24032.fb2
Говорила работница, укладывавшая на платформе мины. Она приостановилась и разогнула спину. Блеснула смеющимися глазами:
— Которые в цехах работают, те, что видят? Взаперти! А нам и двор, и улица, как на картине. Мы первые заметили: подъехала машина, остановилась в переулке у забора. Директор с кассиром — в контору: деньги вынимать из кассы. Вчера бы вынули, да, верно, не гадали, что наутро такие дела по Москве начнутся. На машине — вещишки, женушки, Детишки. Парамонов… секретарь парткома… сидел-сидел, да тоже вслед кассиру: испугался, как бы его деньгами не обошли. Тут мы их и забастовали! Как они вынесли чемодан с денежками к машине — подняли крик, окружили. Они, понятно, отбиваться, ну, наши из цехов повыскакивали. В деревообделочном — столяра, хоть и старики, а все мужчины. Ухватили бегунов, поволокли в контору. А тут и наш Иван Тимофеевич, военпред, подъехал, — он эту ночь ночевал в Москве. Позвонил, куда надо, — забрали, конечно, голубчиков.
Рассказчица была кругленькая, как куропатка, в синем халате, туго перетянутом кожаным ремешком, — бойчее других и моложе. Тонкий румянец красил ее лицо.
— Не оберешься смеху! Парамонова тянут, и коленкой, коленкой под задницу. Кричат: — На фронт его! На фронт отправить! Потеха…
— Хороша потеха! — холодновато сказала пожилая работница с отечными желтыми щеками. — Ты думаешь, их мало, Парамоновых? На каждой фабрике есть свой секретарь парткома. Все дымом пустят, доведут до точки. Плакать надо, а тебе все хаханьки.
К платформе подошел военпред. В пониклых прокуренных усах таилась улыбка, вызванная донесшимся до него обрывком разговора. В события 16 октября он не вмешивался: передал арестованных приехавшему из Наркомвнудела представителю и тем положил конец делу. Не произносил речей, не агитировал. Он и не мастер был на, речи, и не нужны они были народу. Характерно, что и представители НКВД ограничивались только изъятием арестованных: не начинали следствия о «беспорядках», не приступали к рабочим с допросами. На улицах истребительные отряды свирепо разгоняли сборища, но на заводах наркомвнудельцы действовали тихо, осторожно, не раздражая народ, как бы предоставляя события самим себе. Исход дня показал, что это была наилучшая тактика. По заводам и фабрикам сама собою восстанавливалась работа. Народ чутьем понял, что в войне ему не на кого надеяться, — только на самого себя. Простые люди почувствовали, что если они не спасут Россию, — ее не спасет никто. Повсюду без агитации — без парткомщиков, без профсоюзников — приступали к работе.
— ЯМ-5 все выбрали? Подсчитали? — спросил военпред.
— Все, товарищ военинженер, — ответил я. — Восемьсот штук с небольшим.
— Это уже кое-что… Вы не обедали? Пойдемте.
Столовая помещалась в соседнем здании на втором этаже. В комнате для «итээров», инженерно-технических работников, отделенной тесовой перегородкой, стояли квадратные столики, в отличие от длинных и грубых столов общей обеденной залы. Топорщилась пружинами ветхая кушетка. Военпред бросил фуражку на рогач вешалки и повалился на кушетку, ударяя кулаком по бунтующейся пружине.
— Ну, так как оно там у вас, под Волоколамском? Рассказывайте.
Под пшеничными бровями засветилась голубоватая белизна.
— Так-же, как и тут у вас, в Москве.
Военпред улыбнулся и легонько похлопал ладонью по валику кушетки.
— Тогда, значит, все в порядке.
— Ничего себе, порядок! — не удержался я. — Это в Москве то сегодня?
— А что сегодня? — притворился военпред. Beерочком собрались в углах глаз хитроватые морщинки. — Ничего, работаем…
— Да ведь на улицах почти бунты. Утром и у вас на фабрике…
— Пустяки-и! Поверьте моему слову, пустяки. Только теперь-то и начнется настоящая работа. Бунты… это же было-бы смерти подобно. Кому это выгодно? Кто, вы думаете, сеет сегодня панику?
— А вот… Парамонов… мне ваши работницы рассказывали.
— Положим… Но и немецкие агенты! Паникеров уничтожать на месте. Такой дан приказ — расстреливать на улице, на тротуаре. И я подписываюсь — правильно!
— Правильно-то оно правильно, да ведь народ… всех не расстреляешь. На Ламе мне пришлось видеть бойцов — бредут и бредут. Без шапок, шинели нараспашку. Винтовку редко-редко у кого увидишь — побросали. А прислушаться, что говорят: — Народ разве удержишь? Народ удержать нельзя… Вот что говорят!
Желтоватые остистые брови военпреда сошлись вкрутую, лицо окрасилось багрянцем, подпухло. Он поставил ладонь ребром и рубанул по красненьким цветочкам на обивке валика.
— Нельзя! Народ не удержишь, если он сам себя не удержит. Народ, это такая штука с подковыркой… не поймешь в нем, что к чему. На вид, в Москве сеодня плохо дело: к великому беспорядку. А я даю голову на отсеченье — наоборот, к порядку.
Над крышей столовой промахнул самолет. Военпред откинулся и посмотрел в окно, прислушался, как убывает рев удаляющихся моторов.
— Пешка, — сказал он и уставился в потолок, словно еще ждал самолета. — Хорошая машина. Одна пошла. Должно быть, на разведку.
Помолчал. Усмехнулся каким-то своим мыслям. Накрутил на палец ус и дернул слегка.
— Пешка… Полетает-полетает, высмотрит, что надо. Под брюхом у нее фото-аппарат пристроен, лента движется. На фотографии видать, как на ладони: где немцы накапливаются, откуда ждать удара. А разведка-то, может, другая нужна… не на той стороне, а на этой, в своем народе. Бес его знает, к порядку оно или к беспорядку? К победе или плохому концу?
— Такой машины не придумано, чтобы в. душе у народа высматривать, — сказал я. — Темная душа, скрытная. Народ безмолвствует — верно это на все времена, и для семнадцатого века, и для двадцатого. Безмолвствует… и никто не знает, о чем он думает.
Наблюдательный остроглазый военпред прищурился. Наш разговор поворачивался такой стороной, которая не поддавалась ни его, ни моей зоркости. Однако, по тому, как подрагивали его усы и барабанили пальцы по кушетке, я заметил, что военпреду было интересно продолжать беседу. Тем более, что в столовую мы опоздали — повариха подтапливала плиту, разогревала остатки обеда.
— А ни о чем не думает, — сказал военпред почему-то весело. — Не знаю, какого рода вы, а я — крестьянского. О чем думал мой отец? Весной, к примеру, выйдет в поле, возьмет комочек земли, разотрет в ладонях: — Подоспела землица, пора пахать. Народу одна дума: пахать, волочить, сеять… Политикой некогда заниматься. Политика, лозунги, призывы, пропаганда — все это народу ноль без палочки. Пропаганда скользит по поверхности, не достает до дна. Дно-то у нашего народа глубокое, большая толща. Наверху волны бушуют, набегают одна на другую, сталкиваются и разбиваются… Идеи, мысли, течения. А внизу «мысля» простая: в мирное время — работай, в военное — воюй.
— Насчет «воюй»… это как сказать! Не очень! — возразил я. — Вы спрашивали, как оно у нас там, под Волоколамском? Простите, отвечу прямо: разброд! форменный разброд! Какая, к чорту, победа!
— Не говорите так, не говорите. Ничего неведо и никакой разведки произвести нельзя.
Пропасть лежала между партией и военпредом, членом партии. Военпред, конечно, изучал и «Краткий курс истории ВКП(б)», и «Вопросы ленинизма» Сталина, имел тетрадку с конспектами, выступал на семинарах и теоретических конференциях, но… все это была поверхность, вершки. Корнями он держался в народной толще и потому, сам того не сознавая, думал не так, как предписывали марксистские тезисы. В представлении марксистов народ не что иное, как известное количество рабочих рук, контингент людей, принадлежащих к определенным, классифицированным и тарифицированным профессиям. Довести миллионов людей, населяющих пространства от Белого моря до Черного, от Пинских болот до Чукотской тундры, не рассматривались большевиками иначе, как резервуар людской силы, необходимой для выполнения пятилетних планов. Но имелись и в партии люди, которые были ей органически чужды. Они питались глубинными соками, прикасались к живому началу — народной душе. В октябре 1941 года они почувствовали, что спасение России придет не от Сталина, не от большевизма, — от народа. Все зависело от одного: насколько глубоко вошли в толщу народа яды большевизма; насколько исказилась под влиянием большевизма национальная сущность народа; насколько ослабли в народе те психологические рефлексы, которые вырабатывались в нем за тысячелетнюю его историю. Не ослабли, найдется народ в последнюю минуту, обретет сознание, произойдет в народе внезапная реакция, — спасена Россия! Нет, — пропала!
— Заждались, — сказала подавальщица, неся на деревянном подносе тарелки, в которых плескалась заправленная капустой водица. — Куда вам поставить? За какой столик сядете?
— Сюда, к окошку, — поднялся военпред.
За переплетом рамы виднелась полоса Можайского шоссе, дома Кутузовской слободы и громадные серые Триумфальные ворота, сооруженные в честь героев Отечественной войны 1812 года. По шоссе — к Москве и к Филям, деревне, примыкавшей вплотную к слободе — катили грузовики, легковушки. В потоке прикрытых брезентом газиков, остроносых, забрызганных грязью эмок попадались тупорылые осадистые многоместные машины «ЗИС-101» новой модели. На Можайском шоссе, у Барвихи и Жуковки, в те дни располагался штаб Западного фронта.
Военпред, собирая ложкой капустные лепестки, прилипшие к щербатому краю тарелки, сказал:
— Жуков или, скажем, наш командующий, Рокоссовский, вы думаете они знают, чем все это кончится? Ничего не знают! На Ламе какой рубеж построили — оставили. Теперь наспех строят узел обороны в Истре, на озерах. А я так думаю… если в народе, в сердце солдата не воздвигнута позиция, то на земле хоть какую строй, крепкую — распрокрепкую, — не поможет!
— Странно вы рассуждаете, товарищ военинженер! Отступать дальше некуда, докатились до точки, до самой Москвы. А в народе… когда же она, эта позиция, воздвигнется?
— Воздвигнется, непременно воздвигнется, убежденно сказал военпред. — Докатились до точки… должно было докатиться! А, может, сегодня как раз и воздвигнется! Не верю, и ни за что не поверю, чтобы народ так и оставил войну, поддался бы немцу. Наша нация… она какая? Мы же отвека солдаты! Дед мой на Турецкую ходил, на Шипку лазил. Отец германскую отвоевал, под Эрзерумом сражался, полный бант крестов имеет. Народ военный. Нас голыми руками не бери — уколешься.
Из-под выпуклых надбровных дуг он смотрел за окно на Триумфальные ворота. Катили машины на фронт и с фронта. Каменные скрещенные флаги 1812 года осеняли Можайское шоссе, опять ставшее фронтовой дорогой.
Приготовив к погрузке мины, я по совету военпреда — как старший группы — отправился помогать Юхнову добывать машины. Хрустальный переулок, где помещалось Главное инженерное управление Красной армии, был запружен грузовиками, легковушками, мотоциклетами. Из полутьмы ворот — длинного сводчатого туннеля — выбегали офицеры связи, разъезжавшиеся отсюда во все концы трехтысячеверстного фронта. В кабинете ОД — оперативного дежурного — я увидел командиров в полушубках с белыми пушистыми воротниками, прибывших с Северного фронта. Капитан в драной-предраной шинели, только что прилетевший с юга, рассказывал, что утром сегодня противник овладел последними кварталами Одессы. Другой передавал, что завтра-послезавтра следует ожидать падения Таганрога.
— Товарищи курсанты, — невольно нахмурился Оперативный, когда мы с Юхновым подошли к столу, — вам человеческим языком было сказано: транспорт под ваше хозяйство получите вечером. Что вы опять пришли? Беспокоитесь? А чего? Не беспокойтесь, генерал-майор Котляр приказал для Шестнадцатой армии отгрузить в первую очередь. Идите, гуляйте, смотрите Москву… Да вы москвичи?! Э-эх вы! К женам, к женам ступайте! Штыковым боем подзаймитесь с ними! Отпускаю вас до восьми вечера.
Оперативный с чувством ударил в ладонь кулаком и ухмыльнулся. Юхнов в тон шутке откозырял:
— Есть заняться штыковым боем! Незадача только… моя жена в эвакуацию уехала. А твоя родня, Коряков?
Юхнов еще утром, пока я толкался на Курском вокзале, разузнал все московские новости. Наменял гривенников и влез в телефонную будку на полчаса. Обзвонил всех знакомых и дознался, что жена эвакуировалась в Тифлис, куда уехали Кончаловские и многие другие московские художники.
Мне же не посчастливилось: сколько я ни звонил — из уличных автоматов и от военпреда — никто не отвечал. Только в одном месте подошла к телефону старушка, прошамкала что-то невразумительное. Даша Лычкова, студентка московского университета, девушка, которая мне была, как сестра, давно собиралась с университетом в эвакуацию, в Ашхабад. Между тем, старушка передала, что она вовсе никуда не уехала, а поступила в госпиталь, — в какой именно госпиталь, старушка не знала. «Миша, вы позвоните вечером, Дашуня вам будет очень рада, а у меня на кухне молоко горит», — прокричала старуха, и я в сердцах, с замороченной головой, повесил трубку.
Отпуск до восьми вечера… куда идти? Возвращаться на картонную фабрику? Незачем, достаточно позвонить и сказать, когда пригоним машины. Юхнов предложил: