24173.fb2
На том разговор и закончился, что-то помешало нам его продолжить, хотя Том, скорее всего, и не осмелился бы это сделать, а я не желала его слушать. У меня было неоспоримое право чувствовать себя оскорбленной, но в то же время я понимала, что правда на его стороне, не на моей.
Планы матери Марии Энграсиа полностью совпадали с божественным промыслом, и несомненным доказательством этого служила Виолета. Возможно, из-за столь претенциозного совпадения понадобилось два долгих и нелепых года, которые я тоже считала предначертанием божественного провидения, прежде чем я отошла от мамы ради Тома. (Как позже выяснилось, я ошибалась, и столь протяженное во времени отдаление объяснялось еще пятью причинами и разными другими обстоятельствами.)
«Во-первых, призвание не терпит спешки, а во-вторых, оно дается далеко не каждому», — вещала мать Мария Энграсиа, сидя в гостиной на черном стуле с прямой спинкой; мама внимала ей с открытым ртом, а присутствовавшая при этом тетя Лусия курила сигарету за сигаретой, закапывая окурки в керамический горшок с гигантской аспидистрой, которая даже здесь, в монастыре, напоминала ей art déco[58] и собственную ветреную молодость.
По словам мамы, из них двоих говорила только тетя Лусия. Среди прочих достойных упоминания вещей она заявила: «Вы, сестра Энграсиа, слишком погружены в себя и не различаете, чего хочет девочка, а чего — Господь, но ведь сахарная свекла все равно не станет сахаром, даже если ее поднести на дорогом подносе». Слова насчет свеклы тетя Лусия отрицала, но было ясно, что она себя не сдерживала, а мы знали, что бывает, когда она не сдерживается. На этой идиотской встрече настояла мать Мария Энграсиа, которая — хотя и была уверена, что время божественное и время земное измеряются по-разному, — считала ее устройство своим пастырским долгом, поскольку создавалось впечатление, что в свои двадцать лет Виолета не в состоянии думать о Боге или о чем-нибудь еще долее двух-трех минут. Но как раз эта «быстрота», эта «живость», эта «постоянная смена влюбленностей» для матери Марии Энграсиа были убедительным свидетельством того, что Господь «достиг ее сердца». «Девочка все время пребывает в беспокойстве, и это понятно, так как голос, который шепчет ей: „Оставь все и следуй за мной“ — самый чистый из всех, и чтобы не слышать его, ей приходится быть в постоянном движении. Со мной происходило абсолютно то же самое. Настоящее призвание всегда начинается с отрицания, смятения, желания делать все наоборот. Я очень хорошо знаю вашу дочь, хотя я, да будет вам известно, не была наставницей ни Виолеты, ни других девочек, их наставником был дон Луис, наш духовный глава, а я только приобщала их к истине. Не пыталась повлиять, ни в коем случае, а просто слово в слово излагала божественные истины, понятные и очевидные, и этого было достаточно. А то, что теперь она такая беспокойная, и по двадцать раз на дню переодевается, и без конца меняет кавалеров, и прочее, и прочее, и прочее — это все для того, чтобы не слышать голос Бога. Но чем сильнее она волнуется, чем чаще меняет женихов и одежду, тем лучше его слышит, потому что душа Виолеты уже давно принадлежит Господу. Я ей говорила: „Мы сначала тебя испытаем, и если тебе в монастыре не понравится, ты уйдешь“. Конечно, вы понимаете, что это своего рода хитрость, уловка. Я и с матерью Фелисианой, которая обучает послушниц, советовалась, а уж она предана Богу, как никто. Пусть она попробует, и я уверяю вас, стоит ей вкусить сладость религиозной жизни, и она проникнется ею, потому что Господь этого желает. Душа ее раскроется и начнет впитывать духовную благодать, как губка впитывает воду и солнце, а для нас это и есть призвание — вручение себя на веки вечные единственному божественному супругу. Виолета по природе своей — его нареченная, я в этом не сомневаюсь, потому что знаю ее много лет. К тому же она уже совершеннолетняя, и ей не потребуется согласие родителей: понравится семье то, что она полностью посвятит себя Господу, или нет, не имеет никакого значения».
Однажды (не помню, была ли это вторая или третья наша беседа с матерью Марией Энграсиа после той памятной встречи, поскольку она взяла себе за правило приходить к нам по вечерам, между четырьмя и шестью, и уходить, как только ее приглашали к чаю) я заявила: «Извините, но я не понимаю, с чего вы взяли, будто у нее призвание. Если бы оно у нее было, она бы нам рассказала». «Возможно, — холодно произнесла мать Мария Энграсиа, поправляя складки на юбке, — она не решилась поделиться с тобой и братом, так как полагает, что вы недостаточно ей близки. Думаю, дело именно в этом».
Мы с мамой потом обсуждали ее визит, помирая со смеху, и это было самое важное: у нас опять появилось что-то общее, пусть даже это касалось дурацкой идеи матери Марии Энграсиа о религиозном призвании Виолеты. Сама же Виолета сказала:
— Я ничего не понимаю и не чувствую никакого призвания, но она ведь почему-то так считает. А вдруг я и правда стала святой и даже этого не заметила? Она говорит, такое бывает.
Тут она прищурилась, и это выражение лица, которое раньше мне так нравилось, теперь показалось проявлением хитрости и какого-то бесстыдного кокетства.
— Не стоит шутить над бедной глупой женщиной, — сказала я.
— Уж и пошутить нельзя, — сказала Виолета. — Никто не заставляет ее таскаться сюда и болтать о моей святости. К тому же ты сама много раз говорила, что смеяться полезно для здоровья.
Отец тоже принимал участие во всей этой истории. Со мной он о ней не говорил, но с мамой и тетей Лусией, насколько мне было известно, по телефону обсуждал, и теперь дома часто звучала фраза: «Твой отец считает, что это абсурдно и нужно оградить девочек от влияния матери Марии Энграсиа». Иногда к телефону подходила я и, узнав его голос, говорила только: «Привет», а в ответ слышала: «Привет, красавица, мама дома?» Мама беседовала с ним по полчаса, кивая и произнося лишь «да» и «нет». Может быть, они говорили о Виолете, а может быть, о себе. Все было не так, как раньше, хотя и казалось, что так же, потому что у нас с мамой опять была общая тема для разговоров — Виолета, но это только казалось, поскольку теперь в нашей жизни присутствовал отец. В тот год он несколько раз приходил обедать, Фернандито проводил у него в Педрахе каникулы, даже мать Мария Энграсиа ездила туда повидаться с ним, и отец специально приходил рассказать об их встрече. Он находил все это весьма забавным, и мы все смеялись, даже я — в конце концов, почему бы и нет? Тем временем я заканчивала учебу и собиралась писать роман. Мысль о романе возникла благодаря Тому. Его героем должен стать мальчик, который живет с братьями и сестрами на таком же острове, как наш. Это обязательно должен быть мальчик, девочка в героини никак не годилась. Вообще девочка — это second-best[59]. Недаром Том всегда рассказывал мне о мальчишеских приключениях. Однажды я прямо его спросила:
— Тебе не кажется, Том, что если не выходить замуж, то быть женщиной очень скучно?
Том смотрел на меня своими странными и добрыми голубыми глазами — в них угадывались понимание, преданность и невозможность причинить зло. Думаю, в глубине души он считал, что принадлежать к женскому роду можно, только будучи такими выдающимися личностями, как мадам Сталь и мадам Кюри, или такой элегантной красавицей, как тетя Лусия, или такой блестящей эксцентричной особой, как Эдит Ситвелл[60]. Во всяком случае, я, покончив с изучением философии, считала именно так.
Тем временем на остров стали прибывать первые робкие отдыхающие, которые устраивались со своими тортильями[61], газированной водой и разноцветными мячами на почтительном расстоянии от наших двух домов, в сосновой роще или у самого моря — на маленьких песчаных отмелях между скал, на пляже Корморан или на том, который мы всегда называли Лос-Морос. Начиная с июня они то и дело пугливыми стайками перебегали через мост и в обход нашего дома, словно мы за ними наблюдали, устремлялись выше, к выходу на пляж, с трудом карабкаясь по узким тропинкам. Иногда они стучали в заднюю дверь с просьбой разрешить им налить воды в бутылки. Нас раздражали эти пришельцы, которые своими голосами и идиотскими радиоприемниками нарушали глубокую летнюю тишину. К тому же мы привыкли считать, что весь остров, а не только наши дома и сады, принадлежит нам. Тетя Лусия вообще не выходила, проводя целые дни на террасе под большим зонтом, пока Том подстригал изгородь, поливал петунии и китайские гвоздики и копался в огороде. Зато отдыхающие ее почти не беспокоили, а я вынуждена была вместо привычных пейзажей созерцать чужие семьи и шумные компании. «Мы ничего не можем им сказать, они в своем праве, потому что пляжи и вся эта земля принадлежат муниципалитету», — говорила мама. Однажды я увидела, что двое каменщиков из Сан-Романа, которых я знала в лицо, очищают от ежевики один из лугов возле пляжа Лос-Морос, собираясь, как мне сообщили, строить там ресторанчик. Я заявила им, что любое строительство здесь запрещено, поскольку эта территория является национальным достоянием, что, конечно, было чистой воды выдумкой. На сей раз им пришлось уйти, но через несколько дней они вернулись с разрешением от муниципалитета. Правда, мэр лично пришел извиниться перед мамой, но выглядело все это ужасно глупо. То лето вообще было для меня беспокойным, и я давала волю своему раздражению в спорах с Фернандито. «До сих пор, сестренка, — говорил он, — никакие границы нам были не нужны, потому что из-за слабого послевоенного развития мы достаточно долго пребывали в глупом заблуждении, будто все вокруг — наше. Но теперь обыватели, набив сумки тортильями с картошкой, сели в автомобили, и это по-своему здорово, хотя ты считаешь, что они портят окружающий пейзаж. Нет, все-таки мир меняется к лучшему».
Возможно, он был прав, но для меня это было невыносимо. В довершение всего кто-то оставил тлеющие угли, и большая часть того луга выгорела, но, по мнению мэра, могло быть и хуже. В ресторанчике готовили жаркое, и запах доносился до террасы тети Лусии вместе с модными песенками вроде «Мария Кристина желает править мной…».
В то время у фрейлейн Ханны появилась привычка ездить в Сан-Роман на велосипеде. Это не выглядело бы так странно, если бы она в обязательном порядке не сообщала мне или маме, зачем едет и когда вернется, хотя она всегда возвращалась в одно и то же время — между восемью и девятью вечера. Отправлялась она туда каждый день, за исключением воскресений и праздников, примерно в четыре, после обеда, а возвращалась, когда все уже попили чай и поужинали, что позволяло ей каждый раз отказываться от еды: «В этом нет необходимости, я перекусила в Сан-Романе». Выложив нам все новости, она тут же отправлялась спать. Тогда же она стала часто рассуждать о том, как дорого теперь прокормить семью и даже одного человека. Несколько лет назад она подружилась с некой фрейлейн Ренатой, полушвейцаркой-полунемкой, которая поселилась в Сан-Романе в пятидесятые годы и зарабатывала на жизнь уроками немецкого и французского. Так вот, эта фрейлейн Рената неизменно присутствовала в ее сетованиях по поводу дороговизны. Сначала подобные разговоры казались мне просто скучными, но постепенно все кусочки этой грустной головоломки, которая медленно и настойчиво, в течение многих лет, выбивала ее из колеи, встали на свое место. К тому времени, когда она начала ездить в Сан-Роман, мы уже были взрослыми, и ее домашние обязанности значительно сократились. Как и тетя Тереса из Педрахи, она вставала очень рано, весь день трудилась, а вечерами, естественно, делать ей было нечего. В нашем доме праздность не просто считалась нормальным состоянием, она ценилась выше любых занятий. «Всегда быть чем-то занятым — в этом есть что-то мышиное, — говорила тетя Лусия, — такая возня не для нас». Конечно, это было глупо, но в глубине души все мы думали то же самое. Выражение «У меня очень много работы» тетя Лусия считала попросту непристойным. Фрейлейн Ханна, наоборот, никогда не говорила, что едет в Сан-Роман прогуляться, а подробно перечисляла, какие у нее там дела: выполнить чье-нибудь поручение, сделать покупки, поговорить с ветеринаром… Она всегда упоминала фрейлейн Ренату, если можно так выразиться, в качестве десерта после многотрудного дня, проведенного ради нашей общей пользы. Странно, думала я, но за прожитые с нами годы (а их было столько, сколько лет Фернандито) она так и не поняла, что в этом доме развлекательная прогулка на велосипеде в Сан-Роман считалась вполне оправданным и понятным желанием, а вот поездка по делу или за покупками, хотя и полезным, но скучным занятием, поскольку польза и удовольствие были для нас понятиями несовместимыми. Однажды тетя Лусия завела насчет фрейлейн Ханны разговор, в котором непонятно почему прозвучало такое раздражение, что я до сих пор не могу его забыть.
— И какие же такие сегодня дела в Сан-Романе?
— Ты же знаешь, фрейлейн Ханне нужно себя чем-то занять по вечерам, — сказала мама.
— И ты ей позволяешь? В таком случае у тебя не все в порядке с головой, sister[62].
— А почему я не должна ей позволять ездить в Сан-Роман со всякими поручениями? Не понимаю.
— К тому же это не прихоть фрейлейн Ханны, все, за чем она ездит, действительно нужно, — сказала я.
— Эта женщина насквозь фальшива! Она не может быть преданной, — заявила тетя Лусия, внезапно повысив голос, — она слишком глупа для этого, но в хитрости ей не откажешь…
— Да что с тобой, Лусия, — сказала мама, — иногда я отказываюсь тебя понимать.
Тетю Лусию занесло даже больше, чем обычно. И чем ей не угодила фрейлейн Ханна?
— Я тоже тебя не понимаю, тетя, — сказала я. — Что она делает плохого?
— То, что она делает хорошего, и есть плохое! Неприязнь, скрытая за манерами и внешностью святоши, за услужливостью верного человека, за доброжелательностью, и все это, чтобы оскорбить нас! Нет, не вас, вы этого не ощущаете, а меня! Да, меня… И при этом говорить мне… Да это распущенность — кататься на велосипеде, когда нужно сидеть дома и заниматься шитьем. Любая немка выходит из дома только по необходимости, а если такой необходимости нет, тихо-мирно шьет своему Зигфриду рубашки. Проклятье! И она еще пытается убедить нас, что просто так гулять бесполезно, а мы — прекрасные женщины и, между прочим, не поддержали фюрера во время putsch[63] в двадцать восьмом году!
— Как ты можешь такое говорить? — пробормотала я. — Все ведь совсем не так.
Думаю, ни та, ни другая меня не слышала, тем более что они тут же сменили тему, а я еще долго размышляла об этих велосипедных прогулках, и чем больше размышляла, тем чаще вспоминала рождественскую песенку «О Tannenbaum, о Tannenbaum, wie treu sind deine Blätter», и мне становилось грустно. Вдруг мне пришла в голову мысль, которую, однако, нельзя было назвать неожиданной, что неспособность тети Лусии, да и наша тоже, понять фрейлейн Ханну была предвестницей смерти. Правда, я тут же ее отбросила и присоединилась к общему разговору.
Нам позвонили и сообщили, что с фрейлейн Ханной произошел несчастный случай. «Это фрейлейн Рената, — сказала мама, — я не понимаю, что она говорит». Я взяла трубку, но поняла только, что фрейлейн Ханну отвезли в пункт «скорой помощи». Я побежала туда, потому что другой наш велосипед лежал сломанный в гараже. Когда я наконец добралась, врач сказал мне, что завтра ее отвезут в Санта-Марту, в ближайшую больницу, на операцию. У нее перелом бедра, ей дали снотворное, и сейчас она спит. «Сначала ей будет очень больно… Она из вашей семьи?» Я ответила, что да, и в тот момент мне казалось, будто вся моя семья состоит из одной фрейлейн Ханны. Палата, в которой она лежала еще с тремя женщинами, произвела на меня большое впечатление. Там я впервые увидела фрейлейн Ренату — очки у нее сползли на кончик носа, похожего на птичий клюв. Она что-то говорила по-немецки, но, видимо, не ждала ответа. Утром, незадолго до отъезда в Санта-Марту, я позвонила домой, сказала, что поеду с ней. Сзади в такси ехала фрейлейн Рената.
— …Ich konnte nichts dafür[64]. Я ничего не могла, он налетел сверху, — сказала фрейлейн Ханна.
Видимо, когда она вышла из дома фрейлейн Ренаты, который стоит на склоне в верхней части Сан-Романа, на нее налетела машина, и водитель сам отвез ее в пункт «скорой помощи».
— Das Fahrrad!.. kaputt, — сказала еще фрейлейн Ханна и после небольшой паузы добавила: — Es tut mir leid[65]… Велосипед…
— У вас сильно болит? — спросила я.
И она повторила еще раз:
— Das Fahrrad!
Все это продолжалось очень долго, гораздо дольше, чем я думала и чем говорил врач, но все-таки меньше, чем предполагали тетя Лусия и Фернандито. Фернандито сказал:
— Это очень плохо, хуже некуда. Вряд ли она будет ходить.
А тетя Лусия добавила:
— Это как если на тебя вдруг падает метеорит, он уходит метров на тридцать в землю, и мы теперь примерно в том же положении.
Их слова показались мне такими жуткими, что я сразу постаралась выкинуть их из головы, как дурной сон. И вообще нужно не говорить, а действовать. Фернандито, например, считал, что следует возить ей еду.
— Может быть, кого-нибудь нанять, — предложил он.
— На меня не рассчитывайте, — тут же заявила тетя Лусия. — Если я когда-нибудь сломаю ногу, вы меня пристрелите и разбегайтесь.
— Лусия, не говори глупости, — сказала мама.
— Все это ужасно, просто ужасно, — сказала Виолета. — Она ведь в Испании совсем одна, и в Германии у нее никого нет, и здесь, разве у нее кто-нибудь есть? Никого!
— У нее есть ты, и мама, и Фернандито, и тетя Лусия… мы все, — возразила я.
— Ты, может быть, и есть, а я — не знаю, — заявила Виолета. — Я всегда думала, что добрый самаритянин только делал вид, что он добрый, а оказывается, это не так, просто я была глупая…
Я себя глупой не считала, но, возможно, для фрейлейн Ханны было бы лучше, если бы я не пыталась ей помочь и убедить маму взять ее домой. «Еще месяц, максимум два, и все будет нормально», — говорила я, но Фернандито возражал: «Минимум год, если не больше», а тетя Лусия подливала масла в огонь: «Гораздо больше, и вообще в ее возрасте кости уже не срастаются. Я знаю по крайней мере три подобных случая, хотя те люди были даже моложе».
Я не могла и не хотела этому верить, а потому не обращала внимания на их жестокие подсчеты, расценивая их как попытку скрыть добрые чувства к фрейлейн Ханне. Ведь тетя Лусия тысячу раз повторяла: «Говорить о том, что ты чувствуешь, — дурной тон. Я всегда считала, что люди, не важно из какого лагеря, которые в конце войны не желали слушать ничьих историй, поступали совершенно правильно. Утешать еще хуже, чем хныкать…»
Правда, по прошествии какого-то времени я уже так не переживала и не испытывала такой готовности помочь, как вначале, когда с фрейлейн Ханной случилось несчастье.