24173.fb2
После этих слов «ситроен» сорвался с места и, судя по всему, благополучно спустился к мосту — во всяком случае, оттуда, где мы стояли, ничего необычного заметно не было.
Вскоре этот визит остался в прошлом, как осталась в прошлом и поездка Виолеты с отцом — без подробных рассказов, видимых последствий и обсуждений. С тех пор в определенных вопросах, касавшихся Виолеты или нас обеих, такое отношение вообще стало нормой. Уже позже я сообразила, что в то время ни она, ни я не говорили: это хорошо, а это плохо, и не потому, что мы помнили: не судите, да не судимы будете. У каждой из нас, конечно, было свое мнение, просто теперь мы его не высказывали, как раньше.
Мама, наоборот, запросто и по любому поводу заводила за столом разговор об отце и его летнем посещении. Я спросила, почему они с тетей Тересой перестали видеться.
— Когда твой отец ушел, связь прервалась, и все стало по-другому, совсем по-другому. Это не значит, что мы не хотели видеться, речь шла не о любви или неприязни, мы просто перестали навещать друг друга. То же самое было и с твоим отцом. Мы оба позволили друг другу уйти — без всяких последствий, без всякой корысти, как порядочные люди — и остались друзьями…
— Наверное, так и было, — сказала я, — раз ты так говоришь. Возможно, когда я была маленькая, он тоже — так думал, но теперь все совсем иначе, теперь он против нас, является с какими-то требованиями, предъявляет претензии…
Мама нахмурилась и не смотрела на меня. Я замолчала, боясь обнаружить, что за видимой легкостью их расставания для нее прежде всего кроется не вина, а тоска. Мне было горько, что мы с Виолетой уже не дети и не любим друг друга, как дети. Любовь отодвинулась куда-то очень далеко, в будущее, возможно, к концу нашей жизни, и нужно было понять, готовы ли мы с Виолетой преобразовать стихийную детскую нежность в прочное чувство.
Теперь мама играла ту эксцентричную, нередко непредсказуемую роль, которую столько лет исполняла тетя Лусия, оставляя маму в тени. В свои пятьдесят восемь тетя Лусия оставалась необычайно привлекательной и изысканной, хотя лицо ее, пожалуй, было чересчур бледным и худым, чтобы считаться красивым. Мама, которая в пятьдесят два почти не изменила свои привычки, за исключением дневных прогулок, наоборот, расцвела какой-то новой красотой, напоминая собственные фотографии в молодости. Благодаря фрейлейн Ханне она была освобождена от груза домашних забот и словно сияла отраженным светом своих рисунков и полотен. Мы много говорили о Габриэле и проведенных ими вместе годах так, как говорят о знакомом, который в любой момент может снова появиться. А еще мама могла, например, внезапно остановиться и заявить, что ви́дение, то есть способность видеть окружающее, — одно из самых быстрых действий. Она сказала: «Давай поставим такой опыт: ты закроешь глаза, а когда я скажу: „Пора“, ты их откроешь». Я так и сделала, и мама, спустя несколько секунд, сказала: «Пора», хлопнула в ладоши и спросила: «Что ты видела, когда открыла глаза?». «Всё, мама, я видела сразу всё», — ответила я, поскольку знала, что такой ответ давал Леонардо, которого Габриэль, очевидно, часто цитировал по памяти. И мама сказала: «Ты уверена? А всё — это не слишком много? Сколько предметов содержится в этом всём? Можешь ли ты их сосчитать? Всё, в котором нет частей, — это не всё, это просто шар, клубок, единица, или я не права?»
«Когда я открываю глаза и говорю, что вижу всё, — послушно ответила я, — это значит, что в данное мгновение я вижу бесконечное множество форм, но уловить так, чтобы описать детали, в каждое мгновение можно только одну из них, поскольку формы бесконечно сменяют друг друга, и главное тут — понять, какую именно ты уловил». «Неужели? — весело спросила мама. — Ты, как и Габриэль, слишком много на себя берешь. А вообще из вас троих ты больше всех мне его напоминаешь, будто во время беременности мои мысли о нем передались тебе через пуповину. Ты похожа на него своей страстью к деталям и тем, как быстро и четко ты их обрисовываешь». «Но, мама, я ведь не умею рисовать!» «Это плохо, что ты не умеешь рисовать, но прекрасно умеешь говорить. Говорение — это самый верный способ исказить любую вещь». «Ты преувеличиваешь. Лучше расскажи мне о Габриэле, какой он был, как выглядел?» «Это невозможно рассказать. Не думай, что он был симпатичный, скорее наоборот. Я ему говорила: „Мне хотелось бы все время сидеть рядом и смотреть, как ты рисуешь“, а он отвечал: „Это уж чересчур, я поглупею, если на меня будут столько смотреть. Мы принадлежим к тем, кто смотрит, а не к тем, на кого смотрят“». Подзуживая ее, я сказала: «Он ведь был необычный, Габриэль, правда?» «Еще бы! Он, например, говорил: „Пока ты один, что-нибудь рисуешь или пишешь, ты такой, какой есть, без всякого притворства, но если рядом с тобой человек, который не рисует и не пишет, как ты, всё, берегись! Как бы ты его ни любил, тебе несдобровать. Ты начинаешь болтать обо всем, что приходит в голову, о всяких глупостях, перестаешь рисовать или писать, и заканчивается все браком“. Он, несомненно, был властной натурой, его не так-то легко было переубедить». Вот такие разговоры вела мама, внезапно останавливаясь на ходу, как некогда тетя Лусия, чтобы порассуждать о своих невидимках. Потом она вдруг срывалась с места, будто спешила вновь увидеться с ним или, наоборот, навсегда от него убежать. Однажды, когда мама упомянула об очередном презрительном замечании Габриэля по поводу брака, я предположила, что он хотел жить один, без женщин, чтобы быть полностью самим собой. Возможно, это прозвучало несколько цинично, во всяком случае, мама восприняла мое высказывание как ужасно вульгарное и язвительное, резко остановилась и сказала: «Извини, но ты ошибаешься, видимо, это я все преувеличиваю и искажаю, потому что Габриэль не был ни самонадеянным эгоистом, ни дилетантом. Он был уравновешенным и очень скромным человеком — скромным по натуре, но отнюдь не по происхождению. Он влюбился в меня и заставил полюбить себя именно за скромность. Его скромность чудесным образом преобразила меня и окружающий мир, и он стал изумительным, сверкающим, четко прорисованным и гармоничным. Он мог остаться со мной, но остался со своей женой, которую не любил. Он испытывал к ней сострадание и больше ничего, однако она в нем нуждалась, и этого оказалось достаточно, чтобы он вернулся, хотя любил не ее, а меня. Но на самом деле это я его бросила». «Извини, мама, но это не так, раньше ты рассказывала по-другому». «Я нарочно рассказывала, будто мы расстались, потому что он был женат и мы решили сохранить его брак, но это неправда. Он не хотел, никогда не хотел со мной расставаться, и я его любила, поэтому и бросила!» «Как папу». «Да ты что! Мы с твоим отцом не бросали друг друга, наши случайные отношения длились какое-то время, а потом мы расстались, не испытывая ничего, кроме равнодушия». «Честно говоря, я этого не понимаю», — сказала я, хотя не хотела продолжать разговор, так как он оказался слишком серьезным. Что мама имела в виду, когда говорила, что бросила Габриэля, потому что любила, а не потому, что, как я всегда считала, смирилась с судьбой и его формальным браком? Я не осмелилась что-либо добавить, это сделала мама: «Я знаю, Габриэль жив и, к сожалению, до сих пор меня любит. Зато я, к счастью, больше его не люблю, к чему я и стремилась — разлюбить его, так или иначе, но разлюбить. Я этого хотела, и я этого добилась, и теперь, спустя столько лет, не испытываю к нему ничего, даже простого любопытства. Только восхищение, как к любому большому художнику, но ничего личного, никакой любви». Это настойчивое повторение в разных вариантах рассказов о Габриэле, который всегда присутствовал в нашем доме, на мой взгляд, не было ни случайностью, ни следствием того, что после пятидесяти мама словно помолодела и вновь расцветшая красота добавила ей высокомерия. Нет, тут таилось что-то другое, и это другое давало о себе знать уже тем, что отрицалось.
Во втором триместре примитивная жажда жизни прорвалась во мне, словно бурный поток сквозь плотину, и затеяла игры с весной. Мне исполнилось семнадцать, и какое же удовольствие доставляло простое удовлетворение этой жажды, как далеко от прошлого уводила меня беззаботность ранней юности! Школа, и наш дом, и дом тети Лусии вдруг стали какими-то маленькими, а сама тетя Лусия, и Том, и мама, и Фернандито, и Виолета куда-то отодвинулись, будто я оставила их где-то позади. Радость жизни и сопутствовавший ей оптимизм лишали мою тоску по Виолете или восхищение мамой и тетей Лусией значительности, которая присуща серьезным чувствам, и это было прекрасно. Радость присутствовала во всем, она никуда не могла исчезнуть, и мне не нужно было ее охранять и беречь, потому что она сама себя берегла и охраняла. Теперь для меня в Сан-Романе, Летоне, других местах многое изменилось, ко мне постоянно кто-то приходил, я сама в выходные ездила на велосипеде или на поезде к ребятам и девушкам, с которыми познакомилась на прошлой неделе на какой-то вечеринке, и мы вместе обсуждали планы на лето: нам не хотелось уезжать из провинции, но не хотелось и сидеть на месте. И если когда-то мной овладевала грусть (которая требовала уважения к глубине и постоянству), то теперь мной овладела ненасытная радость, которая светилась на лицах знакомых и незнакомых людей, и у меня было такое же, как у них, лицо, и я была так же прекрасна, как все остальные. Отважная и грубоватая, я чувствовала себя красавицей и была полна решимости завести больше кавалеров и станцевать больше танцев, чем кто бы то ни было, пойти наперекор всем и стать воплощением коварства, но в стиле не Риты Хейворт, а неугомонной Джины Лоллобриджиды. Конечно, я понимала, что в этом возрасте все распускают хвост, но я, прежде чем взяться за ум, была согласна только на павлиний. Выражение «взяться за ум» было для меня внове, так как в нашем доме такого понятия не существовало. Оно предполагало, что нужно быть лучшей девушкой, потом лучшей невестой, потом лучшей матерью и образцовой женой уважаемого человека, богатого или умеющего зарабатывать деньги — все равно. У нас о подобных вещах никто не говорил и не думал; по мнению тети Лусии, обсуждение тряпок и женихов для дочек было уделом кумушек in that common beach[48]. Нашей семье эти темы были настолько чужды, что даже не подвергались критике. Поэтому я самостоятельно осваивала непривычную для себя роль девушки на выданье, каковой и являлась для матерей Виторио, Оскара и прочих. Обучение протекало вне дома, во время доверительных бесед с мало знакомыми юношами и девушками, которых я вроде бы любила и которыми старательно восхищалась. Как сказал однажды светловолосый парень, некий Альваро: «Я интересую тебя, пока не догорит сигарета». И он был прав, потому что наша возбужденная беседа на вечеринке, которую младшая сестра Виторио Мариета устраивала в большом пустующем доме на пляже за Сан-Романом, закончилась после двух или трех сигарет, и я тут же о нем забыла, так как хотела танцевать «летку-енку» в столовой, откуда родители Виторио вынесли и стол, и стулья, и даже неподъемный буфет, якобы полученный ими в подарок на свадьбу.
Был сухой мягкий вечер, и от маслянисто блестевшего моря разливалось такое спокойствие, что моя многолетняя тревога сменилась умиротворенной грустью. Не хотелось ни идти в дом, ни читать, ни заниматься, ни разговаривать. Услышав за спиной шаги, я сама ускорила шаг, давая понять, что не желаю никого видеть, однако справа от меня возник Том. Приноравливаясь к моей походке, он пошел медленнее.
— Вижу, в школе уже начались занятия. Интересная у тебя книга. Неужели вы читаете Парменида?
— Я еще не читала, я только купила.
Странно, но Том, вместо того чтобы продолжить разговор, молча зашагал рядом. Когда он молчал, он казался более далеким и чужим, чем когда говорил, несмотря на акцент. Возможно, жесты, непременные при любом разговоре, делали его ближе. Я вдруг подумала, что Том всегда был близким, доступным, просто многие годы я этого не знала, поскольку никогда не думала о нем как об отдельном человеке.
Мы замедлили шаг и почти одновременно остановились у скамьи, где некогда произошел бурный разговор между мной и отцом; теперь все повторялось почти без изменений, словно для того, чтобы подчеркнуть разницу между двумя мужчинами: Том был гораздо крупнее отца. В тот день он был очень задумчивым и молчаливым, я никогда его таким не видела.
— Знаешь, Том, в последнее время я думаю о тебе отдельно от тети Лусии, а раньше всегда думала о вас вместе как о неразлучной парочке…
— А мы и есть неразлучная парочка, — сказал он таким тоном, будто сообщал данные о температуре или атмосферном давлении.
— Конечно, и все-таки теперь я почему-то думаю о каждом из вас по отдельности, а не вместе.
— Из-за этого я только проигрываю, meine Liebe[49], отсутствие тети Лусии лишает меня блеска.
— Ты прекрасно обойдешься и без тети Лусии и всегда обходился, а вот она полностью от тебя зависит, без тебя она пропадет.
— То, что ты говоришь, конечно, приятно, только неверно. Твоя тетя украсила мою жизнь. Когда мы с ней познакомились, я был богатым юношей, который собирался писать диссертацию по поводу Я в работах Канта, Фихте и Гуссерля, думал заняться преподаванием, хотя, честно говоря, меня это не интересовало. Меня ничто особенно не интересовало, во всяком случае так долго, чтобы как-то утвердиться, в чем-то состояться. «Мне нужна женщина», — вот что я думал. Фихте был моим интеллектуальным героем, хотя трудно себе представить менее подходящего для меня философа, чем Фихте. Я не был ни тщеславным, ни самостоятельным, у меня была обеспеченная жизнь, и в глубине души я просто хотел быть счастливым, понимаешь? Счастливым, как все, ни больше ни меньше, ровно настолько, чтобы не чувствовать себя несчастным и спокойно заниматься немецкой философией, стать еще одним добросовестным исследователем, а никаким не великим, и тихо-мирно готовить к изданию полную версию «Наукоучения»[50] с предисловием и комментариями. Сейчас я понимаю, что мои невысокие устремления той поры, мое желание стушеваться были не более чем ложной скромностью. Фихте внушал мне страх, я не был способен выполнить даже первое предписание из предисловия к «Первому введению в наукоучение», которое гласило: «Сосредоточься на себе, отведи взор от всего, что тебя окружает, и устреми его внутрь себя — таково первое требование философии к любому, кто начинает ею заниматься. Ничто вне тебя не интересно, интересен лишь ты сам». — Мы дошли уже почти до конца дороги, и тут Том расхохотался, от души, запрокинув голову. Я с удивлением смотрела на него, а он продолжил: — Да, я не смог выполнить даже первое предписание, не говоря уж обо всех остальных. Я заглянул в себя и увидел высохший колодец глубиной от силы полметра. Наука меня не интересовала, зато мир и все остальное завораживало своими размерами и значительностью, не сравнимыми с моими. Вот так обстояли дела, когда я случайно встретился с твоей тетей Лусией в Англии, на Уимблдонском турнире — оказалось, мы оба увлечены теннисом. Я увидел ее мельком, но потом до конца игры уже не отходил от нее, она показалась мне совершенным воплощением свободы, целостности, изящества, того, что Фихте называл Tathandlung[51], то есть активности, подвижности, деятельности, потому что для идеалиста Фихте понятие «разум», или Я, — это чистое действие, и ничего больше. Твоя тетя Лусия создала меня точно так же, как у Фихте Я создает не-Я. Поэтому ты не права, когда разделяешь нас, это все равно что отделять творение от его основы. Благодаря ей я начал радоваться жизни, меня радовали ее капризы, ее немыслимые требования, путешествия, которые я сам никогда бы не предпринял. Вот такие дела…
Тетя Лусия стояла у входа в дом. Мы поздоровались, она взглянула на нас и ушла внутрь, а мы с Томом распрощались. Я тоже отправилась домой, размышляя о трагической ошибке, которую он совершил в начале жизни, и ее столь очевидных теперь последствиях, о том, что в основе этой пагубной ошибки, каковой являлась тетя Лусия, лежит благородство Тома. Неправда, будто теперь я представляла их порознь, — я представляла их вместе, как единую сущность, и порознь, как палача и жертву. Свобода одного и чувство долга другого, а в результате — обоюдный крах.
В университете Летоны не было медицинского факультета, поэтому Оскар собирался ехать в Вальядолид. Утром накануне отъезда он появился у нас в доме.
— Вот, пришел попрощаться, — сказал он.
— Но ты ведь уже попрощался! — сказала я.
Я почувствовала, что он обиделся. Возможно, я и сказала так, зная, что он обидится. Потом я добавила, что мне жаль, и была искренна. Разве плохо быть искренней? Но была ли я искренней сейчас или когда из вредности его обидела? Сомнение иногда служит оправданием, как в этом случае, например. Теперь я вообще все время с интересом наблюдала за собой, за тем, как меняются чувства (тетя Лусия называла их moods[52]). «Наверное, так и бывает в восемнадцать лет», — думала я. На самом деле мне правда было жаль, что Оскар уезжает. Я уже говорила ему об этом, когда мы втроем сидели на деревянных лавках в «Эль Бокарте», где все лето жарили сардины. И мы в тот раз обедали жареными сардинами, а еще выпили много шипучего вина. Я хорошо помню зеленые бутылки с пробками, оплетенными проволокой, которые хранились во льду в большом холодильнике. Оскар и Виторио умели пить, держа бутылку высоко в вытянутой руке. Оба сидели напротив меня по другую сторону стола. Я сказала, что буду скучать по нему, и в тот момент уже скучала так сильно, будто он давно уехал, хотя он преспокойно сидел передо мной. Как только мы расстались, это острое чувство исчезло, поэтому, когда он через два дня явился прощаться, я восприняла его приход как глупую детскую выходку.
— Я думала, ты уехал, — сказала я.
— Я уезжаю сегодня вечером. Ты что, сердишься?
Я сухо ответила, что нет, и добавила:
— Смешно прощаться два раза.
Внезапно прорезавшийся голос совести заставил меня почувствовать, что это я смешна, а не он. И ты еще будешь притворяться, что этот парень тебя не интересует? Ты ведь прекрасно знаешь, почему он пришел попрощаться именно с тобой и как он к тебе относится. Вот теперь я действительно была раздражена.
— Я думала, ты уехал раньше.
— Я уезжаю сегодня, — сердито повторил Оскар и добавил: — Виторио тогда все время был с нами, и я ничего не мог сказать. — Без слов было ясно, что́ он хочет сказать, стоило только посмотреть ему в глаза. — Ты для меня больше, чем друг, и значишь гораздо больше, чем Виторио или даже моя семья, поэтому я и пришел, и ничего странного в этом нет. А еще я хотел спросить: можно, я тебе напишу?
— Почему же нельзя? Пиши. — Я чувствовала себя очень взрослой и к тому же большой шутницей. — Ну ладно, пока.
Зачем я все это говорила? Хотела обидеть Оскара?
— Я думал, нам вдвоем очень хорошо, думал, тебе лучше со мной, чем с Виторио. Ты мне ответишь, если я тебе напишу?
— Конечно, если ты мне напишешь, я тебе отвечу, так принято. — Эти банальные прощальные фразы меня раздражали. Я видела, он не знает, что еще сказать. Должна ли я ему помочь? Хочет ехать, пусть уезжает. В тот день, когда он сказал, что уедет, я выбросила его из головы до его возвращения. Я решила, что не хочу быть ничьей далекой сладостной мечтой, в том числе и студента медицинского факультета из Вальядолида. Мысль об этом меня развеселила. — Если ты вечером уезжаешь, тебе еще нужно собрать вещи.
— Ты для меня важнее, чем вещи, — заявил Оскар.
— Да что ты, не может быть!
— Значит, тебе все равно, что я уезжаю?
— Что за дурацкий вопрос! Представь, что я сказала бы: я не хочу, чтобы ты уезжал, останься. Ты бы остался?
— Если бы я был уверен, что ты действительно этого хочешь, то да, остался бы.
Мы вымучили еще несколько фраз. Наконец я сказала, что у меня дома дела. «Интересно, попытается ли он меня поцеловать? — злорадно подумала я. — Если попытается, я разрешу». Бедный Оскар! Он пожал мне руку и еще раз попросил, чтобы я ему писала. Когда он ушел, я с облегчением вздохнула. Я полностью владела ситуацией. Только вот какой ситуацией?
В выходные позвонил Виторио. Погода была плохая, и мы отправились в Сан-Роман в кино, а после фильма зашли в кафе поесть мороженого, потому что дождь лил как из ведра. Я заказала тутти-фрутти. Виторио старательно за мной ухаживал, и я впервые отметила, что он красивый. Он поступил на факультет права в Летоне, а я — на факультет общественных наук, и то, что мы оба остались дома и учились в одном месте, сближало нас, но иначе, чем раньше. Мы уже не были просто знакомыми, у нас появилось много общего. После занятий можно зайти куда-нибудь выпить вина, мы вместе будем ездить туда и обратно на поезде. Весьма привлекательно.
Мануэла сказала, что отец строит новый дом рядом с домом своих родителей. «Наверняка он просто расширяет старый», — заметила мама. «Нет, это настоящий дом, все как положено, — сказала Мануэла — Я знаю, потому что водопровод там делает мой деверь. По обе стороны спальни — две ванны, и в каждую своя дверь». «А зачем ему две ванны?» — спросил Фернандито. «Откуда мне знать; что сказал деверь, то я и передаю», — ответила Мануэла, как мне показалось, слегка насмешливо.
Это было здорово — весь триместр ездить с Виторио на поезде. Оскар прислал длинное письмо, я коротко ему ответила и через пятнадцать дней получила еще одно: «Обещала писать, а прислала только открытку. Ты мне ничего не рассказываешь — что делаешь, с кем встречаешься. Я очень по тебе скучаю». Я написала, что хотела бы быть похожей на девушек из «Как выйти замуж за миллионера»[53] — носить узкие юбки и без конца болтать по телефону. Это письмо, более длинное, было рассчитано на то, чтобы разочаровать его или, наоборот, очаровать. И что со мной творилось? Я много времени проводила с Виторио, он был живее и раскованнее Оскара. В кино он брал меня за руку, и мне это нравилось. Незадолго до Рождества мы впервые поцеловались прямо у дверей нашего дома, и Виторио спросил:
— А когда Оскар приедет, что мы ему скажем?
— О чем скажем?
— Ну, обо всем этом.
— Что-нибудь придумаем.