24032.fb2
— Ну уж и фронтовичка, — смутилась Ольга. — Ничего особенного. Как все работают, так и я работаю.
— Не все, не все!
В конце коридора хлопнула дверь, военпред вышел из цеха.
— Вы чего же… стоя? Проходите хоть в мою конторку. Присаживайтесь… стул-то один, ничего — на кровати.
Он выдернул ящик письменного стола, взял какую-то вещицу и резко вдвинул снова, побежал в цеха. Даша, сидя на кровати, рассказывала про Ольгу и глазную больницу:
— В нашей больнице делают… ну, почти чудеса! Привозят танкистов — обгорелых, слепых. Им восстанавливают зрение. По методу Авербаха — пересадкой мертвой роговицы. Для операций нужны глаза… от мертвых! Недалеко от нас клиника Склифасовского. Надо идти туда, в большой морг, и у покойников вырезать глаза. Никто, понимаешь, никто не берется за это дело. Была одна сестра, пожилая, она не боялась, — недавно уехала с детишками в эвакуацию. Из молодых сестер нн у кого не хватает храбрости. Да и у меня… бр-р-р-р! — Даша в шутку затряслась, как от озноба. — Ни за что не пошла бы. Как ты не боишься, Ольга?
Морг… Подземелье под серыми сводами… В клинику Склифасовского со всей Москвы везут самоубийц и всех несчастных, погибающих каждый день в уличных катастрофах. На оцинкованных нарах лежат шафранно-желтые удавленники; толстые и синие, набухшие от воды утопленники; подплывшие кровью тела, перерезанные трамваями. Некоторые трупы подымают в анатомический театр: оттуда приносят в ящиках головы с содранной кожей; распиленные ноги и руки с раздерганными, как мочало, посиневшими мышцами; багровые, черные, сизые внутренности. В страшный мир покойников, окутанный приторно-сладким туманом, спускается девушка. Она одна… — служителю морга в сером халате и с серым помятым старческим лицом до нее нет дела, он постучал ключами и ушел. Девушка всматривается в мертвецов, подходит и… вырезает глаза. Похоже на дурной сон…
— Ты чудачка, Даша, — скупо улыбнулась Ольга. — Разве я говорила, что не боюсь? Хоть и медичка, на пятый курс перешла, а анатомичке много занималась, а тут боюсь… еще как боюсь! Вчера подхожу к одному, а он смеется! Нет, правда… оскалился, зубы белые-белые! Как же не бояться? А другой, рядом с ним, лежит, привалился к холодному железу, — в морге нары такие цинковые, — и на лице у него застыла улыбка. Будто у них другой мир, которого мы не знаем.
Ольга сдернула с руки перчатку. Держа за тонкий нитяной палец, покрутила ее и опять надела. Даша сидела, сдвинув пушистые брови над темными глазами. В тишине я смотрел, не отводя глаз, на девушек. Простые, как все и как многие — милые, мне же единственные на свете! В последующие годы войны — на фронте в лесах Приильменья, на берегах Вислы, в долинах Саксонии — много раз возвращался я памятью к встрече с девушками. Все более утверждался я в мысли, что именно они, Даша и Оля, помогли мне пройти тяжкий путь от Москвы до Дрездена. То, что я видел в октябре 1941 года — разброд на Волоколамском шоссе, бегство московской верхушки — давило меня, погружало в темный омут отчаяния. Военпред был незнакомый человек, член партии, откровенность опасна, но в разговоре с ним сама собою вырывалась мутная волна горечи. Только Даша и Оля, сами того не зная, облегчили, просветлили меня. На их белых, таких родных лицах, с таким светом в глазах, я увидел ту «скрытую (latente) теплоту патриотизма», о которой говорит Толстой, описывая людей 1812 года. Несчастья России всегда внушали и внушают русским людям только очень маленькое количество простых идей, и по мере того, как я старался — потом, на фронте — понять их, я видел, что идеи эти все упрощаются и упрощаются и в конце концов сводятся к одному: любовь к России. Не размышляя, а подчиняясь простому, как небо и земля, чувству, девушки прошли сквозь мятель 16 октября и нашли свое место, свою позицию для защиты России, для облегчения тяжких страданий матери-родины. Мятель захлестнула меня, но тонкая девичья рука взяла и вывела: нам — госпиталь, тебе — фронтовая дорога, иди по ней и не вихляйся!
— Как странно, — продолжала Ольга. — Пересаживают мертвую роговицу — она оживает. Взять живую — помрет, не привьется. И так повсюду! Мой дядя — агроном, в Тимирязевской академии. Как-то я рассказала ему про роговицу, он задумался: — Ну, а зерно, говорит… падает в землю, погибает и подымается. На грани смерти и жизни. Таинственная черта — какие-то таинственные переходы.
— Ну их, с покойниками! — нетерпеливо и раздраженно сказала Даша и полыхнула на меня глазами. — Ты… ты почему мне не пишешь? Вот что скажи!
— Эва! Письма! У нас там и почты-то нет. Такая идет кутерьма. Кто куда едет, кто за чем идет… не разобраться. При: штабе армии, может быть, и имеется почта, а в Яропольце не было. Поставили нас к мостам на Ламе, — стояли, вчера отошли.
Даша всплеснула руками:
— Ты — в Яропольце?!
— Не в самом Яропольце, — в Юркиной. Может, помнишь, мостишко ветхий, деревушка в полутора верстах.
— Конечно, помню. Мы там проволочные заграждения тянули. Ольга, подумай-ка, он попал на позиции, где меня ранило. Ну, как они, наши позиции? Накопали мы порядочно…
— Оставили мы вчера ваши позиции.
— Как-же так. Совсем без боя?
— Без боя. Наверное, и еще отступим, Волоколамск отдадим. На Истре — ты знаешь, там озера — что-то такое строят, только и это без пользы. Военпред, вот, что приходил сюда, в конторку, говорит: докатимся до точки, до самой последней точки, а потом двинем вперед. Тоже вроде Ольги: сперва погибнем, потом подымемся. Понимать это как-то трудно.
— Понимать тут нечего, — ответила Ольга. — Тут верить надо. Мы привыкли верить только в то, что видим. В одной пьеске, я видела, встретился инженер с монахом и спрашивает: — Кстати, что это такое, ваш Бог? Монах говорит: — Бог — это все, что есть, а чего нет — это тоже Бог. Инженер смеется: — О несуществующем не может быть и мысли. Ваш Бог… имеет ли он вес, объем, величину? — Так и теперь. Где наша победа? Нет у нее ни веса, ни объема, ни величины. Победы не видать, она не существует, о ней не может быть и мысли. Но надо поверить в… невидимое.
— Верить в победу, как верят в Бога? — засмеялся я. — Или в победу… от Бога?
— Не знаю, — пожала плечами Ольга. — Я в Бога не верую. А только есть… вот во всем этом… — она широко повела руками —…какая-то тайна.
Вошел, грохоча сапогами, Юхнов.
— Машины нагружены. Где военпред? Надо, чтобы он подписал путевку.
Машины выезжали из фабричных ворот и выстраивались на обочине шоссе. Прикинув в уме расстояние от Москвы до станции Подсолнечной, оттуда до села Степанчикова, я с радостью подумал, что мы успеем приехать — подбросить мины — к полудню, не то, что к вечеру, как приказывал командир роты.
Дверь проходной была открыта настеж:. шла смена. Вахтер, присвечивая фонариком, проверял пропуска. Кто-то спрашивал, смеясь, про Парамонова. Давешняя работница сыпала горохом: «Коленкой, коленкой его под задницу!..» Как те, что работали на фабрике днем, так и те, что шли в ночную смену, были захвачены общим настроением освобождения от старого, вчерашнего и ожиданием нового, завтрашнего.
Большой день — поистине исторический — пережила столица. День кризиса, день перелома. Москва не перешла из одних рук в другие, но из oдно гокачества в другое. При тех обстоятельствах сталинская тирания не могла обрушиться, но рухнула сталинская идолатрия. Как бы советские историки не доказывали, что генералиссимус Сталин вел военную игру, как гроссмейстер — шахматную, т. е. двигал миллионами пешек, возводил их в туры и королевы, продвигал или сбрасывал с доски, день 16 октября показал, что Сталин, сам Сталин — пешка, не более чем статист в той драме, которая разыгрывалась не только на трехтысячеверстном фронте, но вообще на пространствах России. Драма не имела героя, — или героем ее был весь народ. Повернувшись спиной к большевизму, народ очутился лицом к лицу перед немцами. От этого, поворотного пункта начинается иной ход войны. Наступление армий фон-Бока, развивавшееся по календарному плану, неожиданно застопорилось. План был хорош, основателен и аккуратен, но он провалился. Потому что никаким планом — ни немецким, ни советским — нельзя было предугадать — ни во времени, ни в пространстве — реакцию народного сознания, народного инстинкта. План не учитывал ту неизвестную моральную величину, которая вообще никогда не поддается учету, и немецкие генералы, составители плана, конечно, никак не ожидали, что в середине октября вдруг окрепнет сопротивление Красной армии[4]. Правда, немцы, остановившись, накопят силы и месяц спустя — 16 ноября — вновь перейдут в наступление. Месяц — срок недостаточный, чтобы народ после разброда смог построиться в боевые ряды, наши войска еще раз отступят к Москве. Но это будет последний раз. Народ построится и 5 декабря перейдет в наступление, которое окончится разгромом немцев под Москвой. Придет первая победа, о которой знали только верующие сердца.
…Разрубая ночную тень, вспыхивали и тотчас же гасли фары. Клокотали заведенные моторы. Даша обняла меня крест-на-крест три раза и поцеловала. Не выпуская ольгиной руки, я отворил дверцу кабинки и стал на подножку. Когда колонна тронулась, когда смолкли прощальные возгласы девушек, я все еще чувствовал пожатие узкой руки в нитяной перчатке. Передо мною лежала четырехлетняя фронтовая дорога. Была ночь. В небе, немом и черном, шарили прожектора. Москва стояла, огражденная голубыми мечами.
16 ноября 1941 года германские войска, развернув против Западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мото-пехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву.
Противник имел целью, путем охвата и одновременного глубокого обхода флангов фронта, выйти нам в тыл и окружить и занять Москву. Он имел задачу занять Тулу, Каширу, Рязань и Коломну — на юге, далее занять Клин, Солнечногорск, Рогачев, Яхрому, Дмитров — на севере и потом ударить на Москву с трех сторон и занять ее.
День 16 ноября был морозный. Над полями и перелесками Подмосковья вился тонкий, сухой ветер, стряхивая с берез иней, наращивая голубые наструги вдоль проволочных заграждений, заваливая сыпучим, игольчатым снегом противотанковые рвы и берега Ламы. По прифронтовой дороге Клин-Волоколамск, прикрытой правым флангом 16-ой армии ген. — лейтенанта Рокоссовского, текла, шипя, поземка, и овеянные мелкой снежной пылью, двигались к передовым позициям войска. В серой рассветной дымке шла тяжелоногая пехота: волочила на лямках поставленные на лыжи станковые пулеметы, горбилась под тяжестью круглых минометных плит, длинных противотанковых ружей.
Тянулись обозы, скрипя полозьями. Пыхтели, гремели цепями на колесах полуторки-газушки; в радиаторах закипала вода. Щелкали копытами, засекаясь, кони: пробегал на рысях эскадрон. Люди на дороге смотрели кавалеристам в след и, с трудом раздирая иззябшие губы, говорили: «Доваторцы…»
— Отдохнем, что ли, Михалыч?
Юхнов остановился на пригорке и, оглянувшись на меня, приподнял жердину, другим концом лежавшую на моем плече. На жердине, на толстых лохматых веревках, висели два небольших, но тяжелых, плотно сколоченных ящика. Поставив ящики на снег, Юхнов отвернул полу шинели, достал кисет и, повернувшись к ветру спиной, скрутил цыгарку. Присел на ящик и прищурился маленькими медвежьими глазками на большое село, лежавшее внизу, под косогором, в красноватом свете раннего, только-только вылезавшего солнца. По дороге, расчищенной от сугробов, стекали к селу люди, лошади, повозки, производя тот особенный, негромко рокочущий шум, который всегда сопутствует передвигающимся войсковым частям.
— Братья-славяне! Глянь-ка, Михалыч, какое тут шествует войско!
Из ложбинки подымалась упряжка мулов, тянувшая пушку, за ней другая, третья… Мулы шли понуро, черные спины их дымились легким паром, длинные острые уши торчали одеревенелые, покрытые белым инеем. Обмерзшие колеса пушек не крутились, заморенные мулы с трудом брали горку. Орудийная прислуга хваталась за колеса, пособляя мулам, переругивалась на гортанном, клокочущем языке. Так горцы на Кавказе протаскивают на руках по обрывистым, каменистым дорогам арбы.
— Теряева слобода?
Верхом на подседланном рыжем конишке, командир батареи остановился и, обращаясь к Юхнову, показал плеткой в сторону разбитого, наполовину выгоревшего села. На молодом командире была ватная телогрейка с отложным воротником; химическим карандашей на воротнике были начерчены фиолетовые квадратики — лейтенантские «кубари». Из-под шапки-ушанки, надетой набекрень, свисал кудрявый обиндевевший чуб; опушенные белым брови и ресницы, казалось, были наклеены на широком, медно-красном, точно ошпаренном лице.
— Она самая, — ответил Юхнов и посмотрел с любопытством на лейтенанта. — Где это вы таких братьев-славян набрали? Армяне, что ли?
— Азербайджанцы. На персидской границе, говорят, стояли. А вы — курсанты? Поди, табачком, богаты?
Юхнов достал кисет. Лейтенант, сутулясь в седле, набил и запалил короткую трубочку.
— Мне их третьего дня на марше дали. По-русски ни-бе-ни-ме, а пушки… видишь, мортиры горные. Где же тут, под Волоколамском, горы? Ну, бывайте здоровы!
Мохнатый конишка шарахнулся от плетки, махнул куцо обрезанным хвостом и, кидая снежные ошметки из-под копыт, поскакал под откос, куда сползала на мулах батарея. Провожая глазами короткостволые, зевластые мортиры, Юхнов засмеялся:
— Вот тебе и резервы, Михалыч… воюй, как знаешь! Последние… оскребыши! Помнишь, военпред на московской фабричке говорил: «докатимся до точки». Куда уж дальше? До того докатились, что горную артиллерию от персидской границы к Москве стянули… а какая от нее тут польза?
— Неужели ты думаешь, что еще отступим? Такие морозы ударили, такие снега… может, вымерзнут фрицы, как тараканы?
Цыгарка Юхнова вспыхнула синим огоньком и погасла. Бросив окурок в снег, он поднялся, натянул на уши пилотку, распяленную на крутолобой, как чугунное ядро, голове; зимнего обмундирования — шапок, валенок, полушубков — нам еще не выдали.
Юхнов был высок, кряжист. Ноги его тяжело переступали по снегу; ветер заметал следы. Он старался шагать ровно, чтобы ящики не качались на жердине, не сползали на меня. Ночью нас с Юхновым разбудили, выдали буханку хлеба, два ящика тола, моток детонирующего шнура и моток бикфордова, коробку капсюлей и велели идти в монастырь Иосифа Волоцкого, в полутора километрах от Теряевой слободы, заминировать там электростанцию и взорвать, «если будет необходимо».
По крутому спуску, среди фыркающих грузовиков, скрипа полозьев, говора, понуканий, матерной ругани, мы подошли к селу. Теряева слобода, где в октябре стоял штаб Рокоссовского, была разрушена бомбардировками. В утреннем морозном тумане, наполовину занесенные снегом, то оголенные ветром, чернели пожарища. Деревянные избы выгорели, остались только печи с их неожиданно-странно высокими трубами. В розово-янтарном свете солнца трубы торчали, словно воздетые к небу руки.
Тонная бомба развалила белый, пузатый собор, стоявший на взгорье посередине Стрелецкой улицы. Одна стена упала. В зубчатом проломе зияло нутро церкви: дощатый помост на козлах, лохмотья бумажных плакатов, кумачевые лозунги. Сбочь дороги, в канаве, лежал припущенный снегом кусок стены. От написанного на нем, жидко замазанного известкой, образа какого-то угодника осталась лишь длинная борода, лба же не было, как не было и ног. В руках он держал исковырянную осколками грамоту.