23950.fb2
Но это другой разговор, другая пора, и я прошу прощения у моего читателя за неподготовленность этого пассажа.
По сути дела, именно после реабилитации я впервые прочитал книги отца. Справка, выданная на улице Воровского, раскрыла мне двери книгохранилищ. Первое время считалось хорошим тоном оказывать такого рода услуги, и я получил практически все напечатанное отцом за пятнадцать лет его научно-литературной жизни. Странное ощущение испытывал я, сидя в прохладном подвале университетского архива, листая дело Г.С. Фридлянда: написанные его рукой заявления и автобиографии, приказы о присвоении званий, назначениях, отпусках и командировках; когда дожидался в мрачноватых и тоже прохладных вестибюлях Фундаменталь-ной и Исторической библиотек, пока явно доброжелательные сотрудники вынесут мне прекрасно сохранившиеся тома никогда не виденной прежде "Истории Западной Европы", знаменитой "Хрестоматии", "Марата" и "Дантона", брошюры и журналы. Мне помогали все это завернуть, связать, я тащил тяжелые пачки домой, листал, вчитывался в книги, пытаясь услышать отцовский голос.
Странное это было ощущение знакомства с отцом, спустя двадцать лет после его гибели. Через несколько лет я читал эти книги еще раз, когда в академическом издательстве переиздавали "Марата", а потом "Дантона", читал по-другому, а потому сейчас мне уже трудно восстановить то первое прочтение. Но как в автобиографиях и заявлениях, писанных его рукой, в пометках, обнаруженных на случайно сохранившихся книжках из нашей третьедомской библиотеки, так и здесь, на пахнущих хранилищем страницах, я искал и находил черты живые: темперамент, молодость, попытку что-то в себе защитить, нарочито закрывая глаза на мешающую конструкции истину, революционную бесшабашность при уже профессиональном стремлении к скрупулезности и добросовестности анализа - попытку скрыть собственную растерянность за железной схемой вульгарного панибратства с историей.
Тогда для меня эти книги были живыми. И в опубликованной "Новым миром" рецензии мне удалось написать о самом дорогом мне ощущении живой книги, о своеобразном смешении времени - сложном и одновременно тревожащем: время действия - конец XVIII века, Париж, жесточайшая борьба и грандиозные характеры; время написания книги - начало наших тридцатых годов, которое чувствуется за каждой вольной или невольной ассоциацией автора, отбором фактов, даже в стилистике; свой собственный (автора) опыт Октября и гражданской войны - к нему автор обращался иногда прямо, иногда в столь же откровенном подтексте; и наконец время переиздания "Дантона" - спустя тридцать два года после первой публикации и гибели автора, когда собственный опыт читателя совершенно естественно накладывался на содержание книги. Все это и позволило мне, не специалисту-историку, писал я, предложить журналу рецензию о книге моего отца, позволило несколько торжественно, быть может, сказать о судьбе этой книги, начавшейся так счастливо (опубликованный впервые в 1934 году, "Дантон" был дважды переиздан в течение двух лет, а потом изъят из библиотек).
Впрочем, мне важно было не только выполнить долг, момент личный (хотя самым главным для меня в этой рецензии было непонятно каким образом пропущенное главлитом краткое примечание: "полностью подготовленная к печати рукопись второго тома "Марата" - итог десяти лет работы историка была изъята в 1937 году и уничтожена"), но современное прочтение "Дантона" совершенно в духе тогдашнего "Нового мира".
И цитаты из самого Дантона и круга его чтения. Из Мирабо: правящие классы "будут думать до самой катастрофы, что народ можно всегда морить голодом"; из Дидро: "Если законы добрые или худые не соблюдаются - общество тогда в особенно дурном состоянии"; из Сен-Жюста - то, что следователь цитировал отцу во внутренней тюрьме: "Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них"; из самого Дантона: "Отложите всякие разговоры о морали и философии до того момента, когда народ настолько просветится, что сможет в достаточной мере уразуметь истинную ценность религиозных верований"; "Никогда троны не рушились без того, чтобы под их обломками не было погребено несколько мирных граждан".
И рассуждения автора: попытка понять, как вчерашний мирный буржуа, преуспевающий адвокат мог стать вождем великой революции, куда делись его несомненно "отрицательные" качества - исчезли? или как раз они и способствовали его вознесению на гребень революции? И вывод автора: революция требовала именно такого героя для осуществления своих планов и надежд. А потому анализ авантюризма Дантона, его цинизма, продажности осветил современность этой фигуры зловещим светом. История с данным Ламету обещанием спасти короля, сделать "все возможное, если у меня будет хоть один шанс на успех. Но если я потеряю всякую надежду, я объявляю вам: не желаю, чтобы моя голова пала вместе с его головой. Я буду среди тех, кто его осудит". И то, как Дантон льстил народу и угрожал Конвенту, как весной 1793 года был одним из тех, кто "во имя милосердия" послал на эшафот Эбера и Шометта, "бешеного" Леклерка, а потом героя революционного террора чудовище Каррье и "оратора рода человеческого" прусского барона Анахарсиса Клоотса. Заслуга Дантона здесь несомненна, он был вместе с Сен-Жюстом, заявившим, что их вчерашние приятели и сторонники действовали "по указке иностранцев", что они "подкуплены золотом банкиров". А конфликт Дантона с Жирондой: сначала готовность договориться, потом резкое выступление против них в роли свирепого демократа и кровопийцы. В одной ситуации Дантон отдает весь свой ораторский талант защите граждан от произвольных арестов и массового террора, настаивает на непремен-ном соблюдении законов, в другой - легкомысленно и цинично произносит уже цитированные мною слова о неизбежной гибели мирных граждан под обломками трона; четкий анализ психологической и социальной природы характера героя - последние дни Дантона: арест, тюрьма, процесс, эшафот, то, как Дантон издевался над собой - создателем революционного трибунала, называл Робеспьера - Нероном, цинично говорил о революционной власти, о народе: "Сволочи, они будут кричать "Да здравствует республика!" - когда меня поведут на гильотину". И последние слова Дантона палачу: "Покажи мою голову народу, она стоит этого..."
Это был вполне современный роман на самые животрепещущие темы, потому что и цитируемое мрачное предупреждение Мирабо о легкомыслии власти, морящей народ голодом, и сентенция Дидро о дурном состоянии общества, не соблюдающего законы, несомненно ассоциировались в сознании читателя с происходящим в его собственное время, а так как правота Мирабо и Дидро тут же подтверждалась событиями последующими, то над ними стоило задуматься всерьез. Как и над словами Сен-Жюста, полагавшего, что эшафот почему-то не может иметь к нему отношения; как и над циничными рассуждениями Дантона об эквилибрис-тике с моралью и нравственностью - "для народа"; как и над словами об "обломках" трона, которые на русском языке столь же цинично назывались "щепками": лес рубят - щепки летят.
Нельзя было не задуматься над рассуждением автора о нужности авантюризма Дантона и сомнительности его нравственных качеств - о качествах, необходимых вождю революции, а отсюда о нечаевщине, как сути всякой революционности, о ее природе; о классическом якобинском терроре, показавшем, на что способна революция, как бы в чистом лабораторном опыте от анализа и демонстрации природы характера ее вождей до тупой стадности толпы, с такой легкостью становящейся игралищем страстей и честолюбий. И разумеется, это более чем легко ассоциировалось с событиями из отечественной истории.
"Революция разжигает все страсти,- цитировал Дантона Фридлянд. Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле. Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с плавильной печью - вы все погибнете в пламени". И если эта романтическая тирада, в силу звучности и привычки к пустоте фразы, в тридцатых годах не могла восприняться прямым предостережением, в пору моего прочтения и цитирования в "Новом мире" она была итоговым умозаключением - обобщающим произошедшее с нами.
Могла ли такая направленная цитация быть в начале тридцатых годов всего лишь ученой добросовестностью, а не темпераментом, прорвавшимся через лояльно-вульгарное построение схемы истории? Внимательное прочтение книги о Дантоне свидетельствует скорее о прозрении историка, пафосе публициста и гражданской смелости, проявляющихся в традиционных рамках русской журналистики. Другое дело, готов ли был читатель Фридлянда к усвоению такого рода направленного подтекста, способен ли был воспринять намеки, прямые предупреждения, жесткость анализа, естественно возникающие ассоциации...
Лаборатория 1791-95 годов была воспроизведена у нас в двадцатые-тридцатые годы нашего столетия, заняла чуть больше времени пятнадцать-двадцать лет.
Впрочем, знакомство с отцом шло и по другим линиям. Переиздание его книг, при всей, казалось бы, невероятности этой идеи, сразу же стало на практические рельсы: институт истории принял специальное решение, редакционный совет Академии наук включил в планы, директор издательства дал "добро", я предстал перед редактором, потом - расклейка, ловля цитат в библиотеках, разговоры с историками, встречи с вернувшимися оттуда друзьями отца...
С Сергеем Митрофановичем Дубровским, милейшим человеком, о котором у меня было самое смутное воспоминание еще поры Третьего Дома Советов, - в институте истории на Волхонке. Он, совсем пожилой человек, просидевший очень много, поразил меня удивительным спокойствием, живым интересом к мелочам чужой жизни, достоинством и незамутненной никакими побочностями самостоятельностью мышления. Спокойная сила чувствовалась в этом человеке, все, что происходило, пронеслось над ним, он не покачнулся, начав с запятой там, где его в свое время остановили. Виделся я с Далиным, о котором уже писал, с Анатолием Слуцким - ему никак не удавалось добиться официальной реабилитации: его вообще ни в чем не обвиняли, просто Сталин разнес его в своей знаменитой статье (мы бесконечно ее изучали), не позаботившись, разумеется, уточнить свои претензии и обвинения в правовом смысле. Это не помешало Слуцкого посадить и выслать неизвестно за что, но для реабилитации требовалось официальное обвинение, иначе в чем реабилитировать? (То же самое произошло с семьей Ломинадзе, застрелившегося в 1934 году: его жену все равно посадили, а когда подрос сын - и сына. А как реабилитировать этих Ломинадзе, если у самого все было так благополучно? Но это уже гримасы Реабилитации).
Это тоже были странные встречи и разговоры: я видел, что они смотрят на меня с любопыт-ством, быстро, впрочем, гаснущим, и уже поэтому чувствовал, каким блестящим человеком был отец, а какая-то нравственная надежность, понимаемая мною в людях, которых отец называл друзьями, давала возможность дополнить его облик косвенно понятыми, но несомненными мне чертами. Резким контрастом с ними был ответственный редактор первого отцовского переизда-ния "Марата", преуспевающий в то время профессор, французский историк, настигнутый Реабилитацией как раз в разгар своей карьеры. Мама ревниво отмечала его шаги по протоптан-ной отцом дорожке, использование отцовских материалов безо всяких сносок и упоминаний, безбожное затягивание работы над рукописью "Марата". "Видишь, в нашем "Марате" он не дал ни одной иллюстрации, просто украл их для себя", говорила мама. Я не мог утишить ее раздражения, пытался объяснить невозможность закрыть тему, необходимость продолжать то же самое в другое время, естественное развитие науки, общность материала, принадлежащего всем интересующимся. Думаю, мама была, тем не менее, права, наука предполагает добросовес-тность и щепетильность в отношении к чужой работе, а предисловие ответственного редактора к "Марату" напоминало скорее внутреннюю рецензию, в которой расстрелянному коллеге были предъявлены чуть ли не корректорские претензии и не была использована ни одна из возможно-стей сказать хоть что-то о его судьбе, интересной прежде всего самому автору предисловия, как писателю и современному историку, задумывающемуся о соотношении времен.
Но были встречи и совсем иного порядка. Однажды в Гослите, куда я захаживал за грошовой рецензионной работой, мне сказали, что только что здесь была Галина Серебрякова, едва ли успела уйти. Я выскочил в коридор: небольшого роста, с огромными, темными еще глазами, только какая-то пошлая полнота смутила меня, но я с пылом и несвойственной мне смелостью представился ей, сказал, как рад ее видеть, узнать, говорить с ней.
Я действительно никогда ее прежде не видел, во всяком случае, не помню, но знал, как она была хороша, какая шумная у нее была слава, об участии отца в этой славе, едва ли принесшей ему честь, но, вероятно, лестной для мужчины; а также о том, что ничего хорошего не принесли ему посещения известного в Москве в ту пору салона модной писательницы, жены члена правительства, азартно коллекционировавшей талантливых представителей другого пола; после реабилитации, уже в наше время, ей на десять лет хватило ежемесячной публикации портретов своих знаменитых поклонников. Путаница здесь была несомненная: автор и героиня всех ее сочинений была, с одной стороны, молодой женщиной даже в наше уже время, а с другой - старым большевиком, участником Октября и гражданской войны, видела Ленина (очень характерно для мемуарного творчества Серебряковой одно из самых последних произведений - портрет вождя: Ленин поразил ее при встрече необыкновенной красоты ушами, столь блистательно изваянными потом другим ее близким другом - Вучетичем).
Я слышал о ней главным образом от мамы, говорившей про нее всегда хорошо. О том, как она была красива и несомненно талантлива, как отец был ею увлечен, сколько времени тратил на ее книги, и как издевались потом над ним друзья за ее "Юность Маркса" и за "Женщин Француз-ской революции". Книги были пошлыми, а участие Фридлянда в их издании автор охотно афишировала.
Передо мной в темном коридоре издательства стояла женщина, которой отец увлекался, может быть даже любил, для которой тратил время и силы. Женщина, которую принимала в свое время английская королева, болтавшая с Шоу и Ролланом, пившая чай с Горьким и просидевшая потом семнадцать лет в наших лагерях, вплоть до Магадана.
- Не может быть, - говорила она, чуть задыхаясь, с приемами женщины, знающей цену своему голосу. - Вы сын Цви - тот самый Светик! Боже мой, кто вы, где мама? Я все хочу знать. Запишите мой адрес, я только что получила чудесную квартирку, у меня еще нет телефона, но вот-вот будет. Я должна вас видеть, мы будем говорить и говорить...
Я был у нее в только что полученной ею двухкомнатной квартирке, к тому времени уже поставили телефон. Но разговора не получилось.
- Я так рада вам. Я так любила вашего отца, не было дня, чтоб мы не виделись или не разговаривали по телефону... Вы, наверно, не знаете, у него была гарсоньерка, там мы встречались. Странно, вы намереваетесь заниматься критикой? Мне кажется, у вас нет пронзительной силы философского анализа, владения диалектическим методом, а это у Цви было. И какой блеск! Нет, нет, мы с вами подружимся, вы не можете не чувствовать пустоты современных молодых женщин - о чем вы с ними говорите? Иногда мне кажется, судьба специально сохранила меня единственную из всех, чтобы рассказать о пережитом. О! У меня огромные планы... Там, где я была, важно было прежде всего сохранить себя - вы понимаете, что это значит для женщины? Когда огромная толпа заключенных входит в зону с общих работ - тысячи мужчин! если не хочешь быть затоптанной, надо сразу же заручиться поддержкой самого сильного. О! Вы не сомневайтесь - я сохранила себя.
Я не сомневался. В тот же вечер я узнал о ее дружбе с Молотовым и его женой, устроившей эту квартирку и этот телефон; о ее подвиге в Союзе писателей, во время обсуждения романа Дудинцева.
- Я пришла просто послушать, я уже отвыкла от этого, и вдруг - просто чудовищно! Разнузданность, готовность оплевать и предать забвению самое дорогое! Пусть что-то не так, пусть ошибки и недостатки, но теперь, слава Богу, все хорошо - у меня квартира, телефон, в Гослите издают "Женщин", в перспективе "Юность Маркса", я буду писать и писать. Но уже чувствую недоброжелательство, злобную зависть этих крикунов. Поэтому когда обсуждение так страшно покатилось, начался хаос, я почувствовала - больше не могу: "Дайте мне слово!" Президиум меня хотел остановить: "Куда, мол, разорвут". - "Ничего, - говорю, - я старый боец". И я вышла. "Я выступаю здесь от имени тех, кто не вернулся из Магадана и Караганды", - и сразу тишина, обалдели. "Я вернулась, просидев семнадцать лет, из них три года одиночки..." - совсем ошарашила. Теперь, думаю, я вам покажу. И показала: "Эта мерзость, зачеркивающая то прекрасное, что сделано нашей литературой ... Можно ли не чувствовать благодарность к тому, что осуществляется теперь... Готовность выплеснуть с водой и ребенка..." (опять и опять этот ребенок!)... - Что вы молчите, вы думаете иначе?
- Да, - сказал я, - я думаю совсем по-другому.
- Не может быть, Цви был бы со мной, с нами на этом обсуждении, он загорался моментально, его невозможно было удержать, когда и следовало бы, а здесь было так важно бросить им в лицо их же ничтожество - гнусный нигилизм, воспользовавшийся откровенностью и благородством партии...
- Зачем вы так торопитесь, - только и мог я сказать, все-таки отец действительно был ею увлечен. - Вы еще ничего не увидели, не поняли. Очень скверно, что вы так выступили.
- У меня всегда были завистники, - отмахнулась она, - вот и теперь наталкиваюсь на недоброжелательство. Как вы думаете, будут рецензии, когда появятся "Женщины"? Я сразу пришлю вам экземпляр...
Больше мы не виделись. Я только читал время от времени ее интервью и "портреты", рецензии на очередной том сочинений о Марксе, пытался прочесть хотя бы одну из присланных ею книг, но это оказалось выше моих даже профессиональных сил; читал слащавую абракада-бру, написанную ею об отце в лестной для него галерее "портретов", где он был изображен поддакивающим твердолобым "профессором", и наконец наслушался рассказов о ее отвратите-льном выступлении перед Хрущевым против Эренбурга - все с тем же пафосом. Поразитель-ная, кстати сказать, устойчивая неизменность пафоса, позволяющая твердить все о том же ребенке при Молотове и при Хрущеве, слопавшем Молотова, а потом, когда Хрущев, заполнявший собой всю периодическую печать, растворился в каком-то мистическом небытии "ребенок" все равно остался! Очевидно, дело в том самом "диалектическом методе", которым так блистательно овладели ее товарищи, легко и всегда принципиально совершая свои преступления и мелкие пакости.
Да, несомненно, это был типаж, позволяющий делать умозаключения, а облик отца, так или иначе причастный к этому явлению, получил новую краску, никак не угрожая стать для меня схемой или иконой...
Долгие годы у меня была мечта о поездке в Ленинград, продуманная до мелочей. Не так, как обычно продумывает такую поездку москвич, знающий Ленинград только по книгам: набереж-ные, белые ночи, Петропавловская крепость, Волково кладбище, Сенатская площадь, Эрмитаж... У меня было свое дело в этом городе. Так всегда бывало: я знал - все будет именно так.
Но никак не мог собраться, слишком было просто: сесть вечером в поезд, а утром проснуться в Ленинграде. Поэтому к тому времени я успел дважды съездить во Владивосток, был на Севере, а на это путешествие времени не оставалось.
Хотя однажды я там был лет в пять, еще с отцом и мамой, и запомнил поезд из Москвы, международный вагон, широкие, чистые и прохладные улицы, поразившие меня после Москвы безлюдьем, - было лето, запомнил "Линкольн", который мчал нас в Петергоф, фонтаны, роскошный завтрак на крыше "Англетера". И Сестрорецк - море, песок, и то, что отец с мамой все время ссорились, а потому слишком роскошный - как в кино - город мне не понравился. Хотя таким и запомнился - рекламным, если бывает реклама, исполненная с подлинным вкусом.
Я уже много лет слышал о том, что у меня есть брат, что зовут его Марат, он живет с матерью в Ленинграде. Не помню, от кого первого об этом услышал, может быть, от мамы или от бабушки - матери отца, которую это несомненно занимало, хотя говорила с юмором, снисходя к слабостям своего любимого сына.
Наконец я собрался. Был год 1958, май, брата, как я узнал, звали значительно проще - Сергеем.
Все было, как я задумал, хотя я ухитрился, решившись после стольких лет на эту поездку, опоздать на поезд, выехал следующим, приехал на полчаса раньше условленного, меня никто не встретил, и, дожидаясь "своего" поезда, я узнал в справочном бюро требуемый адрес и тут же бросил открытку.
Вот этого я не знал в до подлинности: бросить открытку или лучше зайти. Но можно было не застать дома.
В тот же вечер раздался звонок по телефону и я отправился. Настоящий ленинградский дом, старая темная квартира, женщина с мучительно знакомым мне лицом - толчок из той детской жизни, - брат: худой, только что кончивший студент, поразительно похожий на отца - как привет с того света.
Он мог быть кем угодно, мы могли не встретиться, даже вот так повидавшись. Это и было чудом, хотя я, как уже говорилось, привыкший к подобным чудесам, внутренне все-таки удивился, но лишь так, для порядка. Мы и не видавшись были людьми близкими, а различие вкусов - было только различием вкусов, веселой разницей, только способствующей мгновенному установлению близости по существу.
Были белые ночи и "Литературные мостки", Летний сад и достоевские дворы, кунсткамера и Нева с ее набережными. Но все было освещено для меня моей собственной осмысленностью, включением в свою судьбу и биографию - это тоже был теперь мой город, в котором у меня шла своя жизнь.
Вот так: к середине пятидесятых годов, когда началось наше время, я оказался полностью готовым к нему.
Я со всем рассчитался, подвел небольшие, но собственные итоги, был ими вооружен... У меня было даже больше, чего я никак не мог бы предугадать: то непостижимое, о чем мы когда-то мечтали с мамой, обернулось для меня реальностью, новой душевной близостью, дающей такое важное ощущение прочности тыла.
2
У М. О. Гершензона есть книга, посвященная "русскому умственному движению" тридцатых-сороковых годов прошлого века, попытка изобразить историю общественной мысли "в ее живой конкретности" - очерки об идеалистах той поры. Автор пытается понять сущность движения в самом характере душевной жизни своих героев, в трагическом личном опыте, а "не в спокойной работе умозрения". В одном из включенных в эту книгу (называется она "История молодой России") очерков об И.П. Галахове есть любопытное замечание: "Ключ к истории идей всегда лежит в истории чувства. Как изменение земной поверхности является лишь следствием процессов, совершающихся в недрах земли, так, говоря вообще, и всякое умственное течение имеет своим источником темную и сложную чувственную сферу человеческого духа".
Это, вне контекста несколько романтически-торжественное и банальное, умозаключение разворачивается в необычайно интересный анализ судьбы героя или еще уже: историю романа этой классической фигуры лишнего человека, нигде не служившего и ничего не совершившего, друга, собеседника и корреспондента Герцена, Огарева, Грановского (разговором с Галаховым начинается книга Герцена "С того берега"), мечущегося между Европой и Россией, оставившего пачку писем на французском языке к женщине, которую он любил. "В этих письмах, - пишет Гершензон, - сказалась такая полная жизнь, так ярко отразился в них дух времени, что они дают возможность глубоко заглянуть не только в душу писавшего их, но и вообще в душу "человека сороковых годов". Хотя история более чем обыкновенная, и характерен в ней, естественно, не сюжет, а то, как он был пережит героем. Идеальная и драматическая, страстная и трогательная любовь Галахова к первой жене Огарева, которого он искренне любил и уважал, - Марии Львовне, завершившаяся торжеством принципов идеалиста над живым чувством этой вполне земной женщины, поставила перед Галаховым страшные вопросы (и прежде всего о праве свободного чувства, о смысле брака), в ходе решения которых приходилось взвешивать и переосмысливать нравственные устои времени. Мария Львовна однажды не выдержала, потеряла терпение, ей надоело быть объектом бесконечного самоанализа, вникать в психологи-ческие переживания своего конфидента. "Вы добились моей любви, - почему ж вы не взяли меня? спрашивала она, по свидетельству Гершензона. - Так ли поступает страсть? Нет, если бы вы действительно любили, вы не стали бы философствовать, вас не остановили бы принци-пиальные сомнения. Да и какой тут может быть вопрос? Страсть сама в себе носит свое право. И почему смотреть на обладание женщиной с суеверным страхом и обставлять его тысячью условий, как некое священнодействие? Я горько проучена вами и отныне буду осторожней..." Что же ответил Галахов оскорбленной женщине? Огромным письмом, исполненным любви и страдания - принятым решением: "Верьте, что мне самому иной раз невыносима моя правота, но я не могу отдаться в рабство духом и положением. Это сильнее меня и вот почему я разрываю..."
Пока это констатация факта - но как это стало возможным? "Я должен любить женщину и быть с нею, или какую-нибудь вещь, какой-нибудь принцип, т.е. либо одного человека, либо весь мир; но кто бы ни был предмет моей любви, мне нужно, чтобы он владел мною, наполнял меня, чтобы я мог ему служить, быть деятельным для него, вести его вперед, потому что я вижу мне совершенно нестерпимо жить в отрицании или голом созерцании, так же, как положи-тельно жить для себя, ограничиваясь собственной драгоценной особой, т.е. заботой о том, чтобы быть здоровым, хорошо себя чувствовать, хорошо есть и пить и т.д." - писал Галахов в одном из писем. А в другом уточнил, зачем он все это должен: "Из глубочайшего самоотречения и полнейшего взаимного присвоения в любви рождается для человека наибольшая свобода и наибольшая мощь во вне, ибо, найдя себя в одном существе, перестаешь искать себя в остальных..."
Итак, речь об инстинктивном, но в то же время вполне сознательном и контролируемом стремлении не просто удовлетворить страсть или чем-то заняться, но о потребности жить полнотой чувства, о служении ему, о внутренней свободе, которая в нем рождается, а больше ей не в чем проявиться. Отсюда огромная сила чувства, сосредоточившаяся как в фокусе в конкретной любви к женщине (силы девать некуда!), при отсутствии естественной цельности и гармоничности натуры, пытающейся подчинить внутреннюю сумятицу логике, сконструирован-ной выстраданным, воспринимаемым уже высшим судом - нравственным законом целого поколения близких людей. Речь шла не о том, чтобы просто сломать или уничтожить себя или свою жизнь - для влюбленного это не столь высокая цена. Предать выстраданную им и друзьями правоту, решиться жить иначе - по собственному нравственному закону, органич-ность которого подтверждена всей жизнью, судьбой, - пойти на это просто невозможно.
Я понимаю, что такого рода литературное отступление грозит нескромностью, к тому же, как всякая параллель, она не точна. Но мне дороже характерность этого литературного романа, сама принципиальная возможность получить ключ к истории идей через сюжет конкретного чувства.
Был самый конец зимы, наверно, февраль. Помню: темно, хотя рабочий день еще не кончился, нужно было подняться по лестнице старого особняка на самый верх и налево. В большой комнате у широкого окна два сдвинутых письменных стола, на одном из них лампа под казенным зеленым абажуром. Молодая женщина, гладко причесанная, с пучком темно-русых волос, подняла большие глаза, свет мешал ей хорошенько рассмотреть меня. А я и сам толком не знал, зачем пришел. В кармане у меня лежало рекомендательное письмо к редактору только что созданного журнала: доброжелатели пытались устроить меня на работу, только-только родился ребенок, была нужна постоянная зарплата, но не хотелось служить, даже в только что открывшемся журнале, которому прочили громкую будущность, разрешенную смелость, роль организатора молодой литературы. К тому времени я уже хлебнул свободной жизни, легкой необязательности и неконтролируемости собственного дела, особенно радостной после газетной неволи. Два года в Москве дали возможность переоценить значимость газетного дела, его придуманную нужность, мифическое ощущение якобы участия в реальной жизни. Очень дорога была для меня почитаемая у нас крамольной возможность думать о чем угодно, самому распоряжаться временем и силами, бесконтрольность мышления. Я смертельно боялся нудной обязанности дела, которому придется приносить в жертву свое собственное, чудом обретенное освобождение...