24095.fb2
По пути мне встретился подмастерье; он нес чьи-то сапоги, чтобы отремонтировать их на дорогу. Встретился мне и Благое, мой сосед и приятель. С ним придется завтра стоять в строю... Мы все любили добродушного Благое. Из родных у него была только мать. Сначала он воодушевился: мобилизация открыла ему дорогу на фронт, к славе. А теперь стоял перед домом и боялся войти. На его лице отражались внутренняя борьба и нерешительность.
- Неужели боишься, Благое? Что с тобой?
- Да нет. А вот домой идти страшно.
- Почему?
- Не знаю, как сказать матери.
Он, бедняга, был единственным сыном, а мать уже стара и очень плоха. Она берегла его, как зеницу ока, не давала на него и пылинке упасть. В нужде и лишениях кормила сына, пока не вырастила. А теперь он кормит ее, борясь с нуждой и бедностью. Они никогда не расставались, теперь им предстояла первая разлука.
- Скажи матери, что мы идем вместе и будем беречь друг друга.
- Это не поможет, - ответил Благое и уже взялся было за дверную скобу, но снова опустил руку.
Перед тем как войти во двор, я опять увидел господина Якова: он шел по улице и что-то объяснял самому себе; увидел госпожу Юцу, выглянувшую из ворот, и Благое, который все еще стоял перед своим домом и не решался открыть дверь...
ПРОЩАНИЕ
Я осмотрел сапоги и ранец, проверил снаряжение. Все в порядке, можно хоть сейчас трубить сбор.
Мне разрешили сегодня побыть дома, а завтра утром, как только заиграет рожок, - на Баницу и - на фронт. Этот вечер нужно провести со своими близкими, утешить тех, с кем расстаюсь, проститься, а на рассвете - ранец за плечи и в дорогу.
Время летело необычайно быстро. Пока уложил ранец, начистил сапоги, пока то, другое, вот уже и вечер наступил. Словно и солнце в тот день куда-то спешило.
Вечер тихий, ясный. В небе - большая, круглая луна. Немного похолодало, и какая-то щекочущая дрожь временами пробегает по телу.
Посреди нашей низкой комнатки стоит маленький стол. Мерцает пламя свечи, и тени сидящих за столом пляшут по стенам. На столе очищенные яблоки, печеные каштаны и другие лакомства, - все, все, что я люблю, - как будто я могу съесть это сразу. Во главе стола - отец. Седой, нахмуренный, он молча барабанит пальцами по табакерке и что-то вычерчивает на ней ногтем. Около него - мать. Она угощает меня то тем, то другим; голос у нее дрожит, и она старается сдержаться, чтобы глаза и рот не выдали волнующих ее чувств. Тут же сидит сестра, глаза ее полны слез. Рядом с ней младший брат, веселый и любопытный мальчуган. В то время как старшие сосредоточенно молчат или говорят о вещах, не имеющих отношения ни ко мне, ни к моему отъезду, ему не терпится расспросить о самом страшном.
- А что, на войне каждый должен погибнуть, да? А как вы стреляете? Лежа? А правда, что убитых хоронят с почестями?
Напрасно его одергивают, просят помолчать, напрасно пытаются отвлечь разговорами на другую тему, он, не получив ответа на свои вопросы, повторяет их снова и снова.
Но страшнее всего, когда все вдруг замолкают. По пяти минут длится жуткая тишина, нарушаемая лишь частым, прерывистым дыханием матери. Отец торопливо затягивается и пускает дым; мать делает вид, что увлечена каким-то делом: чистит яблоко или снимает нагар со свечи; часы в соседней комнате размеренно отсчитывают время; на озабоченных лицах играют бледно-желтые отблески пламени; на стенах вздрагивают неясные тени. Иногда вдруг на оконной занавеске мелькнет какая-то тень, и у самого дома послышатся тяжелые шаги прохожего.
Странно, что при таких обстоятельствах никому не удается найти тему для беседы. Разговаривают сердца и души, а когда разговаривают они - нужна тишина.
- Ты будешь нам писать? - спрашивает сестра и берет мою руку.
- Буду! Конечно, буду!
- Пиши! - поддерживает ее маленький братишка. - Пиши! Если кого-нибудь убьют, ты обязательно сообщи, куда угодила пуля: в грудь, в руку, в ногу, в голову, в лоб, в рот или...
И он продолжает перечислять все страшные возможности, а у меня в душе все холодеет.
- Помолчи, когда разговаривают старшие, - перебивает его отец, но по тону видно, что замечание сделано вовсе не с целью воспитания, а только для того, чтобы прекратить легкомысленные предположения, от которых у старика волосы встают дыбом.
И опять наступает тишина. В углу застонала деревянная кровать, потом что-то затрещало, как сухие ветки под ногами, затрепетал огонек свечи, и длинный язычок пламени начал судорожно извиваться. Все обернулись; мать вздрогнула и побледнела, принялась быстро креститься, бросая взгляды на икону, и воскликнула:
- Господи, боже мой! Господи, боже мой! Возложи грехи на стариков, прости детей! - Мать поднялась, зажгла лампадку (нынче она забыла сделать это раньше) и еще пять или шесть раз перекрестилась на икону покровителя нашего дома святого Георгия.
Чем дальше по кругу двигалась стрелка часов, тем заметнее менялись лица моих родных. Все явственнее выражали они внутренние переживания. Мать не сводила с меня мокрых от слез глаз и никак не могла насмотреться. Мне становилось не по себе от этого пристального взгляда, постоянно обращенного в мою сторону.
Надо было прилечь, хотя бы на часок. Когда я проснулся, на улице еще стояла темная ночь. На столе догорала свеча, а за столом сидел отец, так и не встававший с места. Перед ним возвышалась гора окурков и пепла. Дым, заполнивший комнатку, колыхался в воздухе, словно облако.
Утренняя заря теснила ночь, пламя свечи становилось все бледнее и бледнее. Между занавесками с улицы пробился тонкий луч света; лампадка под иконой начала потрескивать, и в нее подлили масла.
Пришла соседка с детьми, через некоторое время - другая, и скоро гостей набился полный дом. Пришел и дядя Сретен - он еще вечером передавал, что придет проститься. Четыре месяца назад у него умер сын, мой ровесник, который вместе со мной пошел служить в армию, но после одного марша захворал и вскоре скончался на руках отца. С тех пор дядя Сретен забросил торговлю, друзей, и целыми днями, запершись, сидит у себя дома. Лишь по воскресеньям он идет на кладбище и часами сидит у могилы. Сидит и разговаривает с сыном. Иногда приносит книги и читает ему вслух. И он бы тоже сейчас провожал своего сына, да, видно, не было на то божьей воли.
Я собирался. Мать и сестра стояли в углу с заплаканными глазами; брат трогал на мне то одну, то другую вещь и переступал с ноги на ногу; отец сосредоточенно и спокойно курил; соседки громко переговаривались, а дядя Сретен сидел в углу и молчал, молчал как немой.
Когда настало время уходить, у отца вдруг задрожал подбородок. Он хотел мне что-то сказать, но не смог. Я почувствовал, как он прикоснулся холодными губами к моему лбу, к щекам... Это как первый укол ножа, когда его вонзают в тело: сначала больно, а потом режь, сколько хочешь. Дальше я уже не помнил, кто меня целовал и обнимал, кто лил слезы на мои щеки.
И все-таки еще один поцелуй, очень крепкий поцелуй я запомнил. Он ожег мое лицо, словно холодный ветер. Бедный дядя Сретен! Он провожал на войну своего сына! Его руки охватили меня, как руки утопающего, а его поцелуй был долгим, точно последний привет уходящему в могилу. До сих пор чувствую его поцелуй на своем лице. Он поцеловал меня вот сюда, в лоб, и вот сюда, в правую щеку...
...Больше я ничего не помню!.. Знаю только, что брат помог мне надеть ранец. С трудом я вырвался из объятий матери и, не оглядываясь, пошел быстро-быстро...
В ПАЛАТКЕ
Уже в Медошеваце, на широком и просторном поле около Ниша, мы вступили в бой. Сражаться пришлось со многими невзгодами и скверной погодой. Затяжные дожди часто заливали нас по ночам и вынуждали покидать солдатские палатки.
Мне хорошо запомнилась одна из таких ночей. После полудня хлынул сильный дождь, стало темно, словно наступил вечер... Мы, как мыши, забились в низкие палатки и лишь изредка выглядывали наружу через маленькие дырочки в брезенте.
Младший унтер-офицер и солдат, стоящий в строю справа от меня, уселись по-турецки, прилепили к солдатскому ботинку грязную самодельную свечку, положили перед собой ранец, заменивший им стол, и принялись играть в карты. Позади них лежал на спине еще один солдат. Как раз над ним палатка протекала. Он поставил себе на живот котелок и лежал, не двигаясь. Капельки воды, падая сверху, булькали в котелке, а он курил и посмеивался, довольный, что завтра не будет учения. В углу кто-то жаловался, что под него снаружи подтекает вода.
А дождь лил как из ведра. Из соседней палатки слышалась песня: "Мамина Катерина" и "Мама Мару хоп, хоп, хоп!"... Где-то рядом кричали: какой-то капрал возвращался из города и, спасаясь от дождя, в темноте забрался в чужую палатку, а там и своим-то места не хватало, вот его и выпроваживали и по-плохому, и по-хорошему.
Дождь усилился. Стало так темно, хоть глаз выколи. Вышли горнисты, сыграли "вечернюю зорю", но из-за страшного ливня до нас долетали лишь отдельные звуки. Так бывает, когда намокший под дождем петух вдруг начнет кукарекать охрипшим голосом.
Дневальные попрятались в палатки. А каково бедным часовым! Один бог знает!
Чтобы заглушить голод, я курил цигарку за цигаркой, а потом начал потихоньку вытаскивать из ранца соседа колбаски: я приметил их еще днем, и теперь они ввели меня в искушение!.. Рядом лежал наш левофланговый и с тоской поглядывал на мою цигарку.
- Дай-ка, брат, закурить. У меня нет ни крошки табаку, - попросил он наконец.
- На. А нет ли у тебя во фляжке воды? Пить хочется!
- Нет, нету!
Закурив, он начал спрашивать соседей, нет ли у кого-нибудь воды. Ему очень хотелось отблагодарить меня, но ни у кого не оказалось ни капли. А на улице - наводнение.
А мне-таки сильно хотелось пить.
Я потянулся, чтобы взять с живота своего соседа котелок, уже наполненный дождевой водой, но левофланговый остановил меня:
- Не нужно! У меня есть яблоко. Я хотел было его приберечь, но уж если тебе так хочется пить...