.
Правда, был еще один любимый, он не входил ни в какие списки, его не задавали на дом, он был любим почти тайно; мы заучивали его наизусть, переписывали с книжки, изданной до войны, серенького маленького однотомничка с чудесным портретом. О, как любил я его образ, саму его песенную фамилию — Есенин! Позднее я понял и ощутил смысл и тайну его стихов, а тогда только чувствовал чистый и горьковатый звук, удивительно трогавший, волновавший предчувствием тех болей и расставаний, что предстоят впереди.
«Несказанное, синее, нежное…»
Душе хотелось несказанного, а задавали учить наизусть что-то другое, современное, может быть, и неплохое, но слишком определенное, четкое, лишенное тайн. Странно подумать, что еще тридцать пять—тридцать восемь лет назад Есенин был в официальном полузабвении в школе, в институтах, к нему непременно прикреплялся эпитет «упадочный». Сейчас, когда всенародно праздновали девяностолетие Есенина, я перечитывал вырезанную мной крохотную заметку из «Литгазеты», где говорится, что поставлен новый памятник Сергею Есенину на Ваганьковском кладбище. Это было в пятьдесят первом году. Несколько строчек петитом. Это еще хорошо, это еще достижение тех лет.
Дождусь ли на своем веку, что увековечена будет не только жизнь Есенина, но и смерть его? Ведь смерть поэта так же священна, так же принадлежит истории, как и жизнь, но во всем мире место, где великий художник испускал последний вздох, охраняется, составляет часть истории народа, мировой культуры, по крупицам собираем утварь, предметы подлинные или соответствующие тем, что были, что как бы помнят последние слова Пушкина, Достоевского. Немцы помнят и берегут тот дом, где умер Чехов, а у нас в Ленинграде в гостинице «Астория», бывшей «Англетер», откуда навсегда в вечность ушел тридцатилетний Есенин, живут командированные, туристы; здесь нет ни доски, ни малейшего знака, напоминающего о последних днях Есенина.
В свое время я говорил об этом с ответственными людьми из Управления культуры Ленинграда.
«Как же это сделать? — говорили они.— Сами понимаете, действующая гостиница, действующий номер. Площади не хватает. К тому же все будут ходить, а в гостинице это не положено».
Да, будут ходить. И надо, чтобы ходили. Как не ходить, если здесь ушел из жизни Есенин?
Никто в гостинице толком не знает точный номер этой роковой комнаты. Я проверил, дежурные отвечают: «Не наша это работа, у нас своих дел хватает, своих забот. Вот в одиннадцатом номере графин разбили».
Старик швейцар, исконный петербуржец, втихую, почти конспиративно проводит меня в тот номер.
— Здесь, здесь это было… Я тогда жил в Питере, помню, прибежал к «Англетеру», плакал. Есенина мы все знали. Как же это случилось… Да, но без разрешения сюда нельзя, здесь люди… Придумайте что-нибудь, вроде бы вы по ошибке, иль что-нибудь в этом роде, или удостоверение ваше покажите».
Хотелось что-то придумать, да не смог. Да и зачем здесь удостоверение, в комнате, где погиб Есенин… Разве так не поймут?
Вхожу, прошу извинения, объясняю. Они смотрят на меня с удивлением. Ничего не знали, что здесь… Сами из Норильска. Вот только недавно поселили. Ждали почти сутки, когда номер дадут. Обычно селят быстро, поскольку они спортсмены, биатлонисты, а тут кутерьма какая-то, наконец вот поселили номер хороший, просторный.
На столе — бутылка кефира, пачка сигарет. Один покуривает, но нервно и поглядывая на дверь, боится, что тренер застукает.
Комната действительно большая, просторная… И сразу, как входишь, обдает органным золотым свечением. Вот огромное окно, в нем близкий, светящийся тем же золотом, сверкающий на зимнем солнце, особенно золотой на белизне снега, громадный, мощный, с несколько неуклюжими плечами Исаакий. Взгляд уходит от окна, утыкается в потолок, стены… Вот здесь, здесь, даже боюсь смотреть на это место, вспоминаю фотографию из неизвестно как попавшего ко мне старого журнала «Прожектор», сделанную сразу же после… Голова запрокинута, рот, захлебнувшийся детским, обиженным, как мне слышится, всхлипом.
Я вижу, что рядом с этим местом, где он… стоят кроссовки. Новенькие, иностранные, на рифленой подошве. Огромный размер. Аккуратно, в ниточку выстроились две пары и еще две, какие-то специальные, видно, туфли. А рядом — цепь бутылок. Нет, не водка, а тонизирующий напиток «Саяны».
Все это странно переплетается, словно на моментальной фотографии или в кинематографе, в каком-нибудь замысловатом фильме, может быть, Бергмана или кого еще… Гиперреализм.
Вот здесь, здесь.
И за день до этого здесь, на месте биатлонистов, сидели Есенин, Клюев, Эрлих. Есенин читал Клюеву последние стихи, может быть, подводя итог чему-то, а тот слушал, склонив голову и сложив руки на животе, а потом сказал язвительно: «Хорошие стихи, Сережа, очень хорошие. Вот если все эти стихи собрать в одну книжечку да украсить ее золотым обрезом, она была бы настольной книжечкой у всех нервных барышень».
Может быть, как никогда ему в этот день был нужен другой голос, голос одобрения, восхищения, а не снисходительная ирония. Еще одно меня всегда мучило: почему же Вольф Эрлих сразу не развернул блокнотный листок с последними стихами, а положил его в боковой карман? Правда, Есенин уговаривал: «Нет, ты подожди. Останешься один — прочитаешь. Не к спеху ведь».
Не к спеху… И вот что интересно: чувствуя несправедливость, огромность потери, начинаешь по-своему моделировать историю, пытаясь возразить ей во имя того, чтобы вернуть жизнь великому и любимому человеку.
Спортсмены тактично молчат, опустив головы, они ведь не виноваты, что их сюда поселили, и думают они, возможно, о другом. А швейцар не тревожит меня, видно, уважая мои чувства, но я понимаю, ощущаю: нервничает, все же не положено, номер-то чужой, и беспокоить людей тоже не положено.
Я выхожу, он за мной и утешает меня:
— Да вы не кручиньтесь. Давно это было. Без малого шестьдесят лет. Сколько хороших людей с той поры погибло! — И, подумав, добавляет: — Знаете, а ему и не к лицу как-то старым быть. Сергей Есенин, он молодым был, молодым и ушел.
Я об этом тоже думал. Есть такие люди — им не дано, нельзя, как это ни странно, быть стариками. Сидеть в президиуме, подремывая… Нет, это не для него… Но и то, что случилось в номере «Англетера», не для него, ни для кого. Только историю, их жизнь не исправишь, не перепишешь. Единственное, что обязаны мы сделать,— беречь эту историю, охранять для живущих сегодня каждый ее значительный миг, и потому постыдно, что в последнем жизненном убежище поэта спят, едят, умываются туристы, даже не понимая, где они, в какой комнате. Да и нет их вины в том, что вторгаются о трагически малое, глубоко личное и принадлежащее всем, неприкасаемое пространство истории.
Дом 17 по Большой Ордынке был домом, где я жил. И я понятия тогда не имел, что и он принадлежит истории. Высокая немолодая женщина проходила по нашему двору, иногда гуляла, смотрела, как мне казалось, сосредоточенно и словно с ожиданием на широкую Ордынку, точно ждала кого-то. Я прочитал в одной критической разгромной статье послевоенных лет о том, что ее поэтический образ, ее лирический герой, да вроде и она сама — это смесь блудницы с монахиней. Сначала я не задумывался об этом. Но потом понял: как не подходят эти слова к ней, как нелепы и оскорбительны по отношению к каждому ее слову, к каждому движению, глазам — живым, очень изменчивым и все-таки как бы навсегда принявшим внутрь себя скорбь, никогда, даже в минуты веселья, неспособным, а может быть, не желающим проститься, расстаться с этой скорбью.
Я упоенно, бешено носился по двору с моей собакой, белым, так называемым королевским пуделем, любимцем мальчишек и стариков нашего двора и соседних. Юноши, подростки, как я заметил, а также люди средних лет любят овчарок, догов, боксеров, собак более основательных, более злых или кажущихся злыми. А не пуделей, красавцев и умниц, напрочь лишенных хищности, агрессии. Кто-то бросал насмешливо: «Ишь какой завитой, будто из парикмахерской!» Кто-то спрашивал с иронией: «Почем шерсть продаешь?»
Но я любил своего пуделя. Возгласы восхищения я воспринимал как должное, а насмешников не считал за людей.
Однажды Анна Ахматова обратила внимание на белого королевского пуделя, с которым я гулял.
— Как его зовут? — спросила она.
— Ланн,— чуть робея, ответил я.
— Ланн? Смотрите, какое удивительное имя. Ты знаешь, кого так звали?
— Нет.
— Одного из самых бесстрашных и знаменитых маршалов Наполеона. Он погиб на поле боя… Маршал Ланн.
Да, это было интересно. Наших маршалов Великой Отечественной войны я знал, кажется, всех, а вот французских, кроме Мюрата и Даву, пожалуй, никого.
— У Наполеона,— сказала Анна Андреевна,— было довольно много маршалов. В детстве я их всех знала, а сейчас в памяти осталось не так уж много: Бертье, Мюрат, Даву, Дарю, Ланн и еще несколько. Постепенно память сужает круг имен, — добавила она уже как бы и не мне.— Остаются самые близкие и самые звонкие. Вот Ланн — это действительно звонкое имя.
Она усмехнулась, кивнула и пошла навстречу молодой женщине, стоящей в калитке двора.
— Где бы достать стихи Ахматовой? — спросил я потом у отца.
Он принес мне томик, который назывался «Четки».
— Она не мой поэт,— сказал он. Он не любил слово «поэтесса».— Мне, знаешь ли, ближе Блок, Есенин, Маяковский, может быть, Пастернак. Но она замечательный поэт, только ты сейчас этого не поймешь.
Действительно, я понял это много позже.
Однажды в доме Петровых мне посчастливилось встретиться с Ахматовой.
Она только что вернулась из Италии, где получила премию, и рассказывала о своей поездке очень подробно, щедро, со множеством отступлений от реальных встреч, от современников, бесстрашно споря со Стендалем и с Куприным. Она говорила, что не согласна с тем, будто главная культурная дорога, идущая в Россию из Европы, начинается в Париже, во Франции. Она убеждена, что для русской живописи, русской музыки, а также и поэзии Италия ближе и важней.
Трое молодых людей сидели перед ней в тот вечер, внимая каждому ее слову, радуясь и удивляясь ее страстности, непререкаемости и своеобычаю суждений. Когда мы уже уходили, я решился напомнить:
— Анна Андреевна, я жил когда-то рядом с вами. Помните Большую Ордынку, дом 17?
— Еще бы не помнить, я и сейчас там бываю и даже живу. А вы?
— Мы переехали.— сказал я с сожалением.— уменя еще был пес, белый пудель. Помните?
— Как же, конечно. Я помню его… Сейчас, сейчас вспомню, как его звали… Кажется, именем какого-то французского маршала. Ней? Нет, не Ней, не помню.