24173.fb2
— Ну, Фернандито, как тебе мой сюрприз? Он прилетел за тысячу километров с одной-единственной посадкой, а ты даже «привет» не скажешь.
— Привет, — сказал Фернандито и добавил: — Человек не может быть сюрпризом, во всяком случае для меня, а так как я уже позавтракал, то пойду наверх заниматься.
И ушел. Я заметила, что тетя Лусия нахмурилась. Ей всегда очень не нравилось, когда племянник дерзил. Она взглянула на маму и сухо произнесла:
— Если спускать подобные высказывания в семь лет, в двадцать он превратит тебя в прислугу. Ты, конечно, скажешь, что он еще ребенок, потому что сейчас тебе так удобнее, но ты ведешь себя неправильно, и знаешь, что ведешь себя неправильно.
Тут вмешался всегда благодушный Том:
— Лусия, ты преувеличиваешь! Я уверен, что в его возрасте ты дерзила в двадцать раз больше… — И он засмеялся, а вслед за ним, позабыв о Фернандито, засмеялись мы все, словно он каким-то чудесным образом внушил нам, будто самое главное сейчас — откинуть назад голову и хохотать до упаду.
То, что тетя Лусия сказала в ответ на эти слова, осталось для меня непонятным:
— Значит, ты на его стороне, значит, ты считаешь меня дерзкой, так? Конечно, так! Если бы это было не так, ты не был бы здесь, mon petit[5]! Я всегда была очень дерзкой…
Теперь вмешалась мама и сделала это с той твердостью, которую проявляла очень редко, но я уже тогда понимала, что в нужный момент она ее всегда проявляет:
— Давайте не будем ссориться. Помнишь, Лусия, как говорил наш бедный папа, до завтрака, во время завтрака и после семи вечера — никаких ссор и никаких телеграмм. И потом, согласись, твое дурное настроение никак не связано ни с Фернандито, ни с Томом, просто завтрак не лучшее твое время. Прийти в десять утра позавтракать с семьей — для тебя это уже подвиг, и мы тебе очень благодарны, и Тому тоже…
— Да, это не мое время, — согласилась тетя Лусия.
Я была недовольна ею, ее попыткой уязвить Тома Билфингера, что мне при моей отроческой щепетильности казалось несправедливым, и хотя мгновение спустя я уже начисто обо всем забыла, наверное, в памяти это недовольство осталось, потому что через несколько лет оно проявилось вновь. Скоро мы все пришли в хорошее расположение духа, и как-то так получилось, что говорил один Том Билфингер. Прадед Тома, как мы поняли, был близким другом одного исландского историка, который собрал шестнадцать исландских саг. Это были замечательные волшебные сказания, чьи герои, в интерпретации Тома, рождались вне времени и никогда не умирали, по воле случая — «per accidens»[6], так он говорил, — меняя очертания и оставаясь призрачными, как весь мир Исландии с ее вечно плывущими, набухшими, пышными облаками, которые не исчезают даже в хорошую погоду, придают всему вокруг чудесный розово-медовый цвет и делают смерть невозможной. У Тома был прекрасный испанский с очень приятным мурлыкающим верхненемецким акцентом и постоянно меняющимися интонациями, что придавало его выразительному голосу особое очарование, хотя сами рассказы были сухими и терпкими, как вино рислинг. Правда, все это я осознала гораздо позже и просто присоединила к своим воспоминаниям о Томе Билфингере. Он, несомненно, владел сложным искусством никогда не терять нить повествования — даже наши многочисленные вопросы не сбивали его с толку. В то утро мне пришла мысль, что Том монументален не только в пространстве, так как занимает больше места, чем любой из известных мне людей, но и во времени. Они ведь с тетей Лусией только что пришли и сели, а казалось, провели с нами уже несколько часов. Еще Том обладал особенностью, присущей лишь некоторым великим актерам: при всей своей медлительности и неуклюжести, он ухитрялся всегда быть разным, но неизменно обворожительным и безмятежным. Он даже не разобрал свою маленькую дорожную сумку, которую принес из дома тети Лусии, — возможно, она, будучи не в духе из-за раннего подъема, не позволила ему подняться в комнату и оставить ее, — и ни разу не посмотрел на часы. Мне в четырнадцать лет казалось, что мужчина вроде Тома должен быть постоянно занят, только священники или какие-нибудь профессора могут позволить себе подобную неспешную жизнь. Что Том делал, когда был не с нами? Неужели действительно никогда не торопился? Неужели, как уверяла тетя Лусия, он неожиданно появился у нас в доме, только чтобы отпраздновать день рождения моего брата и на следующий же день уехать? Аромат его трубки и мирные табачные облачка, которые превращали нашу кухню в крошечный лагерь исследователей Арктики, навевали покой. Вдруг мама воскликнула:
— Да уже почти два! Где же Фернандито?
И тут, словно по волшебству, в дверях появилась фрейлейн Ханна.
— Wie geht es Ihnen, Fräulein Hannah?
— Sehr gut, danke, Herr Bilffinger. Und Ihnen?[7]
Звуки немецкой речи, из которой я понимала лишь отдельные слова или фразы, являлись частью моего детства, наполненной искусственным теплом безупречного поведения. Фрейлейн Ханна спустилась сказать маме, что Фернандито прихворнул, у него болит живот.
Том, который встал поприветствовать фрейлейн Ханну и до сих пор стоял рядом с ней, заявил, что если мой брат болен, и тем более если он болен, то он сам, непременно сам, поднимется на минутку в его комнату и вручит подарок, привезенный из Германии. Услышав это, мы все, за исключением тети Лусии, только что закурившей сигарету, тоже встали, во главе с Томом вышли в переднюю и начали подниматься в спальню несомненно мнимого больного. Том достал из дорожной сумки некий прямоугольный предмет, похожий на коробку и завернутый в золотую бумагу. Тут наверху, на лестничной площадке, появился Фернандито — в пижаме и с таким видом, будто он только что встал с постели и не понимает, что происходит, однако на Тома это не произвело никакого впечатления.
— Nimm! Ein Geschenk für dich, das ist zu deinem siebten Geburstag[8].
Он сделал маленькую паузу, а затем торжественно произнес, вручая предмет моему брату:
— Zum Geburstag viel Glück[9].
И мы хором, немного невпопад, запели известную песню про день рождения. Фернандито казался растерянным и теперь действительно напоминал лунатика. Он только сказал:
— Но я ведь не знаю, что это…
Том открыл пакет, где оказался футляр из хромовой кожи, а в нем — деревянная флейта и губная гармошка. Он сел на сундук из черного дерева, стоявший на площадке, молча взял флейту, и мелодия разнеслась по всему нашему дому, который словно превратился в огромный пустой зал, вбирающий в себя любые звуки. Позже Том научил нас словам этой песенки: «What shall we do with the drunken sailor? What shall we do with the drunken sailor? What shall we do with the drunken sailor… early in the morning?»[10] Песня в исполнении Тома привела в восхищение всех, даже Фернандито. Потом мы спустились поесть, а вечером Том и Фернандито не расставались с флейтой и гармошкой, и голоса двух инструментов изменили привычное звучание дома (каждый дом кроме определенного внешнего вида и собственного запаха имеет особое звучание: сельские дома звучат как деревья или цикады; дома музыкантов — приглушенно и настороженно, словно боятся пропустить короткий интервал между частями квартета или восторженное мгновение, предшествующее началу пьесы). Даже когда флейта и гармошка смолкли, мне казалось, что я слышу их звуки из спальни — будто журчит вода, медленно и бесконечно вытекающая из деревянного кувшина, или бьет сверкающий на солнце прохладный ключ в летнем саду среди роз. А еще я чувствовала что-то похожее на зависть, ее уколы не давали мне покоя почти весь вечер, пока Фернандито и Том забавлялись со своими инструментами. Я жалела, что я девочка, девочкам никогда не делают таких подарков. Том и Фернандито в тот вечер смеялись, как два хороших друга где-нибудь на мужской вечеринке, потому что они оба принадлежали к свободному и совершенному миру, который мне не дано понять.
— Мама, а где познакомились тетя Лусия и Том? — спросила я через несколько дней после отъезда Тома. Было утро, я сидела у мамы в спальне, пока она приводила себя в порядок.
— Где? Я не знаю где, может быть, во время путешествия или на какой-то свадьбе на юге Англии. В те годы мы все много путешествовали, и где точно это произошло, я не помню, сначала мы не придали этому значения, Том показался нам чудаком, наполовину немец, наполовину англичанин, но великолепно говорил по-испански.
— А Том есть на этих фотографиях? Хочется посмотреть, каким он был в молодости…
— Он был очень красивый, нескладный, но элегантный, весьма привлекательный.
Я в задумчивости листала альбом с фотографиями, который лежал у мамы в спальне на низеньком столике рядом с книгами и блокнотом для рисунков. Я много раз видела эти фотографии. Вот мама и тетя Лусия в костюмах для верховой езды и английских шляпках. Почти все фотографии сделаны на природе, вдали виднеются большие деревья, и кажется, что у всех каникулы. Юноша, чаще других встречающийся на фотографиях, — это не Том, он в белой форме с гербом какого-то британского колледжа на верхнем кармашке. Мама сказала:
— Тома здесь нет. Это в основном фотографии моих друзей, а Том не был в нашей компании, он старше. И вообще он был сам по себе.
— И у тебя нет ни одной фотографии, где Том молодой?
— Разумеется, нет. Возможно, у твоей тети есть, но не думаю, она не любит фотографировать. Тетя Лусия — человек настоящего. Если ты заметила, она ненавидит воспоминания…
С появлением в нашем доме Тома мое отношение к нему изменилось. Он перестал быть просто героем рассказов тети Лусии, ее вечным немецким поклонником, жившим в Рейкьявике. Я поняла, что Том и тетя Лусия — это два разных человека, а не две части одной и той же истории. Тем временем закончился ветреный март с его ливнями и сверкающими дождиками, которыми пропахли все тропинки на острове. Миллионы сосновых иголок с продетыми в них ветрами потихоньку шили весну. По дороге из школы в свитерах уже было жарко, хотя по утрам фрейлейн Ханна заставляла их надевать. «Es ist kalt!»[11] — говорила она за завтраком, и запотевшие стекла сразу становились более холодными и мрачными, как будто ветер принес влагу не с нашего моря, а прямиком с Балтийского. По мнению фрейлейн Ханны, холодно было до середины июня, и чтобы это доказать, она в двадцать восемь градусов и выше ходила в вязаном, застегнутом на все пуговицы жакете цвета черепицы. «Der Mantel, Mädchen. Nicht nur der Pullover, auch der Mantel!»[12] Даже сейчас, когда я надеваю пальто или свитер, в памяти всплывает ее суровое и одновременно смешное: «Der Mantel, der Pullover, heute ist es kalt!»[13] И хотя фрейлейн Ханна уже двадцать лет жила в Испании, ее кости по-прежнему стыли от холода родины, от поздних весен Рейнской области и Пруссии.
Тетя Лусия опять начала ходить как неуклюжий птенец, прятаться от света, как крот, и сохнуть от жары, как сверчок. Так происходило каждый год, стоило только солнцу утвердиться на небосклоне и каменщикам на лесах закатать рукава рубашек. А потом наступала длинная неделя подготовки к отъезду — неделя шляпных коробок и баулов, перетряхивания шкафов, раскладывания нафталина и укрывания мебели большими чехлами, которые с приездом тети Лусии снимали и убирали на чердак. Принесенные с чердака, они оказывались в неприглядных беспорядочных складках, похожих на паучью сеть, а исходивший от них запах плесени был запахом ностальгии по старым полкам в шкафу, где они бок о бок мирно проспали всю зиму. И вот, когда мы полностью погружались в эти хлопоты, тетя Лусия вдруг исчезала, не попрощавшись. Она всегда так делала, и всегда это было неприятной неожиданностью. Я думала: «Если она так долго готовится к отъезду, значит, ей не хочется уезжать и она останется», — и каждый раз ошибалась. Она всегда уезжала с одним зонтиком и маленькой дорожной сумкой. В тот год, когда мне было четырнадцать и Том Билфингер произвел на меня такое впечатление, я подумала, что тетя Лусия уезжает, не попрощавшись, чтобы никто из нас не понял, как ей хочется его увидеть.
Мама больше рисовала, чем разговаривала. Когда мы с Виолетой допоздна болтали и не желали спать, она говорила нам: «Нужно меньше болтать и больше рисовать. Иногда в головах бывает путаница, но стоит начать рисовать, и все проясняется». Мама так и поступала, однако никто из нас ее способности не унаследовал. Она рассказывала мне, что Габриэль брал ее руку в свою и учил рисовать, как умел, и писать красками, но этому учиться она не хотела, поскольку, по ее мнению, краски сплетались, подобно словам, и скрывали — сколь бы великолепны они ни были, а может быть, именно поэтому, — линейную ясность рисунка. Габриэль считал, говорила мама, что все можно выразить линиями, а то, чего выразить нельзя, не стоит нашего внимания. Однако она не обучалась живописи не только потому, что не хотела, но и потому, что, как бы они ни желали, как бы ни любили друг друга, они не должны были не только заниматься вместе, но даже видеться: Габриэль был женат, он женился за пять или шесть лет до встречи с мамой. Вся эта история произошла до моего рождения, но ее отзвуки были слышны до сих пор, то немного затухая, то вдруг возникая вновь, подобно раскату грома, выстрелу из стартового или, как это ни странно звучит, из дуэльного пистолета… Мамины рисунки простым карандашом служили объяснением разным повседневным вещам; она делала их урывками в том большом доме, который бабушка и дедушка купили, но не использовали (бабушка предпочитала Сан-Роман с его магазинами и светской жизнью), а мама с Габриэлем привели в порядок еще до маминого замужества. Мой отец в той истории не был ни случайностью, ни препятствием, но это уже другая тема, которой я тогда еще не касалась.
В тот год весь апрель шли дожди, обрушиваясь на стекла холодными струями. Немного прояснилось только к десяти утра в воскресенье. Из церкви мы вернулись огорченные, потому что в такую погоду, несмотря на воскресенье, в саду гулять было нельзя. К обеду небо опять заволокло, и стало темно, как в пещере. Дул зловредный северо-восточный ветер. Пришлось зажечь в маленькой маминой гостиной единственный в доме мраморный камин, топившийся углем и дровами, — бело-голубой, с причудливыми прожилками, похожими на облака, и шестиугольной латунной решеткой. Весной мы сидели возле него только по праздникам или если было понятно, что до ночи не распогодится, а наши комнаты и нижняя гостиная прятались в темноте и слушали барабанную дробь дождя, которую ничто не заглушало, потому что весной зимние шторы и занавески меняли на разноцветные летние. В такой дождь комнаты грустили даже больше, чем люди, но не так, как Руфус, с малолетства ненавидевший дожди, причем не столько яростные грозы, когда по небосводу словно перекатывались каменные глыбы, а молнии то и дело жалили громоотводы — наш и на башне тети Лусии, сколько самый обычный моросящий дождик. Руфус вообще ненавидел воду, например, солоноватую морскую, которая оставляла на гравии лужи, а на двух больших мусорных баках — мокрые следы. В тот вечер, когда Фернандито отправился с фрейлейн Ханной к себе в комнату делать Aufgaben[14], Руфус не пошел за ним, а притворился спящим, однако левый глаз его был приоткрыт, словно он заглядывал в замочную скважину. Помню, я читала «Двадцать тысяч лье под водой». До сих пор, оставаясь воскресными ненастными вечерами дома, я перечитываю отдельные страницы этого романа, причем читаю по-прежнему взахлеб, подпрыгивая от любого постороннего звука. Вот и тогда мамин голос заставил меня вздрогнуть. Обычно мама в свободные минуты или шила, если было что шить, или вышивала на пяльцах какой-то бесконечный узор — он всегда находился под рукой; однако в тот вечер она просто смотрела на огонь. Корзинка для рукоделия, которую я прекрасно помню, лежала рядом, пяльцы — перед ней, а она будто не могла решить, чем заняться, и в конце концов задремала. Во всяком случае, я так думала, отправившись в плавание вместе с «Наутилусом». Я была настолько поглощена повествованием, что едва обратила внимание на странное доя мамы ничегонеделанье во время короткой сиесты и не заметила, как она, по выражению Виолеты, начала клевать носом. Меня поразило, что, заговорив, она на нас не посмотрела, не повернула головы, оставаясь сидеть в профиль, но больше всего поразило то, что она сказала (она начала так, как всегда начинала, если ее что-то беспокоило или она хотела что-то подчеркнуть):
— Вот я и говорю, девочки, не знаю, понимаете вы или нет, как это хорошо, что мы с тетей Лусией такие, какие есть, в нашем возрасте уже не стоит ни меняться, ни торопиться, но с вами все иначе, совсем иначе. Мы уже свое отыграли, а вы нет. Вы должны помнить: у вас все впереди, вам еще много всего нужно нарисовать, очень много, а я не вижу, чтобы вы рисовали…
Виолета, думая, что она имеет в виду домашние задания, сказала:
— Ты что-то путаешь, на этой неделе нам ничего не нужно рисовать.
За несколько мгновений, прошедших между словами мамы и Виолеты, я, видимо, по тону маминого голоса или по застывшему в напряжении прекрасному профилю догадалась, что она собирается отправиться с нами туда, где мы никогда еще не бывали, а вслед за этим неожиданно (так иногда в глаза бросается какая-нибудь новость в газете или маленькая деталь на большой картине) осознала, что нас в гостиной всего трое, что тетя Лусия уже почти месяц в Рейкьявике, тети Нинес давно нет, а в камине разгорается сухая кора, которую Виолета только что подбросила, то ли чтобы немного размяться, то ли интуитивно пытаясь разрядить ситуацию и отвлечь маму, пристально смотревшую на пляшущие голубые огоньки. Конечно, речь шла не о конкретных рисунках, а о наших жизнях, которые пока представлялись маме несмелыми набросками. Помню, я все-таки уточнила, имеет ли она в виду школьные рисунки или жизнь вообще, так как часто, когда мы начинали, например, шить или готовить омлет с петрушкой по-французски, мама говорила: «Зачем ты берешься рисовать, если не умеешь?» Она ничего не ответила, будто не слышала, но потом слегка повернула ко мне голову, совсем чуть-чуть, и сказала:
— Мы живем так, как сейчас мало кто живет, но вы уже большие, и потому я вам об этом говорю, а еще потому, что есть вещи, о которых нужно говорить. Так, как мы, на острове, в доме с садом, ничего не делая — живут разве что миллионеры, каковыми мы не являемся. А вы даже не знаете, на что мы живем. Я могу объяснить вам, что мы живем на ренту, но дело не в этом, а в том, что я не знаю, как вас воспитывать. Я совсем одна, с тремя детьми, и никого рядом!
Нас это настолько потрясло, что Виолета воскликнула:
— Почему же одна, совсем ты не одна! Даже сейчас и то нас с тобой двое. Знаешь, мама, меньше всего ты выглядишь одинокой.
Я тоже встряла:
— Лучше одним, чем в плохой компании. Ты сама сколько раз нам это говорила.
Однако это был разговор иного рода, не похожий на наши обычные пререкания и споры ради интереса, когда нарочно противоречишь, хотя в глубине души согласна. Мама и не ждала наших ответов, думаю, она их даже не слышала. Тем не менее было ясно, что обращалась она именно к нам, что говорилось все это не просто так, и если бы мы были не одни, а, как обычно, с Фернандито и фрейлейн Ханной или тетей Лусией, она ни за что такой разговор не завела бы. Первые фразы, поразившие нас сетованиями на трудности, о которых мы и не подозревали, видимо, немного ее успокоили, и она откинулась на спинку кресла, хотя до этого сидела прямо, словно докладчик или оркестрант, который за мгновение до начала своей партии медленно выпрямляется на табурете, сосредоточенный и напряженный, как охотничья собака. Потом наконец она взглянула на нас, улыбнулась и сказала:
— Вы просто маленькие глупенькие дурнушки, которые ничего не смыслят. Да, да, вы ничего не смыслите, и все это по моей вине, только по моей! — На глазах у нее выступили слезы, будто само упоминание о вине должно было немедленно повлечь за собой наказание.
— Вовсе мы не глупенькие дурнушки, потому что мы очень похожи на тебя, — заявили мы с Виолетой; нам хотелось видеть ее смеющейся, а не плачущей непонятно почему, нельзя ведь винить себя только за то, что живешь тут, в полном благополучии, с нами и Фернандито. Вдруг мама снова пошевелилась, и тон ее в очередной раз изменился. Мы с Виолетой сидели на ручках ее кресла.
— Ну-ка, девочки, слезайте, а не то я задохнусь — навалились на меня обе!