24032.fb2 Освобождение души - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 24

Освобождение души - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 24

— «День на колокольне»… Почему, собственно, на колокольне?

Минна Марковна Юнович, профессор, редактор журнала «Октябрь», издаваемого Госиздатом, поставила меня этим вопросом втупик. Ни мне, никому другому из читавших прежде рукопись и в голову не приходило — подвергать сомнению название, в котором заключалась самая сущность книги.

— Ну… — смущенно ответил я, — на колокольне, то-есть на наблюдательном пункте. Только это нехорошо звучит: «На наблюдательном пункте». Очень уж неуклюже: «на на»…

— Но и колокольня, согласитесь, тоже нехорошо. Вообще, колокольня здесь ни к чему. Не надо колокольни!

— Как ни к чему? Ведь во всей книге..

— Изо всей книги — убрать колокольню. Пусть она будет тоже разрушена, как и церковь. А наблюдательный пункт устройте на сосне. Не на сосне, так на вышке. Не мне вас учить — вы эти дела лучше знаете. За всем тем — книга хорошая, поздравляю. Вашу рукопись передаю Александру Ивановичу, он ее почистит, отредактирует, и все в порядке! Поздравляю!

Поздравления Минны Марковны меня не обнадеживали: я знал, что в кругу московских писателей ее зовут «Минна замедленного действия». И она, действительно, подложила мне мину — взрывчатого, импульсивного и уж совершенно непримиримого к «колокольням» редактора Александра Ивановича Гутмана.

— Помилуйте, что вы тут написали! — воскликнул Гутман, когда я дня через два зашел к нему. — Я только начал читать вашу рукопись и сразу вижу — не то!

— А что именно?

— Да вот — читайте! — протянул он страницу, отчеркнутую красным карандашей:

«…На полуобвалившейся, точно срезанной наискось стене церкви еще виднелись остатки старинной живописи. Над снежной пустыней, не сохранившей и знака человеческого жилья, потому что люди, одни ушли отсюда, а другие закопались в землю, — в неприметные, замаскированные траншеи и блиндажи, — над землею, изрытой снарядами, бомбами, стояли в вышине святители, угодники. Голубые одежды их были изодраны осколками, замазаны пороховой копотью. Два христианских воина стояли, опустив мечи. Они протягивали по своду свиток: «На земле мир и в человецех благоволение»…

— И что же? — спросил я Гутмана уже вызывающим тоном, приготовившись отстаивать эту страницу, в которой как-то отразилось мое личное восприятие виденного.

— Требуется, чтобы я вам разъяснял ваши-же писания? — ответил Гутман. — Вы не думаете, надеюсь, что ежели в Гослитиздате будет теперь печататься «Журнал Московской Патриархии», то и журнал «Октябрь» может помещать вот такие страницы, полные любования святителями, угодниками и еще чорт знает чем! Вот что, я еще не прочел вашу рукопись, только начал, но эту страницу — сразу вам говорю — мы выбросим.

— Нет, мы не выбросим!..

Гутман посмотрел на меня озадаченно. Помолчав от непривычного удивления, он сгреб разлетавшиеся страницы:

— Тогда забирайте рукопись!

— И заберу!

Из Госиздата я пошел в Союз писателей. Там существовала Военная комиссия. В ее ведении находились писатели-фронтовики. Совместно с Главным политическим управлением Красной армии она распределяла писателей по фронтовым газетам и следила за их работой — «литературной продукцией». Председательствовал в комиссии А. М. Лейтес, критик.

Не знаю, читал ли он «День на колокольне». Кажется, он ознакомился с рукописью со слов рецензента. Тем не менее, Лейтес не постеснялся написать следующее — окончательное — суждение о моей злополучной книге:

«По языку и сюжетному построению книга заслуживает внимания. Необходима некоторая переработка: 1) Описываемый день показать, как день наступления — конец позиционности, стабильности. Тема книги — «День прорыва» (порекомендовать автору использовать это в качестве заглавия). 2) Тема требует динамизма, на что обратить особенное внимание при переработке книги. У автора чувствуется пацифистская — или религиозная? — настроенность, которая должна быть удалена из книги и внутренне изжита автором, в интересах его же дальнейшей литературной деятельности».

Надо правду сказать: записка Лейтеса, пришпиленная к титульному листу возвращенной мне рукописи, заставила меня призадуматься. Дело в том, что я — за всю мою тридцатилетнюю жизнь — никогда до войны не был склонен к каким-либо религиозным проявлениям. Правда, во время войны, осенью 1941 года, мне довелось испытать душевный обвал, но я понимал, что писать об этом еще не время, и не вносил, конечно, в книгу никакой религиозной настроенности.

Не выражалась ли она незаметно для меня, помимо моей воли?

В мемуарной литературе, в различных воспоминаниях детства и юности, встречаются неизбежные главы о поездках с родителями на богомолье, о том, какое огромное впечатление производят церковное благолепие, благостность песнопений на нежную, восприимчивую душу ребенка. Ничего такого мне не случалось видеть в детстве. В деревеньке, где я родился, — затерянной в темной сибирской тайге, у саянских предгорий, — церкви вовсе не было. Вспоминая ранние свои годы, я мог бы рассказать, пожалуй, о несколько дикой, очень близкой к природе, естественной жизни. Бурлила, вся в лесных заломах, река Кан, полная удивительной рыбы — харьюзов, стояла над деревней гора с татарским названием «Янда», а дальше высилось Белогорье — снеговой хребет, за которым (рассказывали охотники) открывалась пустыня, другая страна — Монголия. Народ, окружавший меня, отец и; мать, родня, конечно, знали Бога, но, живя суровой таежной, жизнью, они не привыкли к внешним проявлениям своих чувств — религиозных, родительских даже — и, наверное, только в душе считали (без особенных размышлений, впрочем), что лучшее, чем они могут послужить Богу — это работа, воспитание потомства, сама их жизнь, трудовая и неразбойная. Мать моя была совсем неграмотна и я не припомню, чтобы она когда-нибудь учила меня молитвам, — она их не знала, думаю. Но вся ее жизнь была, тем не менее, как молитва: она действительно отдавала ее «за други своя» и в особенности, конечно, за нас, детей. В воспитание наше отец и мать, как ни странно, вкладывали какие-то идеальные устремления. Выросшие в той же самой деревеньке, они непременно хотели поднять нас над этой темной, лесной жизнью. Ссыльный поляк научил отца грамоте, и долгие годы отец читал книжку «Божий мир». В книжке рассказывалось про разных зверей, про другие народы, далекие страны. И вот, когда я вырос, мать обрядила меня во все новое; хоть и посконное, а отец — повез из тайги, за 60 верст, в город, чтобы я учился, чтобы мне открылся Божий мир.

Шел 1923 год. Не затих еще — с опозданием докатившийся до Сибири — гром произведенной где-то революции. В городе происходили собрания, манифестации. Начинались они и кончались одним: пением «Интернационала» — о разрушении старого мира и построении нового.

Божий мир упразднялся. По воскресеньям нас, школьников, собирали в пионерский клуб, и, подымая, как хоругви, полотнища с надписями: «Долой попов и империалистов!», мы шли на Базарную площадь, к церкви, где тогда еще отправлялись воскресные службы. Детская душа моя заполнялась другими радостями, нежели те, которые вспоминаются мемуаристами. Весело было — склеить из картона большую церковь, размалевать голубые купола и золотые маковки с крестами, а потом — понести все это — шумной ватагой — на площадь, поставить перед настоящей церковью и — поджечь! И долго, с факелами, скакать и плясать вокруг горящей бумажной церкви и кричать песню:

Сергий-поп, Сергий-поп,

Сергий-дьякон и дьячек…

Таково было наше «воспитание чувств». И что же, выросли мы безбожниками? Нимало. Воспитатели наши — пионервожатые, комсомольские «отсекры» (ответственные секретари) — прилагали к этому все усилия. Нам давали как учебник «Библию для верующих и неверующих» — книгу Емельяна Ярославского, содержавшую подбор невероятностей христианской легенды. На меня и товарищей моих сочинение Ярославского не производило впечатления: не зная Библии подлинной, мы не интересовались и опровержениями ее. Точно так же: не зная Бога, мы не могли его ниспровергать. Богоборчество как идея (а не как система репрессий) потерпело неудачу. Не стали мы религиозными, не стали и атеистами, а так себе, «никакими». Никакого отношения к Богу, — индифферентизм, равнодушие…

В состоянии религиозного индифферентизма пребывал я долгие годы — до самой войны. Понадобилась гроза, разразившаяся летом 1941 года, чтобы, как молнией, озарилась тьма. Не летом даже, а осенью, именно осенью, когда один офицер с русской фамилией Клочков, оседлавший с горсточкой солдат Волоколамское шоссе и приготовившийся стоять на-смерть перед надвигавшимися немецкими танками, крикнул солдатам: «Отступать больше некуда: позади Москва!» Москва — наше все, и все мы — Москва, Россия приготовились стоять на-смерть. Перед лицом смерти всяческие материальные ценности, то-есть все то, что питало и обуславливало наш религиозный индифферентизм, — перестали быть ценностями. Единственно нужным, животворящим чувством оказалось «чувство Неба», чувство великой безмерной ответственности не перед собой и не перед страной, — нет, перед тем, что стало вдруг гораздо ближе и конкретнее — перед Богом!

В последующие военные годы, командуя ротой и испытывая превратности фронтовой жизни, я имел возможность наблюдать в моих солдатах такие своеобразные духовные особенности — особенности нашего национально-русского духа, которые свидетельствовали о их (солдат) несомненной, пусть даже невольной, стихийной религиозности. Патриотизм, чувство Родины проявлялись как извечные, неизменные в своей древности духовные черты, заложенные в солдатскую, душу Святыми Отцами — Церковью. Все мы — и я, и мои солдаты — внешне были оторваны от Церкви, по внутреннему же естеству своему мы Ей принадлежали, мы были Ее сыновья.

Весной 1944 года я много размышлял об этом. Война окончательно повернула на победу: актуальным стало изучение военного опыта, чем я и занимался, как корреспондент при Воздушной армии. Было, однако, ясно, что опыт войны надо изучать не только с точки зрения тактики, но так же — духа. Как внутренне переменился народ на войне? Что заострилось и что окрепло за эти годы в душе солдата? В силу известных условий невозможно было обсуждать эти вопросы открыто. Никоим образом не вносил я своих раздумий в рассказы и очерки, в книгу «День на колокольне». Впрочем, с книгой произошло — помимо моей воли — нечто странное. Книга имела темой физиологию войны и представляла подлинный — как кусок живой ткани для микроскопического анализа — срез с небольшого и определенного, невыдуманного участка фронта, и естественно, что вместе с фронтовой жизнью, стихией военного быта, в книгу влилась могучая, несомненная в своей реальности, религиозная жизнь.

«Руководящий товарищ» из Союза писателей ее учуял в книге. По своей должности, Лейтес обладал великолепным — «дуббельтовским» — нюхом. Хотя в книге не высказывалось прямо ничего такого, что противоречило бы общепринятому и государственно-установленному марксистско-ленинскому мировоззрению, он почувствовал разность мироощущения, иную душевную установку. Конечно же книга нуждалась в переработке! Мне ее не пришлось забрать, что являлось хотя бы пассивным, но все же проявлением независимости, — мне ее попросту вернули. И вот, идя по Москве с непринятой рукописью подмышкой, я думал так:

— Когда изучается опыт войны, — военно-тактический опыт, — мы не устаем повторять: «необходимо извлечь уроки». Будет ли изучен и понят другой опыт войны — духовный? И будут ли в области свободы духа какие-нибудь изменения после войны? Поймут ли там, на-верхах, что из духовного опыта, приобретенного за годы войны всем народом, в том числе, вероятно, и партией, необходимо извлечь уроки? Или останется все по-старому?

Так случилось, что ответ я получил незамедлительно. На пути из Союза писателей зашел в бывший Румянцевский музей, нынешнюю «Ленинку», т. е. Библиотеку имени В. И. Ленина. В годы войны, на фронте, как только с грустью подумаешь о Москве, и теперь, на чужбине, когда затоскуешь об оставленной — Бог весть, насколько — родине, вспоминалась и вспоминается неизменно «Ленинка». Да, была жизнь: в девять утра пробежаться в голубом морозе по московским улицам, взбежать по отлогой мраморной лестнице мимо барельефа графа Румянцева-Задунайского, войти в теплый зал с еще зажженными люстрами, окинуть взглядом антресоли, улыбнуться девушке, что тащит тебе груду книг, заказанных с вечера, и — засесть в углу, у теплой батарейки, пока опять не стемнеет и снова не зажгутся огни на улицах… Приезжая с фронта в Москву, я каждый день, хоть на минуту, заходил в «Ленинку»: повидаться с друзьями, узнать литературные новости, взглянуть на книжные новинки.

На хорах, в маленькой, так называемой «Специальной читальной зале», постоянно работал старенький профессор, завсегдатай библиотеки. Он был библиограф, книжный червь, и меня любил — как книголюба. В мирное время не проходило дня, чтобы мы не встречались, соседи столиками, и у нас вошло в привычку — обмениваться находками. Пуще всего нравилось: отыскать забытое, совершенно затерянное в истории русской литературы имя и обновить его, так раскрыть жизнь и творчество найденного писателя, что он окажется ничем не меньше признанных столпов. Мало-по-малу мы сблизились, уверились друг в друге и о многом говорили с откровенностью.

В военные годы мы не встречались: мне сказали, что профессор — в эвакуации, кажется, в Кзыл-Орде. Но сегодня, войдя в полупустую залу тихими шагами, я увидел его на обычном месте. Он был все тот же: черный, с узенькими старомодными лацканами пиджак, на плечах густо усыпанный перхотью, желтые прокуренные усы и бугристая голова, опушенная легкими, редкими волосами. Меня всегда забавляла его манера читать: он пришепетывал, подмигивал весело и лукаво автору: «знаю, мол, тебя, пройдоху!», — порой сердито отодвигал книгу в сторону и тотчас же принимался за нее снова. Он жил с книгами, как с живыми людьми: сердился на них или одарял нежным вниманием, заботами. Приблизившись к его столику, я без труда заметил, что та книга, которую он читал, его рассердила: шишки на голове побагровели, усы растопырились и он не пришепетывал — фыркал!

— Алексей Михайлыч… — сказал я.

— А-а, вы кстати, — отозвался он так, как будто видел меня вчера, хотя между последней и этой встречами лежала осень 1941 года и еще три года войны. — Показать вам это? Показать?

Профессор тяжело захлопнул книгу и, взяв обеими руками, протянул ее мне. То было роскошное издание: золотое тиснение по голубому переплету, веленевая бумага, иллюстрации, отпечатанные по способу меццо-тинто. Древне-славянской золотой вязью было выведено название книги: «Правда о религии в России».

В книге были собраны патриотические проповеди Патриаршего Местоблюстителя Митрополита Сергия, произнесенные им в годы войны, описание Пасхальной ночи в Москве, рассказы о том, как православные по всей России собирали деньги на постройку танковой колонны «Дмитрий Донской».

Открывалась книга портретом Сергия. Давно, еще до войны, меня интересовала эта личность, исполненная величавости, благородства. Правда, не церковные, не религиозные причины вызвали интерес к Митрополиту. Художник Арсеньев — ученик покойного М. В. Нестерова— показывал мне в мае 1941 года многочисленные этюды к картине «Реквием». Этой громадной — шесть метров на девять — картиной художник задумал воздать вечную память мученикам Русской Церкви. Среди этюдов были портреты — монахини Нины (Оболенской), которая, будучи еще юной девушкой, прошла Соловецкую, Тобольскую и Нарымскую ссылки и где-то в конце концов сгинула; архиепископа Трифона (Трубецкого), умершего в тюрьме; безымянных схимников, скрывавшихся в катакомбах; юродивых, староверов, старцев-черноризцев… Тогда же в мастерской я увидел впервые и портрет Сергия, написанный с натуры, Арсеньев — философ кисти, мастер психологического портрета. Как живописца, его, разумеется, интересовали колористические задачи — соседство белого клобука с фиолетовой мантией, распределение света по широко разметавшейся на груди бороде, но он старался представить не только яркий по точности внешний облик, — нет, также и внутренний портрет Первосвятителя. Из-под очков и нависших густых бровей серые глаза смотрели правдиво и ясно, а чуть откинутая рука крепко держала патриарший посох. Неподкупный в своем смирении, твердый в своем служении — в сочетании таких качеств предстоял Митрополит на портрете Арсеньева, и я попросил художника рассказать о нем поподробнее.

— А вы о нем ничего не знаете? — удивился художник.

— Признаюсь, ничего.

— Ну да, в нашем институте философии имя Сергия не звучит. Между тем, не кто иной, как Сергий, был председателем знаменитого Религиозно-философского общества. Это — целая глава в истории русской общественной мысли, ее нельзя не знать.

— Припоминаю, что там председательствовал ректор Петербургской духовной академии, но никогда не думал, что это и есть нынешний Патриарший Местоблюститель Сергий.

— Он самый! Когда случилась революция, Сергий не эмигрировал — остался в России. Не один раз Сергия бросали в тюрьму, и что ему только ни угрожало, но он знал, что народ, его паства, тоже придавлена всем случившимся, и понимал, что не след ему, пастырю, желать лучшей доли. В нем — что то от Сергия Радонежского. Тот в тяжелые времена, при татарском иге, занимался внутренним строением русского народа, чтобы народ нравственно не упал, не впал в отчаяние. Так и наш Сергий. Подумайте, что значит — в такой обстановке, какая нас окружает, охранять Церковь от разделения, от покушений всех этих обновленцев, живоцерковников, григорьевцев. Много нравственной силы надо иметь самому, чтобы так, как Сергий, оберегать и укреплять живую душу народа. Про такого действительно можно сказать, что он несет службу «ради Иисуса, а не ради хлеба куса».

После разговора с Арсеньевым я больше не вспоминал и не думал о Митрополите, но в июне 1941 года, в самом начале войны, пришла однажды моя крестовая сестра Даша и сказала:

— Знаешь, говорят, Сергий служит сегодня молебен о победе. Я пойду…

Имя Сергия зазвучало в народе громко. Передавали, как он в обращении к Пастырям сказал: «Положим души свои вместе с паствой». Переписывали от руки и передавали по цепочке молитву Сергия, которая мне, порой, вспоминалась на фронте: «…а им же судил еси положити на брани души своя, тем прости согрешения их, и в день праведного воздаяния Твоего воздай венцы нетления». Заветы древних строителей Русской Земли оживали в молитвах и проповедях, в самой личности Первосвятителя. Думалось: нет худа без добра, и; может быть, война послужит тому, что возродятся наши древние, национально-русские заветы, укрепится дело Православия, и страна пойдет по пути органического развития, не искаженного в угоду надуманным, черепным теориям.

И вот, приняв из рук профессора книгу — «Правда о религии в России», едва открыв ее, я наткнулся на поразительную страницу, выражавшую такие же чаяния и ожидания. На молебне о победе русского воинства, 26 июня 1941 года, Митрополит Сергий сказал: