24173.fb2
— Нинес не стоит принимать всерьез! И не говорите мне, будто она больна. Никакая это не болезнь.
— Она была безумно влюблена, а это самая настоящая болезнь!.. — возразила мама с другого конца стола, за которым мы всей семьей пили чай.
— Ну и что? Почему при этом нужно отказываться есть? Просто Нинес — она и есть Нинес, совершенно безвольная особа. Скажи, много ты знаешь женщин, которые голодали бы из-за любви? Ни одной! — ответила сама себе тетя Лусия.
Мы с Виолетой переглянулись, немного напуганные ее возбужденной речью, но чрезвычайно заинтригованные. Тетя резко выпрямилась, оторвавшись от спинки стула, ее широко открытые голубые глаза засверкали — так рассердило ее замечание, которое осмелилась сделать мама.
— Лусия, твое яйцо! Съешь, пока не остыло, холодное плохо для желудка.
Однако в данный момент тетю Лусию меньше всего интересовало, остынет ее яйцо или нет, поэтому она ограничилась тем, что с силой ударила по нему изящной ложечкой из слоновой кости. Никто не мог помешать ей сказать то, что она собиралась сказать.
— Просто Нинес решила не сопротивляться и не будет, хоть убей, а с таким настроением никто ей не поможет — ни врач, ни медсестра, ни монашки, никто. Она хочет умереть от голода, и вот, пожалуйста, в ней уже меньше сорока кило, как в Ганди!
Мы с Виолетой снова переглянулись. Буря усиливалась. Тихим голосом — в надежде успокоить тетю Лусию, которая была старшей из сестер, потом шли моя мать и тетя Нинес, — мама сказала:
— То, что ты говоришь, глупо и несправедливо. Ты знаешь, как все было. Я имею в виду не только то несчастье, а всю жизнь бедняжки Нинес, прошлую и настоящую. Она не хочет умирать от голода и вообще не хочет умирать — она больше не хочет жить, а это не одно и то же.
Молчание повисло над кремовой льняной скатертью и изящной бабушкиной посудой. Мы с Виолетой съежились и уткнулись в свои тарелки. Ни пререкания, ни бурные проявления чувств не были для нас внове, однако неизменно будоражили. Мысль о несправедливом отношении к тете Нинес подхлестнула тетю Лусию и заставила пуститься в рассуждения о справедливости вообще, как она ее понимала. В конце концов весы, на которых она пыталась ее измерить, полностью утратили равновесие, в то время как ложечка, блюдце и чашка с чаем, плясавшие в левой руке тети Лусии, чудом его сохраняли. Они никогда не падали, хотя нередко были на грани этого, зато мы с Виолетой в такие мгновения мечтали разлететься вдребезги и спрятаться вместе с пресловутой справедливостью среди посуды на запятнанной чаем скатерти, забыв о хороших манерах. Что касается тети Лусии, то она о них никогда не забывала, будто на каждом пальце ее левой руки было по магниту, а на ложечке, блюдце и чашке — по металлической нашлепке, поэтому при всей своей внутренней неуравновешенности внешне она всегда оставалась элегантной и уравновешенной.
Стоял ноябрь. Тетя Нинес уже не жила с нами. По совету врача тетя Лусия отвезла ее в Летону, в монастырь Адоратрисес[1]. Там целое крыло было отведено под комнаты, каждая со своим зеркалом и туалетом, где в Великий пост местные дамы по три дня занимались духовными упражнениями, а в остальное время года монахини сдавали их дряхлым старикам или больным вроде тети Нинес, за которыми нужно постоянно присматривать, но делать это тактично, не раздражая и не обижая, потому что они все-таки не были сумасшедшими.
Странно, но теперь, когда тетя Нинес уехала, мы не переставая о ней говорили. Пока она жила с нами, этого не было. По словам мамы, решение об отправке ее в Адоратрисес далось нелегко: тетя Лусия, мама, доктор Масарин и его ассистент долго взвешивали все «за» и «против». Тетя Нинес не принимала участия ни в обсуждении, ни в принятии решения. Она только сказала: «Как решите, так и будет». Подобная фраза, по мнению тети Лусии, свидетельствовала о полной бесхарактерности, но в то же время и о том, что она покидает дом сама, никто ее не выгоняет и она переезжает в Адоратрисес по собственной воле, а не потому, что ее хотят изолировать. Уже в монастыре тетя Нинес постепенно перестала есть и вообще интересоваться жизнью. В ноябре, по вечерам, за чаем и после, часто заходил разговор о ее упрямстве. Говорила в основном тетя Лусия, и иногда казалось, будто она обращается не к нам, а к огромной толпе, которая собралась в каком-то театре и нуждается в четких разъяснениях — недаром голос ее звучал на пару октав выше, чем это принято в обычных домах во время чаепитий. На протяжении всего декабря и января доктор Масарин и его ассистент оценивались то как весьма опытные, то как никчемные, а иногда удостаивались обоих определений сразу. В середине марта доктор Масарин превратился в глазах тети Лусии в абсолютно несведущего человека, не способного отличить тело от души. К концу года, как и следовало ожидать, его обвинили в том, что тетя Нинес медленно угасает от отчаяния и депрессии, а возможно, от желания после смерти наконец соединиться с Индалесио — своим единственным и потерянным возлюбленным. Тетя Лусия всегда подчеркивала — и мама осторожно с ней соглашалась, — что тетя Нинес вовсе не сумасшедшая, а такая же разумная, как мы все. В доказательство приводили даже тот факт, что когда однажды утром ее нашли бездыханной, глаза ее, устремленные на ровный потолок комнаты с зеркалом и туалетом, были полны умиротворенности и веры в ожидающую ее иную жизнь.
От этой жизни, наоборот, тетя Нинес ничего особенного не ждала и очень удивилась, когда на нее свалилась возможность стать счастливой. Жизнь ее текла медленно и однообразно, пока не появился Индалесио. Они полюбили друг друга, собирались пожениться, к немалому удивлению окружающих, и вдруг все кончилось.
Мы с Виолетой допоздна обсуждали эту историю в спальне и никак не могли найти решение; впрочем, я доказывала Виолете, что решение есть и при таких трагических обстоятельствах, как пребывание тети Нинес в Адоратрисес, его необходимо найти. Виолета же, как мне казалось, говорила о тете Нинес просто чтобы поговорить. Я же, будучи на два года старше, говорила не просто так, а в надежде изменить столь печальную ситуацию. Правда, она была печальной именно потому, что ее невозможно было изменить, однако печаль облагораживала и украшала ее, нам это нравилось, и мы возвращались к ней снова и снова. Еще более печальной ее делали разные не относившиеся к истории с Индалесио подробности, — например, то, что тетя Нинес не приходилась родной сестрой маме и тете Лусии. Она была их сводной сестрой, дочерью дедушки и некой особы, у которой он останавливался во время поездок в Мадрид. Мы с Виолетой узнали об этом только после несчастного случая с Индалесио, потому что, сколько я себя помню, мы всегда звали тетю Нинес тетей Нинес и она всегда жила с нами.
В гостиной есть фотография, где они все трое сидят на передней террасе вместе с бабушкой, причем бабушка одна из всех сидит в профиль, потому что профиль у нее греческий. Тетя Нинес на этой старой фотографии немного отличается от своих сестер: она чуть выше, иначе причесана, строже одета, будто она старшая, хотя на самом деле она моложе всех.
Как носился Индалесио по пляжу! В то лето он всех очаровал, даже нас с Виолетой. Каждый день, едва завидев его, мы бегом спускались на пляж, только чтобы спросить, который час, услышать: «Вы уже собираетесь домой?» — и радостно ответить хором: «Нет, еще рано, мы обычно уходим в три». Тогда Индалесио брал нас обеих за руки, и мы висли на нем, едва касаясь песка, что давало Индалесио повод подойти к нашему тенту и увести тетю Нинес гулять вниз по пляжу, до утеса, где кончается песок и начинаются большие скалы. Потом они очень медленно возвращались, шагая в ногу и опустив глаза. Очень трогательно было смотреть, как они идут, то пропадая из вида, то опять появляясь и явно опаздывая к трем.
Индалесио был крепкий парень, никто не мог с ним справиться, только море смогло. Море всегда предает, у него непростой характер. Индалесио утонул, потому что плевал на его характер, а еще потому, что поддался на его выкрутасы. Он знал, что чем сильнее море зеленеет от ярости и чем громче бормочет, тем более гибельным становится, он вообще хорошо его знал, но это его не спасло. У него была маленькая белая яхта с ярко-красным парусом, и с террасы нашего дома ее легко было отличить от всех остальных: вот она меняет курс, чтобы поймать ветер, полнее насладиться небом, синевой открытого моря и лета, духом состязания, чувством опасности. Но Индалесио оказался слабее моря, потому и утонул, несмотря на свое обаяние и непритязательную серьезность. Несмотря на длинные руки, большие кисти и широкие запястья гребца. Несмотря на часы с черным циферблатом, нержавеющие и водонепроницаемые, которые утонули вместе с ним, но, в отличие от Индалесио, не всплыли на поверхность и теперь где-то на глубине, под прочным помутневшим стеклом, по-прежнему отсчитывают время. Так получилось, что тети Нинес в момент происшествия не было дома. Мама сообщила ей об этом по телефону. Подобную новость почти невозможно сообщить. Мама сделала это сухо и сдержанно. Должно быть, тетя Нинес испытала ни с чем не сравнимый ужас, который с тех пор уже не покидал ее, проявляясь в апатии и нежелании жить, пока окончательно не убил.
Та зима была всем зимам зима. Ни в Сан-Романе, ни в других рыбацких поселках в этой части побережья хуже не помнят. Четвертого декабря, в понедельник, мы не пошли в школу, поскольку мама сказала, что в такую погоду лучше находиться дома. Что может быть чудеснее: на занятия не идти, тетя Лусия уже тут и сидит в своей башне, шторм не утихает, море во время прилива бушует, волны обрушиваются на гавань и небольшой мост, соединяющий нашу часть побережья, похожую на остров, с остальной его частью… На картах наше место изображается как полуостров — хотя на картах оно не называется Ла-Маранья, — но на самом деле это остров с песчаным перешейком менее двух километров шириной, промытым волнами и выметенным северо-восточным ветром, со скалами и дикими травами на дюнах. Конечно, неприятно, что наш остров изображают как полуостров, но все равно это гораздо лучше, чем жить вдали от моря, как другие девочки. На острове, то есть в Ла-Маранье, живем только мы. У нас два дома: наш — ближний к мосту, двухэтажный, окруженный небольшим садом и изгородью из бирючины с проделанными в ней дырками — они служили нам, когда мы были маленькие, тайными проходами, и большой дом напротив — тети Лусии, с башней и парком, окруженным каменной стеной и с обелиском посередине. С моста видна только часть шиферной крыши нашего дома, а вот башня огромного дома тети Лусии возвышается над островом на фоне седого зимнего неба, как маяк без света, мрачный, бесполезный и жуткий, или как кусок старинного замка. В первый день нового года тетя Лусия всегда разжигает на башне в бидоне из-под смолы большой костер, который освещает сумрачное переменчивое небо причудливыми сполохами. Тетя Лусия сама — весьма причудливое явление. Обычно мы с Виолетой подолгу обсуждали в спальне ее слова и поступки. Ее ежегодный приезд в начале октября был веселым празднеством, которое продолжалось всю осень и всю зиму до середины или даже до конца апреля и подхватывало нас, подобно сильному ветру. «Весна меня здесь не застанет, пусть даже не надеется», — говорила обычно тетя Лусия. Так оно и было — лишь только в воздухе начинала разливаться лень, солнце все дольше задерживалось на небе, а мы снимали с себя свитера, на тетю Лусию нападал какой-то зуд, и она уезжала в Исландию, где у Тома Билфингера в окрестностях Рейкьявика был дом из толстенных просмоленных бревен, потому что в Исландии очень холодно. Именно Том придавал тете Лусии особый шик поклонник из богатой и знатной немецкой протестантской семьи, за которого тетя Лусия никогда не собиралась замуж и который тоже ни на ком не женился, возможно надеясь, что к старости ее железная воля ослабеет и они смогут сочетаться хотя бы гражданским браком.
Когда мы были маленькими, нас удивляло, почему тетя Лусия не живет весь год в своем доме с башней, с видом на море и парком с большими деревьями и усыпанными гравием дорожками, разбитым, я думаю, тем же Томом Билфингером в романтическом английском стиле.
— Почему тетя Лусия не остается на все лето, если летом тут так хорошо? — спрашивали мы с Виолетой у мамы всякий раз, когда тетя Лусия уезжала.
— Потому что тетя Лусия щеголиха и хочет, чтобы кожа у нее не старилась, а на севере с его сыростью и туманами кожа хорошо увлажняется и остается вечно молодой, вы же сами видите.
— Если она щеголиха, значит, она глупая, — заявила однажды Виолета. — Мать Мария Энграсиа сказала, что все щеголихи глупые и вообще плохо кончают. Она по опыту знает, она ведь уже пожилая.
— Что эта монашка может знать! — сказала мама. — Если она говорила конкретно о твоей тете, то она ошибается, а если она говорила о женщинах вообще, то я и не знаю, что о ней думать.
— Наверное, она все-таки имела в виду тетю Лусию, — решила Виолета, — потому что когда она это говорила, то смотрела прямо на меня.
— Ну вот, всегда так! — воскликнула мама. — А все потому, что в Сан-Романе нашу семью ненавидят, особенно монахини и священники. К мессе мы не ходим, а твой дед вообще считался атеистом… Мы орлицы, а монашки — курицы, вечно они молятся, вечно о чем-то просят. Даже когда теряют шпильки, и то обращаются к святому Антонию, поскольку не способны сами о себе позаботиться, как мы. Они нам завидуют, потому что они никто, а мы — мы сияем, словно архангелы или Люцифер, — разве вас этому не учат?
Мы признали, что да, учат, и на уроках закона Божьего, и на службах, и мы знаем о Люцифере, самом прекрасном из всех архангелов, который из-за своей гордыни утратил любовь Господа. Но только глядя на них двоих, на тетю Лусию и маму, становилось ясно, почему Господь низверг его в ад: он слишком сиял, как сияли они обе, и это сияние распространялось на нас, и нашего младшего брата Фернандито, и на весь остров Ла-Маранья, где прошли наши детство и юность.
Беда, приключившаяся с тетей Нинес, была наполнена для меня гораздо большим смыслом, чем я могла выразить в четырнадцать лет. Я говорила себе: «Это трагедия», не понимая, как можно отнести одно и то же слово к двум таким разным событиям: гибель Индалесио в результате несчастного случая и отказ тети Нинес от еды, ее нежелание жить отнюдь не в результате несчастного случая, но наоборот, осознанного решения, пусть и принятого по причине слабоволия. Это была одна и та же трагедия, непостижимая и невыразимая именно потому, что в основе ее лежала неотвратимость, а не случайность.
Ее увезли на такси. Такси было из Летоны, не из Сан-Романа. Я знала, что в тот день ее должны увезти, и торчала у окна в коридоре. Я видела, как подъехала машина, как доктор Масарин спустился и сел рядом с шофером и как они вышли: тетя Лусия и мама, а посередине — тетя Нинес, словно заключенная. Сверху, в сероватом свете осеннего утра, каким оно бывает в Ла-Маранье, все это напоминало финальную сцену немого фильма: доктор Масарин — палач, тетя Лусия и мама — высокие военные чины или прокуроры, которым все ясно и которые лишь выполняют приказания. Ногам было холодно, но любопытство не давало мне уйти. В то же время я ощущала, что чувствую не то, что должна, а может быть, смутно ощущала себя виноватой — ведь я просто наблюдала за происходящим, вместо того чтобы побежать вниз и поцеловать тетю Нинес. Она уехала, не простившись с нами. Мы позволили ей уйти, не сказав «прощай», как почти всегда позволяли уходить из нашего дома няням, кухаркам, служанкам, чтобы тут же о них забыть. Возможно, именно потому, что мы не попрощались с тетей Нинес, мы с Виолетой говорили о ней почти каждый вечер. Сначала мне очень не хватало ее за чаем, пустой стул напоминал о ней, какой она была до встречи с Индалесио: трудолюбивая и немного похожая на фрейлейн Ханну — гувернантку Фернандито. Тетя Нинес водила нас с Виолетой гулять даже в жуткие штормовые дни, когда косой дождь хлестал по непромокаемым плащам, а шквалистый ветер выворачивал зонтики. Я смотрела на ее пустой стул и вспоминала — так можно вспоминать сумму, не помня слагаемых, — как она проводила с нами воскресные вечера, играя в бриску, о́ку или парчиси[2], которым сама же нас и научила. Это были грустные воспоминания, однако я не грустила, что было непонятно и странно.
В четырнадцать лет смысл происходящего то прояснялся, то ускользал, похожий на мгновенные вспышки, которые я не могла соотнести с остальной своей жизнью. Однажды, спустя несколько дней после гибели Индалесио (тетя Нинес по-прежнему сидела, запершись в своей комнате, Мануэла или кто-нибудь из нас носил ей туда еду, но она едва притрагивалась только к пюре, супу с рисом или вермишелью и бульону), мы с Виолетой приводили себя в порядок, чтобы спуститься к чаю. Это был необычный чай, потому что пришли гости — три сеньоры, наверное, того же возраста, что тетя Лусия или мама, но выглядели они более взрослыми, более важными, более медлительными и были сильнее затянуты в корсет. Когда мы вернулись из школы, они с мамой сидели в гостиной. Старшая, блондинка, была, как сказала Виолета, президентом Католического действия[3], две другие — видимо, ниже рангом и моложе, не знаю, кем были. Виолета, глядя в зеркало, разглаживала складки темно-синей плиссированной юбки от школьной формы, которую полагалось носить по воскресеньям и в праздники. Я сидела на кровати, начищая наши с ней туфли. Вдруг Виолета сказала:
— Тебе не кажется странным, что мы сегодня не надеваем ничего траурного? А мне вот кажется, ведь этот визит — дань вежливости…
— Если ты имеешь в виду Индалесио, то это глупо, потому что он не имел к нам никакого отношения.
— Как это не имел никакого отношения? Какое-то обязательно должен был иметь, ведь он был женихом тети Нинес, пока не утонул.
— Они еще не были женихом и невестой, понятно? А теперь, когда Индалесио утонул, тем более не могут ими быть, — торжественно заявила я и неожиданно ощутила слабый укол совести. Это было жестоко — так разговаривать с Виолетой. А чувствовать себя жестокой было очень неприятно; я взглянула в зеркало и увидела свои злобно изогнутые губы. Но, в конце концов, это не я начала, она сама заговорила о трауре. Поэтому я сказала: — Ты не должна упоминать о трауре, ты не должна даже думать о нем, это все равно что смеяться над тетей Нинес.
Виолета с удивлением на меня посмотрела.
— Да ты что? Тетя Нинес тут ни при чем. Просто мне нравится вечером ходить в черном: простое черное платье и ожерелье из австрийского серебра с эмалью цвета клубники. Тетя Лусия всегда говорит, что черное очень идет женщинам нашей комплекции и с такими лицами, как у нее, будто слегка покрытыми белым лаком.
Тетя Лусия была повсюду! Я не могла не признать это, слушая Виолету, которой нравится по вечерам ходить в черном платье, так как тоже находилась под сильным ее влиянием. И тем не менее, спускаясь по лестнице, я подумала о том, о чем тетя Лусия никогда бы не подумала: мое недовольство собой из-за сурового обращения с Виолетой было лицемерием, пусть и неосознанным; просто я хотела во что бы то ни стало остаться чистенькой, ни в чем не виноватой. Я вошла в гостиную вслед за Виолетой, не понимая, какие все-таки чувства я испытывала при разговоре с ней и какие испытываю в данный момент; однако при виде наших гостий, которые вели тягучую беседу с тетей Лусией и мамой, а те лишь улыбались и время от времени вставляли пару слов, угрызения совести мгновенно улетучились, уступив место напыщенной вежливости: в четырнадцать лет любые визиты, какими бы редкими они ни были, вызывали лишь смех. Было очень весело сначала здороваться со всеми тремя по очереди, потом с серьезным видом сидеть напротив них на скамеечке, притворяясь, будто нам очень интересно то, что они говорят, а на самом деле внимательно наблюдая, чтобы вечером в спальне передразнивать их и хохотать до упаду. Через каждые четыре фразы они непременно восклицали: «Нинес, бедняжка!» — или: «Индалесио, да почиет он с миром!» — что несколько оживляло их монотонные монологи. Они не походили на нас, эти курицы, и потому не заслуживали ничего, кроме насмешки. И вдруг я подумала: понятно, почему мама стала жить одна в Ла-Маранье, когда мы были маленькими, — она приехала сюда, чтобы избавиться от таких вот клуш. «Лучше одним, чем в плохой компании», — сказала я себе. При этой мысли по телу прошла дрожь обжигающего величия, словно глоток орухо[4], прокатившись по горлу и пищеводу, достиг души. До чего же приятно, когда тебя изредка, как королеву-мать, навещают толстые чванливые курицы, расфуфыренные ради такого случая, как принцессы, в наскоро заштопанных перчатках, думала я с воодушевлением. Им дозволяется лицезреть нас только в исключительных случаях — на похоронах, свадьбах, празднествах или парадах, посвященных национальным победам, да и то издали… Вот таким приятным размышлениям предавалась я в тот вечер, да и не только в тот. Впрочем, размышления эти были основаны на реальности: когда в день похорон Индалесио тетя Лусия и мама, а сзади мы двое, после заупокойной службы направились выразить соболезнование его матери и другим родственникам, они все разом встали — хотя их было, наверное, человек двадцать, потому что они заняли целиком две первые скамьи, — и сами подошли к нам, будто это у нас случилось горе и нам, а не им, нужно соболезновать.
Когда такси, просев под тяжестью трех сеньор, которые огромными куклами застыли на заднем сиденье, поползло вниз, был уже вечер. Мы вчетвером стояли на дороге, разделяющей наш дом и дом тети Лусии, в уютных желтоватых сумерках, как на гравюрах с изображением европейских городов, которые тетя Лусия повесила у себя на лестнице. Видневшиеся за изгородью огни в гостиной делали наш дом больше, и отсюда он, кроме гостиной весь темный, казался мне огромным старинным замком или штаб-квартирой знаменитого полка в Ла-Маранье. Вдруг в памяти возникли другие гравюры — залы со знаменами английской армии, сражавшейся с французами в Канаде, а наш остров оказался на озере Онтарио, по которому в лодке неслись тетя Лусия и Том Билфингер.
А вокруг был туман, влажный морской туман, взлохмаченный ветром, как были взлохмачены им кусты и деревья, темные и почему-то очень важные для меня, как было растревожено им мое тогда еще детское сердце. За кружащимся туманом, который то сгущался, то рассеивался у нас за спиной, над морем вздымалась башня тети Лусии — без единого огонька, даже без фонаря у входа.
До нас доносились размеренные приглушенные удары, будто невидимый океан хлопал как одержимый. Мы слышали шум высокого прилива, возбуждающий, словно барабанный бой, грохот волн, заливающих глотки побережья Ла-Мараньи — пещеры в основании крутых скал. Я представила себе белую пену, бурлящую вокруг острых камней у их подножия. Она напоминала о неизбежности и смерти, которая вдруг унесла Индалесио из мира живых, о безумии или мании, которые вдруг унесли тетю Нинес из мира рассудительности и покоя. И ничего не осталось, только размеренные удары волн о скалы. В тот вечер меня поразила близость этого грохота, усугублявшего наше растерянное молчание, так что в конце концов мы все вчетвером бегом бросились к дому. А закончился вечер очень весело, почему-то все вызывало у нас смех.
Когда мы с Виолетой уже легли, я неожиданно перестала смеяться и вернулась к тому, о чем мы говорили, пока не спустились к гостям.
— Это нехорошо, что мы столько смеемся, Виолета. Всё очень печально, очень-очень печально. Вспомни тетю Нинес: что бы она подумала, увидев, как мы с тобой здесь хохочем? Это нехорошо.
— Мы же не над тетей Нинес смеемся, а просто так.
— Вот и не надо просто так смеяться, особенно после того, что произошло.
— Это тебе все время грустно и хочется плакать, а мне, например, ни капельки не хочется. Смеяться гораздо лучше, чем плакать.
Я была старшая, и последнее слово должно остаться за мной. Я не могла допустить, чтобы Виолета взяла верх. Я просто обязана была чувствовать, что справедливо, а что нет, и заявлять об этом. Поэтому я сказала:
— Нужно чувствовать то, что нужно, Виолета, а если кто-то, когда случается несчастье, смеется, пусть даже просто так, — значит, он чувствует не то, что нужно. И если мы не можем плакать, то и смеяться тоже не должны, ни просто так, никак!
— Ну, если нельзя смеяться, тогда лучше спать, — сказала Виолета и уснула: наверное, я ей надоела.
Я уже готова была разбудить ее и устроить настоящий нагоняй, но вдруг с тревогой ощутила, что я ничего не понимаю. Почему это несчастье вызывало такую печаль, почему приходили гости, почему мы не были курицами, почему Индалесио, который всех очаровал и так много смеялся, на небе должны сопровождать слезы, а не улыбки?
В тот день был праздник по случаю дня рождения матери настоятельницы — никогда не знала, сколько ей лет, — который совпал с днем рождения моего брата Фернандито, ему исполнялось семь. Фернандито уже начал понимать, что не только он может чего-то хотеть, и иногда позволял другим заниматься своими делами. Мы говорили о его дне рождения всю неделю. Тетя Лусия пообещала кроме подарка устроить какой-то необыкновенный сюрприз. Фернандито искренне верил, что тетя Лусия бросится с верхушки своей башни вниз головой в море. Во всяком случае, он так говорил, но я понимала, что за этим скрывается боязнь, что эксцентричная тетя Лусия устроит нечто из ряда вон выходящее и ему волей-неволей тоже придется принять в этом участие. Садясь завтракать, мы все думали, что сюрприз будет заключаться в появлении тети Лусии у нас в десять утра, и это, зная ее привычный распорядок дня, уже было бы удивительно.