23950.fb2 Опыт биографии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 22

Опыт биографии - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 22

Я пришел наниматься на работу, имея в виду сделать все возможное, чтобы этой службы избежать. Это было более чем просто: требовалось несколько человек, претендентов множество, у редактора были собственные соображения, а я так и не вытащил из кармана рекомендательное письмо, старался приходить как раз в то время, когда редактора не было. "Я поначалу и обратила на тебя внимание, удивляясь этой странности, - говорила мне потом Зоя. - Странный человек: все время спрашивает редактора, а приходит как нарочно, чтоб его не застать..."

Мы поговорили в первый раз минут десять: "А что вы тут делаете?" "Организуем журнал..." - была чуть ироничной к себе, чтоб не подумал, что она всерьез, но в то же время несомненное ощущение участия в предприятии, которое обещает стать делом. Мне запомнились большие, очень изменчивые глаза и подкупающе-трогательная смесь ироничности с подчерки-ваемой серьезностью дела. Я вспомнил этот разговор, когда спустя несколько дней услышал от Марка Щеглова: "Прикрыли "Новый мир" - пойдем в "Молодую гвардию", там свои люди - можно на что-то надеяться". - "А кто там?.." Так я узнал, с кем разговаривал, и более чем расплывчатое представление о текущем литературном процессе обрело для меня вполне конкретный облик очень красивой женщины, а для того, чтобы хоть как-то в этом процессе участвовать, надо было всего лишь перестать вылавливать на бульварах метафоры и поддержать журнал, исполненный таких горячих честолюбивых планов.

Мне пошли навстречу: "Чем ходить и ловить редактора, - услышал я, зайдя очередной раз, - написали бы статью..." - "О чем?" И тут же получил десяток тем на выбор, сразу остановился на одной, вспоминая и рассматривая потом, в домашнем анализе, чуть насмешливо-снисходительное выражение глаз, не утрачивающих, однако, и сознания исполняемого долга.

Я пришел затвердить с начальством выбранную тему. На этот раз был день, в комнате оказалось много людей, но я уже видел здесь только одного человека и считал себя вправе именно с ним выяснять свои сомнения. Пришлось подождать. Мы стояли на площадке, курили, и только тут, в льющемся в окно свете я по-настоящему рассмотрел своего будущего редактора. Она была в тонком черном свитере и серой юбке, высокая, гибкая и сильная, с глазами, казавшимися еще больше от черноты под ними, жадно курила, смешно, по-детски шевеля при этом губами. И я понял, что она действительно очень красива той острой, не салонной, а скорее городской красотой, в которой может быть осмысленно каждое из выражений быстро меняющегося, чуть скуластого и бледного лица, привлекающего сначала уже этой активной открытостью и смелостью несколько грубоватых черт: широко сидящие серо-зеленые глаза, мягко вздернутый нос, гладко зачесанные волосы открьшали высокий чистый лоб. Она улыбалась чему-то своему, а потом вспомнила про меня и спросила: "Ну как, выбрали тему?"

По сути дела это была моя первая настоящая работа в критике, то, что писал до того и одновременно с этим в "Знамени", было всего лишь условной игрой, правила которой я быстро усвоил, сдабривая сочиняемое имитацией искренности, которую научился легко вызывать в себе. Здесь все оказалось иным с самого начала.

Статья была посвящена обзору литературы на темы любви и брака. "Посмотрите с точки зрения современной на эти книги и попробуйте через них высказаться..." Меня еще никто не просил высказываться, я все время решал другие задачи, даже позабыл, что именно это и должно представлять интерес: не оценки и не абстрактный анализ, не попытка подогнать прочитанную книгу под угадываемую схему, ища соответствий и свободно плавая в придуман-ном Бог весть кем бассейне советской литературы, - я сам представлял интерес, со своим опытом и темпераментом, путаницей и обреченным на неуспех стремлением к гармонии. Вот что я должен был высказать, пытаясь осмыслить конкретную литературную проблему.

Я работал над этой статьей все лето, делал вариант за вариантом, редактор у меня был превосходный: общность устремлений при полнейшем различии путей к ним, само чудо открывания в чужом человеке близкого через собственное дело, столь новое для меня чувство, что это не просто игра, которой я научился, но жизнь, так удивительно возникшее понимание - это и было первым реальным результатом и поощрением в моей работе.

Статья называлась: "В защиту любви". Легким и небрежным - летящим почерком редактор оставляла мне на полях замечания, своеобразные конспекты собственных трактатов на ту же тему, я отвечал ей, переделывал статью, и эта дискуссия не могла однажды не завершиться прямым разговором.

Было лето 1956 года, в Москве стояла невиданная жара, каждый приезд в город становился подвигом. Я сидел на собственной даче, жена перепечатывала мне на машинке очередной вариант статьи, в которой я защищал право любви, а когда она заканчивала, я отправлялся в Москву.

Мне и теперь жалко, что статью так и не напечатали, хотя набрали, и я с гордостью читал верстку. Новый журнал начали пощипывать, потом обругали в "Правде", потом началась Венгрия, и попытка поставить под сомнение прочность основы нашего общества - семью как его "ячейку", - страстно утверждаемое право на возможность и справедливость ее разрушения во имя истинного чувства, была, я бы сказал, бестактна. Особенно тон, пафос, страсть и несколько тенденциозный подбор разбираемых произведений (в статье подвергались, как у нас говорят, "глумлению" нравственные принципы нескольких из власть имущих классиков соцреализма), потому что сама постановка вопроса была всего лишь банальна: автор утверждал абсолютную правоту свободного чувства, полагая его полное проявление высшим нравственным законом, одновременно утверждая зло во всякой фальши отношений, а любые обстоятельства, оправдывающие такую ложь во имя якобы важных и благородных соображений, считал лицемерием, ведущим к узаконенному уродству отношений.

Разумеется, матримониальный узел проблем должен был прочитываться широко, схематическая однозначность решения: "Да, можно!", взамен столь же категоричного: "Нет, нельзя!", вызывала насмешку автора, ратующего за рассмотрение бракоразводных проблем в искусстве прежде всего как проблемы жизни, а попытка взглянуть на человеческие отношения с высоты элементарных представлений о добре и зле давала неожиданный эффект, поражавший в ту пору смелостью. К тому же материал рассматриваемых произведений, конъюнктурных по сути, позволял легко выходить за рамки узко семейной проблематики (скажем, утверждение безнравственности модно-лакейской пьесы Корнейчука "Крылья", начавшего тему "реабилитации" с позиции необсуждаемой правоты никогда не ошибавшейся власти).

Это было последнее лето Марка Щеглова, он радовался моему азарту, общности пути, и идея совместной работы, бывшая прежде лишь темой наших застолий, сама собой принимала конкретные формы: не сформулированная еще в ту пору мысль о безнравственности ремеслен-ного отношения к литературе, превратившего ее в статью дохода и орудие пропаганды, уже рождалась в статьях той поры, угадывалась в каждой добросовестной, одушевленной искренностью попытке анализа любого сочинения соцреализма, чья заданность уже изначально безнравственна.

Мне и сейчас, когда вспоминаю те годы, особенно радостна эмпиричность пути в таком понимании, непредвзятость нашего анализа - естественность осознания немыслимости существования в рамках так называемого "метода". Редактор моей статьи о любви, чуть позже, когда наши разговоры перестали быть только конкретно профессиональными, привязанными к решению рассматриваемых в статье проблем, сказала мне: она часто думает, что было бы, если б однажды, включив утром радио, услышала голос Левитана, торжественно объявившего: "С сегодняшнего дня у нас в литературе все будет без дураков: что хорошо - хорошо, а что плохо - плохо". Такая модернизация давней мысли "Гамбургского счета" весьма точно выражала носившуюся в воздухе идею конкретного выяснения и пересмотра ценностей с вполне доброжелательных позиций элементарной справедливости. Не наша вина, что бесконечно воспетая и отмеченная премиями литература не выдержала даже такого дружеского рассмотре-ния. В нашей литературе не существовало представления о хорошем и плохом, или, как потом выяснилось - о правде и лжи, а лишь о том, что сегодня хорошо или что сегодня правда. Проверенная полувековым опытом диалектическая эквилибристика, предлагающая взамен существующих тысячелетия элементарных представлений о нравственности ловкую механику конъюнктурного прагматизма, уже завтра бьющего тех, кого сегодня выгодно защищать. Но разве нувориши, схватившие в руки узду самозванцы думают хоть когда-нибудь о том, что будет завтра? Сегодняшняя выгода от такого рода смешения понятий несомненна - истинно-высокий счет в литературе имел бы немедленные реальные и весьма серьезные последствия, а продолжающаяся, освящаемая теоретическими выкладками, безнравственная по сути путаница позволяет и дальше крутить колеса машинам этой фабрики, чья продукция не имеет никакого отношения к литературе, зато дает возможность более чем безбедного существования.

Попытка добросовестного анализа, искреннее стремление разобраться в вещах элементарных была эмпирической пробой твердыни соцреализма, которую он не выдержал, обнаружив под слезшим слоем самой дешевой краски (в этом тоже блюли сегодняшнюю выгоду!) жалкую картонность всего здания.

Было бы натяжкой утверждать, что моя статья в только что открывшемся журнале явилась для меня прежде всего возможностью сводить счеты с соцреализмом, я бы не упомянул о ней, если бы речь в связи с нею не шла совсем о другом.

Журнал получил в ту пору новое помещение, и мой редактор работал в маленькой комнатушке в первом этаже с окном, выходящим на Тверской бульвар. Мы сидели бок о бок, уточняя наши взаимоотношения в проблемах современности свободы чувства, а я поймал себя на том, что ничего не могу постичь в веселой логике редактора, уже давно слушаю побочные разговоры, которые она ведет по бесконечно звонившему телефону (трубка все время у уха, оттянутого тяжелой серьгой) и с теми, кто заглядывает в окно. (Журнал находился, как я потом уяснил себе, на скрещении всех литературных маршрутов: от издательств и журналов в районе Пушкинской площади - к Дому литераторов на Герцена и Воровского; Литературный институт был тут же, а там училась тогда вся наша сегодняшняя литература). Случайность расположения редакции журнала увеличивала несомненную тягу молодой и среднего возраста литературы к этим окнам. Я перестал слушать замечания, казавшиеся такими дельными и острыми, следил за проявлениями изумлявшей меня веселой и доброй энергии, бьющей через край полнотой жизни, одушевленной столь близкой мне осмысленной устремленностью. Она очень хороша была в этой тесной комнатушке на скрещении маршрутов оттаивающей литературы, и когда однажды, бросив на рычаг трубку и подав кому-то, кого я, не зная, тут же смертельно возненавидел, руку с кольцами в крупных, явно дешевых и тоже веселых камнях, она повернулась ко мне, сверкнув враз потемневшими глазами: "Вам бы влюбиться надо. Тогда бы все сразу стало на свое место - я имею в виду это ваше теоретизирование". Совершенно искренне, всем предыдущим к этому готовый, я промямлил: "Я уже".

В обыкновенной этой истории нечего искать характерность времени или того больше - реальное последствие разоблачения культа личности. Но я уже говорил, что меня будет интересовать не сюжет, а то, как он был пережит и что значил в конкретной судьбе.

Помню еще один из дней своего рождения - в 1956 году, сразу после Венгрии, множество людей, как выяснилось вскоре, чужих друг другу, собравшихся в нашей комнате в квартире у теток, просьбу не шуметь, потому что взяли из больницы мою сумасшедшую тетку Зосю, и то, что не шуметь было невозможно. На составленном из разных столов большом столе лежал румяный поросенок, больше питания никакого, зато было так бездумно свободно, что уже через неделю я узнал, что впервые встретившиеся в тот вечер за нашим столом две пары моих приятелей сочетались браком, а присутствующий там же Эмма Коржавин заявил, что будь еще Марк Щеглов, "сочетания" были бы еще более невероятными. Что-то сдвинулось в нашем сознании к тому времени, плыло нам навстречу, и не требовалось особой чуткости, чтобы ощутить это движение, а отдаться ему было и просто и заманчиво.

Марка к тому времени не было, он умер за три месяца до того. Я помню, мы сидели уже за столом, ударил звонок, я бросился открывать - это был мой редактор из недавно открывшегося журнала. Я помню, как стремительно вошла она в наш дом, а потом видел только ее, хотя и верно, это был славный вечер, полный ощущения открывшейся внезапно двери неведомо куда, и от одной возможности шагнуть в эту дверь легко кружилась голова - море казалось по колено. А может, от водки - пили много под сразу исчезнувшего поросенка, а мой редактор подчеркну-то не обращала на меня внимания, красиво и отчаянно пила, а я чувствовал, что нервность, исходящая от меня, электризует маленькую комнатушку, где так обнадеживающе-бездумно свободно.

Любовь захлестнула меня, сразу же заставив понять необычность случая. Душа, стиснутая благонамеренной схемой самого представления об образе вымечтанной жизни, целиком умещавшейся в рамках дозволенного, достаточно гибких, впрочем, для того, чтобы убаюкивать тщеславие готовностью якобы к смелым, а на деле запрограммированным жестам, - томилась и жаждала бесконтрольной естественности проявлений. Едва ли я смог бы решиться на них, не получив толчка извне, не почувствовав столь мощную поддержку в самой атмосфере жизни. Отсутствие цельности, доведенная до болезненных комплексов рефлексия, мнительная совестливость никогда б не решилась на самостоятельный шаг в открывшуюся дверь. К тому времени был сооружен и придуманный мир, продуманная на годы жизнь... Но само по себе начало (еще в пору писания статьи про любовь) было естественным - кто же думает о последствиях! - а необычность только привлекала.

Первое место, куда я бросился утром, получив на даче поздним вечером путаную телеграм-му из Новороссийска о смерти Марка, были окна, выходящие на Тверской бульвар (ночью я объездил наших старых университетских друзей); за день до того туда же пришло благополучно-томное письмо от жуирующего жизнью и так прочно чувствовавшего себя критика. Я не верил в возможность случившегося с Марком - две недели назад он заезжал проститься перед отъездом на юг, правда, очень торжественно обставил церемонию прощания: "Держись! Не поддавайся!" - бросил Марк, забираясь в такси, и посмотрел на меня в последний раз вспоминавшимися почему-то грустными и беспомощными глазами. Но тогда эти слова воспринимались иначе - всего лишь свидетельством пустой писательской болтовни: "Будь здоров, старик!"; глаза показались скорее отсутствующими, он думал о другом. Но так об этом не вспомнилось, а вот что собирался и не собрался (жарко!) приехать на вокзал проводить - воспринималось предательством. Если бы поехал, может, что-то сдвинулось, задержались бы, опоздали на поезд - и совсем не поехали! Через час после отъезда Марка пришла телеграмма: ему дали место в подмосковном лечебном санатории, которого долго добивался... Не было бы сумасшедшей жары в Анапе, холодных невежд в Новороссийской больнице - могло б не быть того, что произошло!

Все это я обрушил на моего редактора, попросив о встрече вне конторы еще через день, и слышал в телефонную трубку, как кому-то было в том же отказано: "У нас со Световым деловая встреча, нам нужно о Марке - это самый близкий его товарищ..." Прости меня, Марк, ты же сам хотел познакомить нас, оставил мне телефон накануне отъезда, - спасибо тебе!

...Сумасшедший пьяный вечер, ночные московские бульвары, шелестящие листья, милиция, еще раз пытавшаяся преградить мне дорогу, такой счастливый утренний голос в ответ на мой ранний звонок... Банальный, но так перевернувший всю мою жизнь сюжет: свидания на перекрестках, чужие квартиры и кинофестивали, рестораны и ухмыляющиеся новые друзья, встречи на дальних станциях, где поезд стоит минуты, и даже отчаянная десятидневная поездка на юг, начавшаяся встречей в каком-то южном городе, потом еще дальше, вино и раки не хлебосольных южных стоянках, все понимающие - отчего бы это? взгляды случайных попутчиков, голодное и счастливое существование у моря под соснами.

И тем не менее, несмотря на всю неожиданность того, что со мной произошло, мне именно это и было нужно, сконструированный из металлических перекрытий мой вполне благополуч-ный и узаконенный мир обладал достаточной гибкостью, мог вместить в себя и такое незапланированное роскошество, нисколько не изменившись в своей конструкции.

Но я участвовал в этом не один, и то, что полагал, как и до поры в литературе, игрой, оказалось жизнью, в которую, не зная, не верил. У нее были свои законы - не придуманные и не сконструированные, не способные подчиняться правилам игры, желающей остаться в любой ситуации чистенькой. Что я мог противопоставить открывшейся мне и изумлявшей на каждом шагу цельности, о которой только читал, считая в свою очередь литературой?

Это обнаружилось достаточно быстро: своя и непростая судьба, один, второй муж, семилетний сын от первого брака, бытовая неустроенность, со стороны казавшаяся пестрой жизнь, с подлинностью вырабатывания в характер незаурядный, стремительно отсекавший наносное и случайное, шагнувший из моря житейского в поразивший меня мир истинных чувств. Но главное было в другом - в естественности того, что для меня было вымученным, головным, итогом опыта, первым шагом реализации внутренней освобожденности. Оказалось, что простые вещи, которые для нас с Марком звучали чуть не революционно, сами собой разумеются в такой естественной цельности натуры. Как в литературе, повторяю я, еще долго остававшейся для меня умением талантливо и заманчиво изобразить придуманное или вымечтанное, не затрагивающее насущное, да и сочиненная боль всегда казалась громче и горше собственной, во всяком случае, картинней и изобразительней, так и с женщиной - все что угодно, но жанр требовал, как мне казалось, только условности.

К тому же моя жизнь к тому времени уже сорганизовалась, обрастала бытом. В ней было прошлое - Сахалин, видевшийся спустя два года из Москвы романтическим опытом, из которого мы вышли с честью, можно было, не гордясь и не красуясь, знать о надежности вещей вполне серьезных; была общность понимания в отталкивании и пристрастиях, такая привлекате-льная ироничная легкость отношений, дающая во всяком случае видимость общности во взглядах на окружающее. Что там думать, все постепенно наладится: дом, работа, писательство, одна книга, вторая; милые, шумливые приятели, стремительно налаживающийся быт, азартное повышение уровня жизни до автомобиля включительно. Без пошлости и безвкусицы - книги на полках, посильное участие в прогрессе между рестораном и письменным столом, за которым я уже научился сидеть и испытывать от этого удовольствие, не только муку, - а когда знаешь, что оно к тому же может быть реализовано! Можно было спокойненько начинать подбивать бабки и возделывать свой огород.

Но и это еще не вся правда. Существуют, как казалось мне, три сорта людей: для одних главное дело, которое они делают, конкретная работа, все прочее так или иначе этому главному способствует и уже в зависимости от темперамента занимает то или иное место в жизни, являясь только вторым; для других главное - семья, дом, а все остальное вокруг этого так или иначе коловращается; для третьих - любовь. Я был из породы последних и более ничего значительно-го не знал и не предполагал в себе. Это было истинным служением чувству со всеми вытекаю-щими отсюда последствиями, любыми жертвами, однобокостью жизни и развития. Разумеется, я не мог жить без любви, а когда ее не было, ее надо было придумать.

Бог весть, было ли придуманным все, чем я жил пять последних лет (Сахалин и проч.), важно ли это, если сам перед собой я был искренним, готов на самоотверженность и во имя чувства способен пожертвовать чем угодно. Да и если придумалось, то хорошо - с отчаянностью, надрывом и расточительством, а куда еще было девать силы, не в сахалинские корреспонденции, не в попытку разобраться в соотношении нашей литературы с живой действительностью... Все было - самозабвенность, горечь, опустошающая ревность... Имитация чувства? Может быть. Но кто решится сказать об этом с уверенностью и самому себе, если такого рода имитация становится второй натурой, инерцией, в которой живешь, а подлинность чувств при отсутствии истинной цельности не миф ли, не условное обозначение, важное для оправдания себя в собственной жизни...

Но, кроме того, была ответственность, дорогое мне прошлое, организованный мир, в котором все наперед обещано, невозможность представить себе обиду, реальность и масштабы которой угадывались пусть и преувеличенными - можно ли решиться своими руками разломать собственный мир, обрушить его на голову человека, самим же тобой поставленного в центр организованного мироздания?.. Это в рассуждении теоретическом. А если представить себе в натуре, в быту: женщина, которой пять лет внушалась вся невероятность ее роли в каждой мелочи и во всем существовании, внушалась истово, страстно, запальчиво-несомненно, - внезапно остается одна, наедине с предметами, бывшими свидетелями за пять лет сказанного и прожитого?

Вообразить это было невозможно и не могло быть.

И тем не менее как-то, не знаю когда и при каких обстоятельствах, мысль о самой возможно-сти жить иначе шевельнулась во мне. Собственно, иначе не могло быть. Слишком активно и бурно, к тому же в полном соответствии с моим изменившимся мироощущением, разворачивал-ся мой роман, в какой-то момент переставший быть легко управляемым, заманчивым и лестным времяпровождением. Можно было понять моего редактора, уже по жизни не способного к какому бы то ни было паллиативу - не только моя собственная жизнь, но и наши отношения становились анахронизмом, в них никак не укладывалось то, как и чем мы существовали, в бурно раскручивавшемся времени, которое подхватило и несло нас. Мысль о возможности все переломать шевельнулась, тут же исчезла - но главное произошло. Остальное было техникой, мучительной, разрывающей душу, тем более тяжкой, чем она становилась протяженней во времени, но уже осуществлением возможного.

Я и сам не заметил, как рядом со мной и моей собственной, столь дорогой и важной мне жизнью возникла жизнь совсем другая, как в ней тоже появилось свое прошлое, как она прорастала во мне, осложняясь подробностями и реальными мелочами, чуть ли не бытом, как однажды, неожиданно для себя, я оказался на перепутье, никак не готовый к самой процедуре выбора. Так складывалась у меня жизнь, что до этой поры обходился без самого, может быть, сложного - необходимости выбора. А при возведенной в пафос существования привычке к самоанализу, бесконечном чувстве вины перед близкими и неуверенности в себе, а стало быть, и в непременной справедливости решения, я оказался в ситуации не только для себя непривычной, но и казавшейся неразрешимой.

К тому же, возникни эта проблема раньше, я с легкостью, быть может, ее бы разрешил - просто отказавшись, случившееся стало бы своеобразной прививкой, переболев, я б закалился, очерствел к такого рода переживаниям, пошлепал бы по жизни, бездумно и равнодушно перешагивая через чужую жизнь, не оборачиваясь, как всего лишь через препятствие, которое большего не заслуживает.

Но она, назовем ее проблемой, возникла не раньше, а именно в ту пору, когда стала жизнью, которой я жил, уходя по ней все дальше и стремительнее, со всем пылом неофита, готового на что угодно ради блеснувшей однажды перед ним истины.

Я опомнился на перекрестке, увидев перед собой столб: "Направо пойдешь..."

Это было для меня невозможным. Снова и снова я просчитывал ситуацию, пытаясь вывернуться, ничего не решая, но тут не было никакой спасительной сложности, в которой привык чувствовать себя как рыба в воде, никакой глубины, в которую можно было б нырнуть, отсидевшись на дне: надо было пойти по одной из дорог или топтаться на перекрестке. Наверно, я бы по слабости выбрал последнее, но был не один. Третий, спасительный тогда для меня выход мне не было позволено избрать.

Я вспоминаю об этом столь высокопарно в силу целого ряда, смею думать, понятных, частных соображений, вынуждаемый ими о многом умолчать - трудно сказать об этом на бумаге просто. Сюжет этой истории вполне банален, каждый так или иначе прошел через него, а для меня в нем важно как можно точнее проследить сам процесс, в котором и проявилась характерность собственной эволюции.

Дневник того времени мне и сейчас тяжко читать, столько в нем скрупулезно записанного отчаяния, даже не слабости, а невозможности принять решение. То, на чем я останавливался, отменяя сегодня, что было принято накануне, - не было решениями, а лишь мечтанием оказавшегося в западне, дорвавшегося до "свободы" человека, тем более невыполнимым, чем элементарней оно было. В таких ситуациях, при искренности проигрывания себе всех вариантов, уходят из жизни, беспощадная честность логики не может дать иного выхода.

Но у меня (как, впрочем, вероятно и в миллионах подобных случаев) решение давно было принято. Уже тогда, в ту первую минуту, когда на одно лишь мгновение возникла мелькнувшая мысль о возможности иной жизни. Не нужно было знать о том, что оно существует, в конкретном случае оказалось достаточным, что оно возникло.

Именно поэтому оказалось совершенно неожиданным для меня, что я всего лишь защищался: защищал собственную жизнь и так нелегко организованный собственный мир от того нового, что так стремительно ворвалось в мою жизнь. Защищал и защищался. Вступался за слабых и обижаемых. Вставал на защиту несправедливо оскорбленных и давал обет самопожерт-вования. Отказывался от всего вымечтанного, становящегося делом жизни во имя абстрактно декларируемого долга и реальных, ясно представимых тягостей у безвинно-обреченного на страдания. То есть защищал слабого от сильного. И разумеется, была несомненной шаткость и безнадежность этой позиции, ее обреченность.

Я пытаюсь быть искренним до конца, вернее, в точности хочу воспроизвести тогдашние ощущения. Были ли самообманом, ловкой договоренностью с собственной совестью соображе-ния об отказе от всякой литературы и жизни, оказавшейся не по силам, в случае окончательного отступления? Быть может, честнее говорить только о страсти, зашедших далеко отношениях, невозможности отказаться от того, от чего не хватало сил отказаться? Но много ли стоила тогда моя маленькая статья о правах свободного чувства, в которой я видел (и это свое открытие громко декларировал) начало освобождения человека, сбрасывающего с себя - сначала хотя бы дома! - оковы всякого принуждения, начало работы, мыслимой деятельностью и служением, - много ли она стоила, если все в ней оборачивалось неправдой, ложью, соображениями "для людей", все той же имитацией подлинного чувства и расчесыванием собственных эмоций, спекуляцией, приводящей в литературе к приспособленчеству, а в жизни - к готовности к любому, пусть несерьезному, но предательству. Самооправдание? Но я твердо знал, что, оказавшись неспособным в самом начале подтвердить свою искренность собственной жизнью, обрекаю себя на творческое бесплодие. Здесь не было никакой позы, это происходило во мне: очередной раз поклявшись себе, что эта ложь будет последней, что отныне, позабыв об этом случае, я трудом и дальнейшим благородством искуплю прегрешение перед собственной совестью, о котором никто не узнает, ирония по отношению к столь высокому переосмыслению всего лишь ремесленной работы - обзору литературы, смешно говорить! - эта торжественная клятва наутро мною же с ужасом отвергалась: не имея никакого опыта, я сердцем знал пагубную безнадежность такого изначального компромисса и то, что размер прегрешения, его мизерность по сравнению с дальнейшими искупительными подвигами, ничего не будет стоить и не поможет мне. Не формулируя, я уже все знал и об арифметике, и о "слезе ребенка", и о том, что коготок увяз - всей птичке пропасть.

Все это не было так стройно, в моих действиях и поступках не могло быть знания о сущест-вующем у меня решении, - но разрывающая душу борьба с самим собой была искренней, и каждый очередной поворот для меня становился подлинной драмой.

Я помню, что твердо, уже в который раз назначив день приведения своей жизни в соответст-вие с действительностью, я приезжал домой и ходил по комнате как убийца, совершающий свое деяние не в состоянии аффекта, а продуманно и хладнокровно, а уже наутро, не выдержав взятой на себя роли, отправлялся на другой конец города, чтобы холодно и по возможности твердо заявить о своей несостоятельности. И почему-то здесь я убийцей не был, незащищенным, как уже говорилось, оказывался мой дом - брошенная гарнизоном крепость. Но если там я сражался за двоих, то здесь нас было двое, и еще через день, столкнувшись с поражающей меня всякий раз цельностью проявления отчаяния ли, оскорбленного самолюбия или невиданной мною прежде подлинности надрыва, я не выдерживал и все начиналось сначала.

Помню, как после окончательного разрыва там, я уезжал из Москвы, взяв на руки полуторагодовалую дочь, держась за нее, помню, как жена провожала меня, свирепую метель, свистящую по заледенелому полю под брюхом самолета; Калининград, дом моей сестры, маму и устоявшийся в своем, совсем другом, безумии быт Пробатовского дома, и то, как я пытался загнать пережитое внутрь, полагая, что таким образом излечиваюсь, а на самом деле очередной раз оттягивал развязку. Я уже не мог жить иначе.

Так и было. Вернувшись в Москву излечившимся и спокойным, я через неделю снова позвонил в ту же дверь, и еще через день, в ситуации, всего лишь повторяющей то, что много раз бывало, собравшись и просчитав все до конца, снял трубку и позвонил жене по телефону.

Это было самым непростительным из того, что я сделал - передоверил разговор глаза в глаза холодной телефонной трубке. Но здесь был не расчет и не слабость, а правда мгновения, не способная больше ждать и откладывать.

Я прошел затем тяжкий круг последствий сделанного, перемалывая в себе то, что происхо-дило и чего не было, но мною предполагалось. Все-таки первый раз в жизни я сам был причиной и орудием жестокости, едва не погубившей человека, по-своему сильного, для которого нанесенный мною удар был к тому же неожидан. Я прошел весь этот круг, несколько раз был готов к чему угодно, даже к восстановлению невосстановимого. Мне и тут повезло: возникшая ситуация, которой я был поставлен в условия, не предлагавшие выбора (я оказался в роли защитника оскорбляемой женщины), прекратила уничтожающее меня блуждание по кругу.

Помню, еще была зима, легкий снежок в знакомых переулках, и себя все с тем же "Маратом" подмышкой, забирающимся в машину - из дома, в котором с перерывами прожил все-таки двадцать лет.

Все остальное, что было следствием этого банального сюжета: моя вина, моя беда, то трагичное для меня, что определило так печально сложившиеся отношения со стремительно выраставшей Машей, которую я сам оставил в чужих руках - никогда не снимет с меня за это ответственности. Все, что было со мной, что продолжается по сей день: моя радость и моя беда, полнота жизни и ее горечь - это иной сюжет, другая книга, слишком личная, чтоб она могла найти какое-то место в том, что я сейчас пишу, хотя я и отдаю себе отчет, что этим умолчанием себя обворовываю и искажаю картину.