23950.fb2 Опыт биографии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

Опыт биографии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

Он стоял посреди кабинета, один, в несколько шагов оказался у двери, распахнул пошире и сказал громко, на весь коридор:

- Вы читали приказ? О чем может быть у нас разговор?..

Был вариант: уйти на полгода в траловый флот, его только что создали на Сахалине, жаль, что это не осуществилось - было бы за плечами еще одно дело, хотя страшновато - море я уже знал, не в новинку. К тому же, несмотря на беспомощность, находился в горячке, в азарте - пошлепал в обком, жаловаться на самоуправство редактора, члена их бюро, рядовому инструк-тору - женщине. Она была внимательна, далеко все-таки - Сахалин; волна, докатившаяся из Москвы лишь в начале 1953 года, силы не успела набрать, скорей растеряла, ощущение безнадежного московского ужаса казалось нелепостью, хотя и вполне реальной.

- Идите на радио, - сказала женщина-инструктор, глядя на меня с сочувствием и пониманием.

- Идите! - я был уже в запале, да и обещанное мне твердое место на палубе траулера прибавляло уверенности. - Кто меня теперь возьмет - носом не вышел.

- Пусть вас это на заботит. Идите прямо сейчас к председателю комитета.

Так я оказался на областном радио и объездил еще года за полтора весь остров вместе с сосланным туда же из молодежной газеты, но за дела "аморальные" В.X. - славным пареньком чуть постарше. Я прозревал: как только улеглась злость и все стало входить в берега, мое газетное знание жизни подсказало понимание механики произошедшего. Мудрая централизо-ванность механизма, восхищавшая своей всеобъемлющей гибкостью, была способна сжевать и выплюнуть меня в одно мгновение. И никто бы не заметил - может быть, В.А. меня бы защитил или Б.Ф., достигший к тому времени предела своих возможностей!

Еврейский "сюжет", начавшийся для меня на похоронах дедушки, так блистательно продолженный в недавнем разговоре с подполковником и в красноречии Ш., не был в состоянии, тем не менее, целиком меня поглотить, я вспыхивал, сталкиваясь лицом к лицу, ощущал себя евреем только потому, что мне напоминали об этом. Мог же я жить, зная уже тогда о судьбе крымских татар или чечено-ингушей. В антисемитской сталинской истерии не было ничего принципиально нового. Это было всего лишь ближе, совсем рядом, наконец ударило меня непосредственно. Но почувствовать случившееся со мной - своей судьбой, уйти в нее, копить обиду и ненависть - я просто не мог, мешало воспитание, вся моя жизнь, язык, литература, любовь, родная страна. Не было надрыва, комплекса, не было и чувства вины. За что? за распятого моими единоплеменниками Христа? А Божия Матерь? Мог ли я в ту пору воспринимать это хоть сколько-нибудь серьезно, пускай метафорически, а не всего лишь литературно - для разговора, как аргумент в полемике, условно, как некий символ, способный быть понятым только посвященными?

Но это еще не вся правда, я не берусь выяснить ее здесь, но хочу, тем не менее, продолжить.

Я пишу о себе, стараясь с доступной мне скрупулезностью восстановить ощущения той поры, полагая их интересными в конструировании облика героя и его эволюции, понимая ее характерность, не подразумевающую, однако, типического единообразия. Моя жизнь сложилась так, что я мог и совсем не замечать своего еврейства - в конце концов моя личная драма 1953 года была не столь уж серьезной, у меня бывало пострашней, да и здесь решающую роль сыграло иное. Но рядом были другие, и то, что происходило с ними, а я уже не мог этого не знать, всякий раз заставляло вспоминать свою принадлежность, это уже не могло быть просто нашим общим позором, как в истории с татарами или чеченцами: взгляд со стороны и только литературные эмоции - становились преуспеянием примазавшегося, грозили равнодушием, мироощущением коллаборанта. Я не теоретизирую, едва ли здесь, не в специально об этом написанной книге, я смогу сказать что-то новое о проблеме, столь разработанной в русской литературе людьми не только талантливыми, но и больными этой мыслью. Я всего лишь пытаюсь зафиксировать тогдашние ощущения, объясняя их, впрочем, опытом последующим.

Меня спросил недавно близкий и дорогой мне товарищ: не бывает ли мне страшно, скажем, в толпе - в электричке. Я ответил отрицательно, сказав, что дело не в моей личной храбрости, но в отношении к этой толпе. Не могу же я бояться, а значит - ненавидеть пьяного мужика в Чебоксарах у гроба дедушки или дурака Ш. - я могу их только жалеть, понимая собственную ответственность, вину за их жизнь, способную довести до такого.

Мы долго разговаривали, я упирал на свои чувства жалости и любви, из которых, разумеет-ся, никак не может произрасти ненависть и нечто, способное нас разделить. А потом, оставшись с собой наедине, поймал себя на неискренности. Я действительно боюсь толпы в электричке, действительно чувствую себя напряженным и собранным - несвободным, потому что вижу себя их глазами, а значит, в каждую минуту готов услышать, а стало быть, вынужден реагировать - всегда.

Может быть, самое трагическое в этой стороне нашей русской жизни даже не живучесть антисемитизма, вечно тлеющего в каком-то душевном подполье, главным образом, - я убежден, в душе обывателя, выбившегося или не выбившегося "в люди", независимо от занимаемого положения, подсознательно понимающего шаткость, так сказать, незаконность своего преуспеяния; и, тем более, не в его - антисемитизма - государственности, попытке вытащить эту вонючую идею на потребу конъюнктуре для неофициального оснащения более чем несостоятельной теории. Чему тут удивляться и на кого негодовать? Самое тяжкое - столкнуться с этим в человеке близком или хорошо знаемом, уважаемом, интересном, дорогом - вдруг увидеть воочию и ощутить. Нечто почти неразличимое - в блеске глаз, в прорвавшей-ся, даже самому себе не высказанной, пусть неоформившейся мысли о собственном превосходстве или отличии - "все-таки другое".

Здесь не должно быть жалости. В нашей русской жизни это может стать началом любого поворота, свидетельством способности на что угодно при известных обстоятельствах, ущербной душевной узости при демонстрируемом размахе и непременной национальной русской широте (хотя, разумеется, возможны ошибки, перехлест в иную сторону, болезненная восприимчивость несущественного, вполне объяснимая, впрочем. Но каким счастьем становится осознание собственной такой ошибки, а стало быть возвращенная любовь и близость!).

Областное радио на Сахалине было заведением убогим: домишко в несколько комнатушек со скрипучими половицами, колченогими столами, обшарпанными, как шарманки, ящиками записывающей аппаратуры. И люди "второго сорта", не газетчики с полетом и надеждами на карьеру и судьбу: проштрафившиеся или неудачники с самого рождения. Но меня и В.X. встретили хорошо - мы были помоложе, работа нам давалась легко, да и не дорожили мы ею; через полгода испуг окончательно прошел, времена стали смутными, но явно помягче.

Вот тогда-то на радио и появился знакомый мне К.П.О. - по решению обкома перевели из газеты на укрепление, заменив милого и беспомощного человека - прежнего председателя. Встреча не предвещала лично мне ничего доброго, но он был со мной сух, официален, сделал вид, что не знаком.

Эта фигура уже тогда казалась мне законченной - готовой для изображения в сатирическом фильме. Педант и зануда, принципиально не делающий различия, скажем, между планом добычи угля и планированием искусства. В радиокомитете воцарилась атмосфера тоскливого казенного цуканья, мелочной регламентации, узаконенного и поощряемого штампа. Мои новые товарищи, давно смирившиеся с чем угодно, стонали, выходя из кабинета председателя, хватались за сердце, жадно пили воду из графина на столе у секретарши.

"Товарищ О. слушает", - говорил О., снимая телефонную трубку.

Я был брошен на отдел сельского хозяйства и помню, как однажды зашел к О. подписать командировку, может быть, это было нашей первой встречей в новом его кабинете.

Он едва виднелся из-за стола, наставил на меня роговые очки, всем видом являя поразительную энергию.

- План вашей командировки.

- Какой план? - удивился я. - Я еду писать очерк о знатном трактористе, сначала с ним нужно познакомиться, увидеть, что за человек, где живет. Тогда можно и план... Может, о нем и вовсе не стоит писать.

О. испепелил меня взглядом и нажал кнопку звонка.

- Заведующего сельхозотделом ко мне! - бросил он робко заглянувшей секретарше.

Мой заведующий тоже не сразу понял глубину своей политической беспечности, но не возражал, и еще через полчаса они совместно сварганили для меня шпаргалку: О. вдохновенно диктовал, меряя кабинет короткими ножками, а мой робкий зав печатал на машинке, предлагая некоторые, казавшиеся ему возможными, варианты.

Я до сих пор храню эту шпаргалку: "План очерка о знатном трактористе" ("ке" - стояло в скобках, это был "вариант", предложенный моим непосредственным начальником). Дорога в деревню - колхоз (совхоз), пейзаж, погода, небо, земля; усадьба колхоза (строения, парк машин). Встреча с героем (героиней), разговор - сначала о том о сем (погода, политическая обстановка), потом сегодняшние производственные дела. Краткие биографические данные, обязательства, радость труда. Заключение: обратная дорога, мысли об увиденном".

Председатель и мой шеф были возбуждены совместным творчеством; О. потер руки, крепко уселся в свое кресло, победоносно поглядел на меня и, довольный собой, смягчился: "Видите, товарищ Фридлянд, а вы пренебрегали плановостью - теперь ничто не ускользнет от вашего журналистского зрения и все ваши литературные способности будут направлены в нужное русло".

Я отправился к В.X., два дня мы пили, не выходя из его дома, а утром третьего, в день "возвращения" из командировки, разыскали в газетной подшивке заметку о знатном трактористе (ке), колхозе (совхозе) и тут же заполнили шпаргалку. О. не скрывал удовольствия: все-таки он тоже был соавтором этого замечательного произведения.

Теперь мне кажется, что без О. мое образование было бы неполным, какой-то краски недоставало в видневшейся мне уже достаточно четко картине нашей жизни. А он не менялся, хотя время тогда летело стремительно, и помню, как мне стало его жалко, когда мы встретились в Москве: я не хотел возвращаться из отпуска, а он не освобождал меня, требовал, чтоб я лично явился на Сахалин для переговоров, грозил судом, еще какой-то карой, но времена изменились, руки были коротки. Он сам приехал в Москву в командировку, мы встретились, разговаривали, словно бы по-хорошему. Но он по-прежнему называл меня "товарищ Фридлянд" и казался в Москве особенно нелепым, закостеневшим: восковой фигурой из того мира - в широких штанах и раз навсегда принципиально взятой на себя роли.

Однажды его разыграли совсем жестоко. Дело было под Новый год, с утра никто ничего не делал, потихоньку выпивали, договаривались, бегали в магазин. А перед концом рабочего дня, за час, только было собрались потихоньку сматываться, секретарша обнесла все комнаты приказом, требуя расписываться в ознакомлении: "После рабочего дня не расходиться. Совещание в кабинете председателя".

Все оторопели, а я просто натянул куртку и ушел.

Я сидел в редакции газеты, играл с В.А. в шахматы, дожидался жену, она дежурила по номеру, собиралась куда-то встречать Новый год, но тут меня разыскал вахтер: "Звонят из радиокомитета, срочно приходи, все сидят у председателя, он грозит страшными наказаниями". Я поворчал, но потопал, все-таки напугался, да и других жалко - сидят уже из-за меня.

Я успел только открыть дверь в кабинет председателя, увидел весь наш коллектив на стульях по стеночкам: О. привстал за столом и привычно начал: "Товарищ Фридлянд, я должен на сей раз прибегнуть..." Но в это мгновение зазвонил телефон, вбежала секретарша: "К.П., Москва!.." Он схватил трубку. Я по-прежнему стоял у двери, не зная, может, уволен. Все молчали, а председатель держал трубку обеими руками: "Да, да, слушаю, да, да!.." - и прикрыв трубку: "Как имя-отчество председателя всесоюзного радио?" Никто не знал. "Ах ты, Господи, он меня по имени-отчеству... Да, да, слушаю вас... Спасибо, спасибо, - и в сторону: - Поздравляет весь коллектив с наступающим... Готовимся ли к встрече?.. Да, то есть нет - работаем... Сколько времени? Двадцать... двадцать пятьдесят пять... Да, конечно, по-нашему, по-сахалински, а по-московски другое дело... Рабочий день кончился, конечно, тут у нас небольшое сове... То есть... Почему задерживаюсь?.. Знаете, товарищ председатель всесоюзного радио, дела всякие, мелочь, отчетность... Коллектив?.. - отчаянный взгляд в нашу сторону. - Нет, никого уже нет, все давно дома, как же - Новый год, семейный, так сказать, праздник... Спасибо... Спасибо..."

Он положил трубку, сел и долго вытирал голову и шею огромным, как полотенце, платком. Потом сказал:

- Какое внимание, товарищи, сколько у него комитетов, а меня по имени-отчеству. И знаете, очень напирал, что нельзя задерживаться после рабочего дня. Так что, товарищи, не будем задерживаться. Счастливого праздника, товарищи!..

Когда я вошел в редакцию газеты, В.А. катался по дивану, захлебываясь от хохота. Они позвонили, рассчитав точно мое прибытие в комитет, жена говорила голосом междугородней, а В.А. был председателем всесоюзного радио.

Я дежурил следующим утром на студии. О. приехал, поздравил с Новым годом, а потом, глядя в сторону, сказал: "Извините меня, товарищ Фридлянд, я был, конечно, не прав, тем более, видите, какое теперь веяние - нельзя задерживаться после работы, а тут еще Новый год, как нарочно..."

Но это было спустя почти год, я попривык к радио, многое изменилось на свете, а это "мелкое хулиганство" может представлять интерес, характеризуя некое изменение самой атмосферы жизни.

Помню первые - шепотом чьи-то слова о болезни Сталина, потом подтверждение официальное, потом - вроде бы уже, и, наконец, на углу, на здании почтамта-обкома потащили вверх гигантский портрет в форме генералиссимуса.

На радио все рыдали, я стоял, отвернувшись к окну, и думал о том, что вот всю жизнь мечтал быть в этот день в Москве, и надо ж, оказался так далеко.

Мы возвращались как-то с двоюродной сестрой - поздно вечером, году в пятидесятом было дело, зимой, шли мимо мрачного здания на Лубянке, о чем-то к месту шел разговор, и я сказал: нам все равно лучше, чем ему - он уже вот-вот, ну еще год, ну, пять лет, а мы без сомнения будем тому свидетелями. Такие и были у меня ощущения: жаль, нет меня в эти дни в Москве, очень интересно и жутковато - был убежден, теперь станет совсем невмоготу.

Нас разослали по предприятиям для отчетов о траурных митингах, я был на вагоно-ремонтном заводе, стоял в холодном цехе, передавали митинг из Москвы. Страшно стало, когда услышал голос Маленкова и Берии, да и Молотов не оставлял надежд: казалось, теперь не спрячешься, плутала, несмотря на все, мыслишка: он еще мог бы в конце концов что-то приостановить, а эти молодцы без сомнения потащут дальше.

Потом что-то сдвинулось, со скрипом, но все убыстряя, полетело время: освободили врачей, потом, как говорит Солженицын, - баховский удар: Берия. Кто-то прибежал из обкома, рассказал, еще Москва не передавала. Я позвонил жене по телефону в редакцию, мы встретились на полдороге между редакцией газеты и радио: был ясный весенний день, все таяло и текло, а я не мог остановиться, придти в себя, опомниться, вроде бы и раньше все знал-понимал, но тут официально, открыто, на весь мир сказали о том, кто был человек, столько лет олицетворявший нашу законность: "Убили отца, кричал я. - Теперь совсем ясно - ни за что, просто убили, мерзавцы!.."

Жизнь стала налаживаться, время пошло повеселей, ветром сносило что-то, прикрывавшее небо, таяла провинциальная заскорузлость, и сквозь смуту и неясность проглядывала возможность осознать себя, почувствовать, проявиться. Я по-прежнему ездил, опять начал печататься в газете, помню свои очерки: опять про рыбаков, путина, море, потом почему-то о норках в тайге - целая была история о том, как заведующий норковой зверофермой, замещавший директора совхоза, скормил им совхозное стадо: зверьки погибали, а были страшно прожорливы, он и решил, что за них ему нагорит больше, чем за коров - валюта; о чем-то еще. Помню наши пьянки-гулянки - денег стало больше, печатался, пошли северные надбавки: мы входили во вкус журналистской жизни - по-студенчески, без детей, свободно.

У В.X. был приятель - инструктор обкома партии, они вместе учились, кажется, кончали в свое время Центральную комсомольскую школу, а потом встретились на Сахалине в разных ролях: В.X. в молодежной газете, а потом, погорев, оказался со мной на радио; его приятель в обкоме. У них дружки в райкомах, в горкоме комсомола, они вместе пили, и я, попав к ним однажды, был ошеломлен: они и пили иначе, разваливаясь на ходу, на глазах превращаясь в животных. Помню похмелье: утром зашли с В.X. в райком к одному из наших вчерашних собутыльников - в секретарский кабинет. Он начальственно говорил по телефону: "Слушаю вас... полагаю, комсомольские принципы обсуждению не подлежат... - и нам, прикрыв трубку. - Блядь отчаянная, могу привести хоть сегодня, сейчас - комсорг с телеграфа... - и в трубку: - Хорошо, заходите в райком, обсудим, а в конце недели поставим вопрос на бюро - компрометировать наши принципы не позволим. У меня все". Бросил трубку и вытащил из стола початую бутылку, стаканы... Помню, как сгорел главный дружок В.X. - из обкома партии: в девять часов утра, когда обкомовский чиновный люд, скапливаясь у входа перед милиционером, проходил, предъявляя партбилеты, с тротуара напротив сошла женщина, подошла к нашему приятелю и выплеснула ему в лицо полную чернильницу. Замять такой террористический акт было мудрено - сразу не отмоешься! - отправили его в Москву в ВПШ. Такие личные впечатления просвещали меня в знании жизни лучше любых теоретических рассуждений и даже обстоятельств собственной судьбы.

Чуть позже приехала на Сахалин киногруппа - московские хроникеры, развеселые ребята, лихие, свободные, богатые, без наших местных проблем и провинциальной скованности. Им не нужно было: снимали пейзажи, сопки, рыбаков, снежный буран, засыпавший в мае расцветший уже молодой зеленью город, так что домой пробивались сквозь метель и сугробы - экзотика! Повеяло от них столичным - размахом, простотой, забытой уже небрежностью, легкостью - все ерунда: Б.Ф., О.- живем,о чем говорить, когда Сталина будто и не бывало!

Хорошо помню этих веселых, красивых ребят - прекрасная была группа, один к одному: всюду они побывали, ходили в американских ботинках, курточках, с утра начинали пить - надо было протратиться, фильм стоил миллион! Снимали все подряд, пели под гитару, у нас с ними дружба - не разлей водой, отношения сложные, я даже отчаянно страдал, но понял: жизнь здесь подходит к концу, надо ехать, все равно: еще год или прямо сейчас. Да и срок подходил: кончалась договорная трехлетка - полгода отпуск, а там будет видно - Москва или снова сюда.

Но было все не так просто - не так, как в хроникальном фильме о Сахалине, снятом нашими новыми приятелями. Мы увидели его год спустя на экране: экзотическая красота, производственные, как в нашей газете, моменты, липовый театрализованный отдых, геологи шагают с гитарой по горной тропе... Все было иначе, и моя жизнь была столь же непохожей на их жизнь, как наш Сахалин - место, где мы жили, - на их Сахалин, ими же лихо отснятый.

Я никогда не думал писать о том, что сейчас напишу. Но пришедшая однажды мысль не уходила, бродила подспудно, что-то выплывало в сознании, услужливо затянувшем эту историю, казалось, совсем стершуюся - не было такого, зачем вспоминать. Но однажды вспомнив, снова и снова возвращался к ней, пока не понял, что без нее - нет первой книги, что именно этой историей, моим позором и стыдом, все затягивается в узел внутренним сюжетом, отсекающим случайное, не идущее к делу. Могу промолчать, никто б не узнал, но внимательный читатель поймет мое лукавство, умолчание сделает лживой дорогую и важную мне мысль, цель же книги - уяснить ее, представить живой, не просто же я излагаю свою биографию, развлекаясь воспоминаниями, и хвастаюсь подробностями мне дорогими, а другим всего лишь любопытными.

Человек живет и живет, не столько совершает поступки, сколько их не совершает. Но к чему-то он должен быть готов, полагал я, для чего-то родился, не просто же так: прокоптить, съесть и сказать положенное - и исчезнуть. Сложность в том, как узнать - пришла ли уже твоя пора, тот ли это поступок, к которому ты всю жизнь шел, твоя ли это проба?