23950.fb2
Я убежден, что Коржавин-Мандель останется в истории отечественной литературы - литературы, подчеркиваю я (а не мысли, по словам Евтушенко), как явление чистое и свежее, его влияние на русскую поэзию нового времени для меня несомненно, при всем его стихотвор-ном примитиве и том, что его современниками были Пастернак, Заболоцкий и Ахматова, что именно тогда мы узнавали Мандельштама и Цветаеву, что его ровесники могут виртуозно рифмовать что угодно про что угодно, а младшие коллеги по части смелости словно бы давно все превзошли. Дело здесь не в стихе, не в смелости, даже не в том, что Мандель часто бывал несамостоятелен, а Коржавин почти всегда чудовищно небрежен - в естественности его несомненно поэтического стремления постичь правду и суть происходящего, выплеснуть свою сумятицу и путаницу, решить ее на миру, безо всякой игры и политиканства. И потому поэты, жившие рядом с ним и добивавшиеся успеха, проваливались куда-то, исчезали, несмотря на мнимый успех, ломались и растрачивались в невозможной попытке перехитрить время и поэзию. Эмму это не интересовало. Его жизнь, ставшая поэтическим подвигом, довершила то, что он не сумел сделать в стихах.
Я помню его на одном поэтическом вечере в университете, как раз в ту пору, о которой пишу, незадолго до его ареста, в маленькой аудитории. Он сидел с какой-то милой девушкой на одном стуле - мест не было, сбросив ту же шинель, небритый и грязный. Кроме него, стихи читали Межиров, Луконин, кто-то еще. Или он в тот раз не читал стихи, только выступал в обсуждении: спорили о Межирове. В самом облике Эммы было что-то, чего этим ребятам и тогда уже не хватало: совершенно искреннее стремление понять, донести свою мысль, просто себя выразить. Они играли свою маленькую игру и проигрывали в любом случае, даже при конкретном успехе. А Мандель проявлялся просто, был сам собой - иначе он и не мог, но без такого поэзия, очевидно, немыслима. Это сразу его отличало - личность, проявлявшая себя столь полно в пору, когда это казалось невозможным.
Самые знаменитые тогда стихи Эммы не оказались пророческими. Они назывались прекрасно - "Зависть": "Можем строчки нанизывать - посложнее, попроще, но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь. И какие бы взгляды мы не старались выблескивать, генерал Милорадович не узнает Каховского. Хоть по мелочи биты мы чаще самого частого, но не будут выпытывать имена соучастников. Мы не будем увенчаны, и в кибитках снегами настоящие женщины не поедут за нами". Минуло двадцать пять лет, чего только не было, но мы не только нанизывали строчки, выблескивали взгляды и давали себя бить по мелочам - мы не просто выжили, но смогли проявить себя, заявить о себе: разговор о соучастниках становится все настойчивее, на площадь нас вызывали, многие увенчаны. И генералу Милорадовичу есть над чем призадуматься, и настоящие женщины собирают вещички...
Для меня несомненно, что стихи Эммы - "Зависть" - к слову сказать, сыграли свою роль, пусть отрицанием такого рода возможностей, горечью, нравственный заряд которой заставлял людей просыпаться, а проснувшимся не давал уснуть снова.
Было это двадцать пять лет назад, имеет отношение только ко мне, к моему восприятию поэзии Манделя, но я полагаю, эти строки не могут быть опрометчивыми.
В тот первый раз он зашел к нам мимоходом - сестра везла знакомить его с Паустовским, в Переделкино. Эмма читал там стихи, очень понравился, сестра свои рассказы, кто-то третий что-то свое, и Паустовский растрогался, расчувствовался - какая растет молодежь!
А мама, когда они уходили, шепнула сестре: "Но ведь это невозможно, скажи, чтоб он застегнулся, привел себя в порядок, - но какой талантливый человек!"
Я не умел писать стихов, как Мандель, наука меня не интересовала, как Стасика Андреева, к тому же, отчетливо ощущал, что связан по рукам и ногам, что существую благодаря недоразуме-нию и недосмотру. Но согласиться и примириться с этим не мог, хотя не видел не только каких бы то ни было путей сопротивления, но и возможности отстоять себя. Что-то смутно протестова-ло во мне, к чему-то я должен был приложить свои силы, ощутить себя человеком, душевный опыт жаждал во что-то вылиться: для чего-то я родился, не только, чтобы перехитрить москов-скую милицию - прописаться, прописать маму, получить в университете диплом... Так уходят молодые люди во всякого рода движения, отдавая все, что у них есть, неведомому, подчиняясь заманчивому чувству, в котором сливаются азарт, риск, тщеславие, тяга к настоящему делу, благородные движения души и душевная ущемленность. Но нас в ту пору, действительно, никто не вызывал на Сенатскую площадь, и я понимал, а, вернее сказать, подсознательно, но достаточно отчетливо чувствовал, что так вот по мелочам забьют вконец, что выход только один соорудить некую крепость, в которой бы не просто отсидеться, но полностью выразиться, бросить все, что меня окружает, забыть и забыться, уйти в мир, где я буду хозяином и стоить буду столько, сколько в действительности стою, безо всяких скидок и допущений - по естественному счету и праву человека быть самим собой. Так вот одним прыжком, оставив мир, в котором я прозябал и пропадал, не дожидаясь, пока меня слопают и затопчут, - а что я мог противопоставить паспортным столам, анкетам, "готическому зданию ЦК", как писал Мандель? Забыть про них и оказаться в ином - своем собственном мире-крепости.
Я не настраиваю себя на торжественно-романтический лад, вспоминая об этом, пытаюсь всего лишь точнее выразить неосознанное, впрочем, ощущение, слившееся с чувствами вполне естественными. Их лихорадочность и страстность шли не только от натуры и темперамента - пора приспела, срабатывал защитный автоматизм.
Люся появилась в нашей комнате, придя не ко мне - какие-то у нее были дела по соседству, потом возник общий интерес с сестрой: Люся училась на первом курсе, но в самом университе-те, на классическом отделении, у них с сестрой были общие разговоры об экзаменах, общих преподавателях, что-то еще. Я не обратил никакого внимания, хотя отметил ее на фоне белого кафеля голландки - хорошенькую, как лесной зверек. И откуда-то из другого мира.
А потом удивился, как все у нас восхищаются маленькой соседкой: жила в подъезде рядом, с одноногим дедом - георгиевским кавалером (увидел однажды, как он пристегивает железную ногу, а на груди серебряный крест), и бабкой московской купчихой-мещанкой, красивой, видать, в свое время, развеселой дамой на пятнадцать лет старше деда. Жили они в точно такой же квартире, как у теток, только общей - коммунальной, а потому загаженной, темной, с постоянно звонившими в дверь пациентами к врачу-венерологу, занимавшему первые две комнаты.
Люся к нам - к маме и к сестре - захаживала, и я привыкал, хотя по-прежнему не обращал внимания, пока однажды, уехав весной в Железноводск, первый раз на курорте, заболев, отказавшись от Горного института, замысливая университет, болтаясь без дела и без всякого смысла среди больных и скучающих дам, по цветущим горам малого Кавказа, не вспомнил ее по-новому: издалека увидел это милое существо - и сломя голову бросился к берегу, показавшемуся мне спасительным.
Была весна, лето, вступительные экзамены в университет, провалы и надежды, расставания и встречи, разговоры - как плотину прорвало, и письма - бесконечные: из подъезда в подъезд, в университет на лекции, в Инту, куда она уезжала к родителям, из экспедиции на Черном море, когда плавал вдоль Крымского побережья, подыхая от непрестанно мучившего голодания.
В письмах я весь выразился - бесцензурно и бесстесненно: многостраничные описания, восклицания, вскрики и бесконечный анализ собственных ощущений. Это хорошая литератур-ная школа, ее важно пройти в юности, чтоб не возвращаться (впрочем, тут рецидивы редки, а эксплуатация полученного навыка становится стилизацией и графоманством), научиться слышать, понимать всякий нюанс ощущения и мысли, не бояться бумаги, да и человеку робкому, "зажатому", где еще разгуляться, как не в письме, чувствуя, как то, что не удается на деле, становится подвластным тебе в реальном сне эпистолярного общения. Я сразу научился главному в переписке: умению безошибочно нащупывать единственно верную ноту общения, внятную только корреспонденту, подчиняющую сразу и обеспечивающую письму успех.
У меня не было ничего, кроме этой любви, а когда человек молодой, полный нерастрачен-ных сил, целиком - искренне и безоглядно бросается в такую страсть, когда нет у него не только задней мысли, каких-то видов, но и потребности хоть что-то выгадать и "сообразить", когда и вовсе нет ничего другого - ни дела, ни долга ни перед кем, когда и будущего нет и не дорого оно ему, а все, чем при каких-то иных обстоятельствах он мог бы занять свою жизнь, он готов с радостью и счастьем отдать этому своему чувству, бросить - оно, это чувство, не может не получить ответа, да и нет женщины, бегущей от такого.
А что было у нас? Нескончаемые разговоры, совместные книги, томление, университет, смешные вечеринки; я начал писать, беспрестанно графоманил, мы читали это вместе; ожидание возле университетской ограды, куда она подбегала вместе с покровительствовавшими нам четырьмя-пятью подружками учеными девицами, постигавшими латынь и греческий (славные, добрые люди - я так рад бываю увидеть их теперь, спустя двадцать лет); и детская ревность, разрывающая сердце, и сладкое вино, и моя первая, уже упомянутая экспедиция на крымском прибрежье за пеламидой, первая разлука, которую я едва вынес, взвинтив себя до состояния безумия, а когда слепой гадальщик на керченском базаре по руке тут же определил мое смятение и тоску, его точное понимание привело меня в состояние еще более отчаянное.
Помню, в поезде из Москвы, забравшись на третью полку, я читал "Давида Копперфильда", закладывая страницы первым в моей жизни командировочным удостоверением, которое беспрестанно разглядывал. Все было кстати: и Диккенс созвучен дрожавшей во мне сентимента-льно-щемящей грусти от расставания на вокзале - я посылал телеграммы чуть не с каждой станции.
Потом было портовое Черноморье, ослепительные южные базары, чуть утолившая мое смятение морская экзотика, так легко ложившаяся в книжные представления о ней. Воистину человек находит именно то, что ищет.
Я помню, как впервые увидел керченский порт, разыскал наше экспедиционное судно, долго кричал вахтенного, он не слышал, играл с дружком в карты, они тут же обчистили меня, а я был счастлив - Грин, которого так любил, оказывается, ничего не преувеличил, не придумал, все было именно так, только еще прекрасней. Потом началась предотходная лихорадка, я вижу себя бегущим по пирсу с двумя огромными бутылями спирта совсем чистым в левой и с чем-то добавленным туда "для промывания инструментов" - в правой руке, а за мной растет толпа ошеломленных бичей и работяг со всего порта. Их замешательство спасло меня от линчевания. Я вбегаю по сходням на свою палубу, но тут меня ловят и, преодолев робкое сопротивление, заводят в пристройку ("с командой нельзя ссориться!"), отливают из каждой бутыли в какие-то склянки. Потом отвальная в кают-компании, я пью сначала с начальством - я лаборант, спирт чистый, потом с командой, которая мне уже покровительствует, а я готов умереть, чтоб доказать свою любовь к ним - мы пьем спирт явно из "другой" бутыли; я уже не слышу звонков, последней суеты, а мы уже отошли, я в полном беспамятстве и опоминаюсь, осознав себя возле борта: берега нет, мы давно в море, а я готов помереть от стыда, слабости и тошноты.
Это был действительно прекрасный рейс, но я запомнил немного: постоянную голодуху, любовь и восхищение окружающим, почту в каждом из крымских прибрежных городов, где я толкался возле окошечка "до востребования" или отправлял очередное послание, вдохновенно сочиненное в море. Однажды, разорвав конверт и увидев первую фразу - обращение ко мне, я так взволновался, что бросился в порт, на наше судно, в свою каюту, чтобы там, запершись, насладиться письмом в одиночестве. Судно как раз отходило. Я закрыл каюту, полез в карман - письма не было. Я бросился обратно, прыгнул на пирс, когда уже отваливали, и, не обращая внимания на крики с борта, помчался на почту - письма нигде не было, я повесил в городе (в Ялте) объявление о вознаграждении тому, кто его вернет, но его не вернули. Я телеграфировал Люсе: "Возможности восстанови написанное..."
И так все это ложилось на впервые открывавшееся мне море, весну, морячество, что голодуха, страшная картина уже с весны выжженного, замершего в ожидании голодной зимы Крыма (был 1947 год), бессмысленность нашего плавания (мы искали пеламиду в море, у нас были приборы, сети и хитрые инструменты, а увидели ее только на базаре в Евпатории, и наша начальница бросилась ее тут же измерять и записывать свои "наблюдения") реальность прошла мимо меня и меня не задела.
Романтическая детскость моего мироощущения в ту пору не была, между тем, просто инфантильностью - свойством субъективным, но несомненно явилась результатом замороженности по причинам, скорее, социального характера. Я проходил естественные для человека стадии, в свое время задержавшись, с опозданием, но они не становились от этого неестественными или нелепыми.
Помню потешную историю, случившуюся со мной еще в поезде, во время пересадки в Джанкое. Ко мне с самой Москвы прилип верткий малый, лет на десять меня постарше - услуживал и покровительствовал, а я, переполненный переживаниями, с трудом сдерживая слезы от финальных страниц "Копперфильда", был ему благодарен за внимание и, как мне казалось, сочувствие и понимание.
В Джанкое ждать поезда в Керчь надо было часов пять-шесть. Мы вместе взяли билеты и он попросил меня отдать в камеру хранения его чемодан, ему надо было "забежать в магазин". Я гулял по пыльному городу, отправил еще одну телеграмму, тосковал и хотел поскорей "до места", а когда пришло время и я двинулся за багажом, меня ждал милиционер: вместе с ним и двумя чемоданами мы отправились в железнодорожное отделение.
Я ничего не понимал, мне приходило в голову все что угодно, кроме того, что было на самом деле.
В комнате набилось много людей, все с любопытством смотрели на меня, а я бубнил: еду в командировку, мне нельзя опоздать на поезд...
Наконец, пришел начальник: "Фамилия, откуда, куда..." Я совсем сник, больше всего боялся специальных расспросов - в любой ситуации всегда бывал не прав.
- Итак, один чемодан, как вы говорите, не ваш? А все-таки, что в нем?
- ?
- А что в вашем?
Я принялся перечислять свои пожитки.
Открыли. Собственный чемодан всегда кажется особенно жалким, убогим, когда смотришь чужими и любопытствующими глазами - да и что у меня были за вещички!
- Так. А этот, большой, значит, не ваш?
Открыли и его. И тут я, несмотря на всю свою глупость, понял, что на сей раз погиб и погиб навсегда.
Чемодан был набит дамскими сумочками, чулками, какими-то флаконами, чем-то еще.
- Все ясно, - сказал начальник. - Посидишь - подумаешь.
Он, быть может, и понял, что я тут ни при чем - да не все ли равно, понял он или нет, ему, что ли, сидеть и думать, а мне это было уготовано.
Но я отчетливо помню, что меня потрясла в первое мгновение даже не эта неожиданная, хотя и совсем реальная перспектива - завершение первой в жизни командировки, а то, что малый так предательски меня обманул: славный человек, так мне сочувствовал, я его успел полюбить, доверил свою откровенность, а он - Бог с ним, что он жулик или спекулянт! - но подсунуть вместо себя...
Но любопытно, что, несмотря на всю эту белиберду, у меня все-таки было чутье и понимание людей! Чемодан закрыли, переписав все, что в нем, насчет меня распорядились - но тут распахнулась дверь и вошел мой приятель.
- Не трожьте парня, - сказал он и на меня не поглядел. - Мой чемодан.
Так и должно было случиться где-нибудь у Диккенса или у Грина, но это случилось в Джанкое, весной 1947 года, и запутало меня окончательно.
Теперь-то я понимаю (я встретил своего героя дней через десять в Керчи - прогуливавшего-ся и очень жизнью довольного), что вернулся он тогда не ради меня, жалко было так просто, за здорово живешь, швыряться товаром: был убежден, что всего лишь поделится с начальником - ну, коли так, легко выкрутился. Но тогда для меня - влюбленного, всего в литературе, несмотря на свой словно бы непростой опыт, только открывавшего жизнь и ею восхищавшегося, это было лишь подтверждением ее книжной реальности.
Помню, я выехал дальше, в Керчь, ночью, посадив на место своего спасителя мужика, не успевшего раздобыть билет. Мы ехали вдвоем в купе мягкого вагона, мой попутчик очень мне сочувствовал - прекрасный человек! костерил жулика, который чуть было меня не упек, я слабо его защищал - он же меня и спас! - делился с новым другом прекрасной едой: мама снабдила в дорогу на целую неделю. А проснулся ночью от громкого чавканья и в темноте долго не мог понять, что происходит. Потом зажег свет: мой попутчик в подштанниках, присев к столику, с всхлипыванием и со свистом добивал мой запас.
Но разве можно было такой ерундой прошибить мое восторженное состояние - проголодался человек!
Я возвращался в Москву из Евпатории, оставив судно неподалеку, в Ак-Мечете: пеламиды не было, дела тоже никакого, но экспедиция должна была функционировать еще месяц в Крыму, потом подалась на фрукты - на Кавказ. Но у меня уже не хватало сил этим наслаждаться, хотя уговаривали отдохнуть, подработать: Люся сообщила, что экзамены кончаются, оставался последний - и уедет к матери в Инту, значит, успей я в Москву, могу ее повидать, увидеть, а то еще целый месяц-два разлуки. Я позабыл думать о Черном море, Кавказе, бросился в Евпаторию на попутных машинах, а там, убедившись, что билета не достать, на крышу вагона, на фартука, и только за Харьковом девчонки-проводницы затащили меня, с глазами, залепленными грязью, в вагон ("сбросят ведь дурака!"), и я доехал в мягком, просидев сутки за столиком в коридоре.
И прямо с вокзала в наш дом, но в другой, не в свой подъезд, с пропахшим вяленой рыбой мешком, в котором хранились увядшие розы с Крымского побережья.
Мы поженились с Люсей спустя два года, она кончала университет, а я, значит, сдавал за четвертый курс. Была свадьба: Люся в белом платье, родственники с той и с другой стороны, ее девчонки из университета, Стасик, как и положено, перебравший, а когда его утихомирили, заснувший на сундуке в коридоре, а потом наша смешная детская жизнь - все не всерьез.
Люся сдавала последние экзамены, мы вместе писали ее дипломную работу о Менандре, и старичок Радциг, поставивший ей четверку, был ошеломлен полемическим каскадом ее ответа, опровергавшим каждый пункт в его претензиях, прочитанный Люсей с темпераментом и страстью, с нажимом на местах, совсем старика "уничтожавших". Я ревниво следил за ее декламацией все-таки это был первый мой полемический опыт, а старики единодушно поставили ей "отлично". Радциг что-то пропел по-гречески, и мы поехали на Инту отдать визит родителям.
Или это было до ее защиты, ранней весной, во всяком случае, сразу же за Котласом, по обеим сторонам железной дороги открылась белая тундра, затянутая колючей проволокой. Это врезалось в память - производило жуткое впечатление. Поезд шел от Котласа до Инты что-то долго - двое или трое суток, и не было перерыва, проходов между лагерями, переходившими один в другой: Печора, Кожва, Ухта... А там, за Интой, еще двое суток до Воркуты, а там до Салехарда через Северный Урал сколько еще пилить, ехать, топать, ползти... Полнейшее безлюдье вдоль полотна, и если бы не черные вышки, вносившие некоторое оживление, свидетельствуя о том, что все это дело рук человека, то и колючая проволока могла бы показаться принадлежностью и своеобразием пейзажа.