24095.fb2
Младший унтер-офицер с золотой медалью все еще рассказывает о прошлой войне. А кадровик вроде бы уже раскаивается, что собирался вызывать болгар на поединок.
Солдаты идут вразброд, строй нарушен. Йова задумался: сочиняет песню о переходе сербского войска через границу и не следит за тем, чтобы все шли в ногу. И только он хотел пропеть нам новую песню, как вдруг - грянул залп.
Это был первый неприятельский залп!
Песня застряла у Йовы в горле. Наступила торжественная тишина. Мы замолчали, словно онемели, и невольно переглянулись. Младший унтер-офицер с медалью прервал свой рассказ. Кадровик сразу забыл свое желание вызвать болгар на поединок. Капрал, рассказывавший, что смерть на ратном поле самая лучшая, сжался и растерянно смотрел перед собой. У солдата, вспоминавшего о жене и детях, выступили на глазах слезы, но он быстро взял себя в руки. Его сосед, утверждавший, что ему все равно, убьют его или нет, сразу присмирел и только пробормотал: "Если бы заранее знать, погибнешь или нет!"
Но решительное командирское "Смирно!" заставило всех прийти в себя, ряды выровнялись, с лиц исчезло растерянное выражение.
Солнце все еще жгло. Но перед нами была уже не только пустынная дорога. Здесь было на чем остановить взгляд. И хотя все устали, были истомлены жаждой и глаза у всех смыкались, каждый вглядывался в ту сторону, откуда раздались выстрелы.
Увядшие цветы из стволов винтовок упали в дорожную пыль. Там же оказались левкои, самшитовые и еловые веточки, украшавшие солдатские шапки... Солдаты крепче сжали винтовки. Шли в торжественной тишине... Лишь младший унтер-офицер Йова иногда крикнет, чтобы шли в ногу, да фляжки постукивают о тесак, выбивая однообразное "тук, тук, тук"...
ПТИЧКИ БОЖЬИ
Первую ночь, после того как мы вступили в чужую страну, отряд провел недалеко от нашей границы в селе Желюши.
Уже отгремели залпы над тростниковыми крышами этого небольшого села, и наши войска продвинулись дальше, в глубокие ущелья, оставив за собой удивленных и перепуганных крестьян.
Это был, пожалуй, последний, какой-то заблудившийся осенний вечер. Дул прохладный ветерок, но небо было чистым. Медленно угасали солнечные лучи.
Грязные и пыльные, мы снимаем ранцы, составляем винтовки у какой-то ограды, очевидно общинной, отряхиваемся, протираем глаза, поправляем ремни. Некоторые настолько устали, что тут же ложатся на траву, зеленеющую еще кое-где под забором. Другие, набрав в котелок воды, смывают грязь с лица. Многие просто стоят, опершись на винтовки, и не могут решить, что делать дальше.
Нигде не видно ни души, село пустынно. Окна низеньких домиков завешены или закрыты ставнями, никто из них не выглядывает. Лишь из одной трубы вьется дымок, тоненький, еле видный: огонь, очевидно, уже догорает. Под скамейку в общинном дворе забился лохматый пес. Увидев нас, он лениво поднялся, гавкнул раз-другой, словно выполняя свой служебный долг, и скрылся за домом. За ручьем прозвенел колокольчик на шее буренки. Она подняла голову, промычала, постояла некоторое время без движения, будто проверяя, какое впечатление произвела на окружающих, и принялась равнодушно поедать тутовый куст.
Мирные жители попрятались в своих домиках, боясь, что пришедшие солдаты будут убивать их и грабить.
Один из наших, больше всех заботившийся о том, чтобы не заночевать в поле, ударил прикладом в дверь ближайшего домика, и она, как нарочно, свалилась с петель. Многие стали выговаривать ему за это, но из дома никто не появлялся. Очевидно, хозяева сбежали.
Кое-кто уже начал разжигать маленькие костры прямо посреди села, потому что командир запретил входить во дворы. Солдаты собирались у огня: один поджарить сохранившийся в ранце кусок грязной свинины, другой, только что умывшийся, - просушить полотенце, а кое-кто - просто так, по привычке. Солнечные лучи еще хорошо грели, и лишь изредка набегавший ветерок крутил опавшие листья и осыпал дорожной пылью пожелтевшую траву и скошенные луга.
Я прилег у ограды и расстегнул ворот; свежий ветерок щекотал грудь. Товарищ мой Милян Джокич прилег рядом, положил голову мне на плечо и уснул.
Командир встал на скамью около ворот, приставил к глазам бинокль, что-то высматривая вдали. Наши разбились на группы. Одни просто зубоскалили, другие разговаривали серьезно. Спустя некоторое время крестьяне увидели, что мы не такие уж страшные гости. Сначала они выглядывали из-под занавесок, потом почувствовали себя смелее.
Откуда-то появился староста, оставивший дома свою палку, очевидно из страха, что сербы начнут расправу с него. Кабатчик, припрятавший свои припасы, опасаясь, как бы с него, как с самого богатого, не начался грабеж, при виде старосты снова надел свой фартук. Не успели мы оглянуться, как отовсюду стали появляться люди, сначала боязливо, испуганно, потом свободнее и смелее. Вот уже подошли к нашим, разговаривают. Вскоре ожило все село. Раздвинуты занавески на окнах, раскрыты ставни и двери, кое-где стали появляться и женщины: выйдут на порог и издали наблюдают за нами.
Староста ободряет других. Он, по старшинству, ведет разговор с капитаном, а мы - с крестьянами. Называем друг друга братьями. Завязались долгие и сердечные беседы. Все ожило. Жизнь пошла в селе, как и раньше, только вместо веселых вечерних песен ветер доносил из глубоких ущельев глухие ружейные залпы.
Детишки, прятавшиеся до того на чердаках и по шалашам в виноградниках, собрались снова, жмутся около нас, суетятся, расспрашивают обо всем, подносят воду и радостно прыгают, словно дождались желанных гостей. А когда над селом вдруг пронесется тяжелый артиллерийский снаряд, заволнуются, собьются в кучку, прислушиваются и после взрыва тонкими голосками повторяют: "Бум... бум... бум..."
Подошел и ко мне один желюшанин. Рассказывает, как они сначала испугались, а теперь видят, что мы хорошие люди, что мы братья. В доме у него места только на двоих, но он готов и троих принять. Хотел бы всех нас угостить. Ах, как бы он был счастлив, если бы мог угостить всех!
Вечер, этот чудесный вечер начал угасать. Потихоньку плыл по небу бледный месяц. Показались вечерние звезды. Все становилось сумрачным, словно покрывалось темной вуалью. Какое-то странное чувство охватило меня: хотелось протянуть руку и смотреть далеко, далеко...
Милян проснулся, поднял голову. Мой разговор с крестьянином не заинтересовал его. Он молча смотрел на играющих детей. Дернул меня за мундир - хотел, видимо, что-то сказать, но я не обернулся, не желая прерывать разговор. Когда я случайно взглянул на Миляна, то увидел, что лицо его покрылось морщинками, а взгляд устремлен вдаль. Присмотревшись, я заметил слезы в его глазах.
Милян еще раз дернул меня за мундир и указал пальцем на детей. Они играли в похороны. Нашли мертвую птичку, выпавшую из гнезда, а может быть, погибшую от взрыва снаряда, который совсем недавно потряс воздух над селом. Один шел впереди, повесив на прутик белое полотенце, а четверо других несли на скрещенных прутиках мертвую птичку и что-то напевали. Они направлялись к ручью, чтобы там ее бросить в воду.
У меня сжалось горло. Не помню, сколько раз я хоронил птиц, делал им даже гробики из деревянных коробок, копал могилы, наряжал младшего брата в поповские одежды. В саду около нашего дома, где я провел половину своего детства, есть много-много могил, в которых похоронены птицы. Всегда это меня только развлекало - ведь это была игра... А тут дети играют, как, бывало, и я, но это теперь не кажется мне игрой, что-то сжимает мне горло, и становится не по себе... Почему они хотят бросить ее в поток, почему не выкопают могилу, как это делал я, когда мы играли в похороны? Почему они несут ее на прутиках, а не сделают гробик?
Милян смотрел на них, но не говорил ни слова. Месяц поднялся уже высоко. В ущелье перестали стрелять, и только далеко-далеко, наверное на Видене, разгорался огонь... Милян снова опустил голову мне на плечо, повернулся лицом к забору и, словно в забытьи, прошептал:
- Что поделаешь, птичка божья! Все мы птички божьи!
Не заря разбудила нас - мы ее в то утро и не видели. Проиграли тревогу, и всё сразу стало ясно: над Виденом поднималось огромное облако дыма, из ущелья доносилась глухая монотонная стрельба.
Когда мы двинулись, никого из желюшан на улице не было видно; лишь немногие выглядывали из окон, да во дворе иногда лаяла собака, раздраженная близкими звуками боевой трубы.
В этом бою мне не довелось участвовать. Из нашего отделения мало кто погиб, но когда умолкла стрельба и рассеялся дым, принесли на скрещенных палках Миляна Джокича, бледного и уже холодеющего.
Я не умел плакать. Растерянный, не понимая, что случилось, я долго-долго смотрел на Миляна. В его глазах, казалось, все еще блестели вчерашние слезы.
А когда понесли его хоронить, у меня снова перехватило горло и почудилось мне, что он шепчет:
- Что поделаешь, птичка божья! Все мы птички божьи!
КАПИТАН МИЛИЧ
Дня за два до перехода границы мне нужно было пойти в канцелярию третьей роты второго батальона, не помню уж какого полка, чтобы навести справки о затерявшемся пакете.
Вестовой, невысокий паренек, стоял в коридоре, зевал, и с остервенением давил на окне мух. Он был счастливым обладателем всех качеств, которыми отличаются вестовые: тугоух, грязен, со всклокоченными волосами, на вопросы отвечал нехотя, лениво. Как и все вестовые, он не обратил никакого внимания на мою капральскую звездочку.
Когда я спросил его, здесь ли командир, он впервые взглянул на меня, прижал к стеклу еще одну большую муху, подмигнул от удовольствия, когда она начала отчаянно жужжать, раздавил ее, повернулся ко мне, почесал за ухом, осмотрел меня еще раз с головы до ног и начал разговор:
- А? Что надо?
- Командир здесь?
- Здесь!
- Доложи обо мне!
Он было пошел, но остановился и снова начал; рассматривать меня, пока наконец мое терпение не лопнуло и я не прикрикнул:
- Кто у вас командир?
- Да капитан Милич, - лениво протянул вестовой.
Милич - мой хороший знакомый, друг нашего дома. С кем только ни встретишься в той сутолоке, которая творится сейчас в Пироте!
Я хорошо его помню. Он часто бывал у нас. Как сейчас вижу все наше общество. Почти через день у нас собирались господин доктор, господин писарь из сберегательной кассы, капитан и еще какой-то господин со странным именем, которое никак не запоминалось. Да и внешность у него такая, что описать трудно.
Господин писарь - человек средних лет, с обычными чертами сухого лица, коротко стриженный, с маленькими темными глазами - вот, примерно, его портрет. Знавшие его раньше, говорили, что он сочинял стихи и носил длинные волосы. Но сейчас он уже не пишет стихов и не носит длинных волос. Один лишь раз по случаю общинного торжества сочинил он стихи, каждая строчка которых заканчивалась возгласами "Эй!" и "Ой!". До сих пор их помнит наизусть каждый ребенок.
Женщины считали его скучным. Мужчины говорили, что писаря пыльным мешком ударили. Тем не менее нет такой семьи, куда бы он ни ходил. Писарь нет-нет, да и пустит вдруг какую-нибудь сплетню, но дело обычно кончается тем, что его все подряд ругают, а он извиняется и продолжает ко всем ходить в гости. Так, однажды писарь рассказал жене начальника, будто бы ему точно известно, что аптекарша "крутит" с ветеринарным врачом. Жена начальника сейчас же передала это жене таможенника, та докторше, а докторша не вытерпела и выпалила все прямо в глаза аптекарше. Разразился невероятный скандал. Стали искать, кто первым пустил сплетню, и нашли - писарь. Пришлось ему объясняться с аптекарем. Приходит писарь к нему и говорит: "Я пустил этот слух, чтобы досадить жене начальника, а то она все поглядывает на ветеринарного врача". Этим дело кончилось, а он продолжал бывать и у начальника, и у аптекаря. Но самое скверное то, что писарь необычайно рассеян: куда бы ни пошел - в гости или в трактир, - никогда не возвращается со своей шляпой или тростью. Все у нас знали - если потерялась шляпа, сразу же беги в сберегательную кассу.