24173.fb2 Остров женщин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Остров женщин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

— Вот этого я как раз и не поняла. И если он хотел, чтобы я это поняла, то, мне кажется, он просчитался. Во-первых, потому, что я не верю, будто он любит тебя, как, например, я, или даже в пять или десять раз слабее. Во-вторых, ты его не любишь, вернее, не то что не любишь, а любишь так, как всех остальных. Нас — Фернандито, маму и меня — ты любишь больше всех, а остальных любишь одинаково, то есть не очень.

— Знаешь, что мне сказала мать Мария Энграсиа? Это было в начале недели, в понедельник, так вот она сказала, что если дочь любит отца, это нормально. «Это естественно, что ты его любишь», — сказала она, а еще мать Мария Энграсиа сказала (если хочешь, можешь пойти и сама у нее спросить), что для моего отца тоже естественно, что я его люблю, а вот если дочь не любит отца, то ей лучше не причащаться, поскольку она нарушает четвертую заповедь. А я сказала: «Мать Мария Энграсиа, я ничего не нарушаю, я узнала о своем отце только месяц назад». А мать Мария Энграсиа воскликнула: «Боже мой, что ты такое говоришь, девочка! Ты должна обо всем рассказать своему духовнику. Посмотрим, какую дон Луис наложит на тебя епитимью». «Мне все равно, какую епитимью, хоть все до одной молитвы прочитать». «Но этого не может быть!» — сказала мать Мария Энграсиа (увидев, что меня не запугаешь, она решила зайти с другой стороны). Она сказала, этого не может быть, чтобы я виделась с ним всего месяц — весь июль и еще несколько дней («еще примерно двадцать дней в этом месяце», — поправила я ее). «Что меня поражает, — сказала она, — так это то, что, как ты говоришь, в твоем доме о нем даже не упоминали, это очень странно. Ты меня обманываешь». «Если хотите, я поклянусь, мне ничего не стоит, — сказала я и выпалила: — Клянусь, что мы никогда не говорили об отце до июля и первой половины этого месяца. Клянусь, что в эти полтора месяца и до сих пор мы о нем тоже почти не говорим, потому что, если мы с ним видимся, зачем нам о нем говорить, вот так». И тут мать Мария Энграсиа вдруг вытащила из рукава правую руку — до этого она была сцеплена с левой, на которой у нее кольца, потому что она невеста Господа нашего Иисуса Христа, — и как ударит по стулу, в комнате для посетителей все даже затряслось, хорошо, что там никого не было. Вот как это было, и мне все равно, веришь ты или нет, но если веришь, то как понимать то, что она сказала?

Помню, расстроенное личико Виолеты, словно нарисованное акварелью, менялось, как сцены в кукольном спектакле, где и сад, и башня, и дворец вроде бы одни и те же, но цвет их с течением времени слегка изменяется, пока не становится оранжевым на закате и темно-синим, когда на небе появляются луна и звезды. Так и Виолета, пока говорила, менялась, почти не меняясь, как бывает по вечерам, когда оранжевый апельсин солнца, постепенно исчезая, растворяет в воздухе краски и все на какое-то время застывает в неизменности, залитое тающим солнечным светом, который для нас с Виолетой олицетворял любовь. Мы верили в это, когда были девочками, а я продолжаю верить до сих пор, и каждый раз, видя оранжевый апельсин царственного светила, думаю о сиянии всесильной любви, которая озаряет небосклон нашей безыскусной жизни от начала и до конца, потому что всему когда-то придет конец — и этой истории, и мне. И как я сейчас пытаюсь высветить то, что давно угасло, так и Виолета тем утром то вспыхивала, то угасала, пока не произнесла последнюю фразу.

— Мать Мария Энграсиа сказала, что его нужно любить, пусть насильно, но любить, а иначе я совершу смертный грех не только против естества, но и против Бога, да, против Бога, и против семейных ценностей, и против родины, вот что она сказала. И если я привечаю отца в своем доме и не люблю его, это смертный грех. А я сказала: «Я его люблю, а что касается греха, думаю, я никакого не совершала, даже такого, который можно простить». А она сказала: «Ну что ж, если это так, тогда тебе не нужно исповедоваться, главное, чтобы ты его любила и слушалась своего сердца. Ты хорошая девочка, правда не очень прилежная, но хорошая, а потому, что бы ни говорили, ни на что не обращай внимания. Ты должна любить своего отца, так как он твой отец». Я поцеловала ей руку и вышла, и если ты помнишь, вы с Оскаром и остальные ждали меня у дверей школы, и мы до ужина оставались в поселке, и было уже десять, когда мы вернулись домой, а мама с фрейлейн Ханной тоже ждали нас у дверей, потому что нам давно пора было вернуться, и фрейлейн Ханна все повторяла: «Was für eine Uhr für die Kleine Mädchen!»[18] Зануда есть зануда, да простит меня Господь.

Виолета говорила, а я слышала и ее, и маму, которая переговаривалась с Мануэлой, и шипение чеснока, который жарился на сковородке. Звонкий голосок Виолеты перекликался с утренним кудахтаньем несушек и петуха. Помню, по крайней мере пару раз заходила мама и спрашивала мимоходом: «Почему вы дома? Сегодня такая погода, только гулять», но не заставляла нас идти на улицу, и мы проговорили все утро. Из этого разговора я сделала вывод, что Виолета воспользовалась беседой с матерью Марией Энграсиа, чтобы частично скрыть свои истинные чувства и упрекнуть нас с мамой в том, что в отсутствие отца мы о нем почти не вспоминали, а этим летом были с ним просто вежливы, и ничего более. А еще Виолета открыла то, что я уже знала, но не желала признавать: отец был очаровательным человеком, на которого мы с мамой тем не менее не обращали внимания. И вдруг я осознала, что не понимаю, почему мы так себя ведем и почему его присутствие так меня раздражает.

~~~

Виолета беспокоилась не зря: отец у нас больше не появился, и от Мануэлы мы узнали, что он покинул отель «Атлантико» в Сан-Романе и отправился в Мадрид, не заехав даже в дом своих родителей в Педрахе, где по-прежнему жила его старшая сестра Тереса.

Разговор с Виолетой привел меня даже в большее замешательство, чем нападки отца. Как только я рассказала маме, что говорил о нас отец, мне удалось благодаря ее рассудительности взглянуть на него словно издалека, причем с разных сторон, пусть я не всегда была справедлива. Тем не менее от моей ярости, которую я сначала приняла за ненависть, почти ничего не осталось, и если бы не Виолета, фигура отца после его отъезда опять поблекла бы, как раньше. Однако Виолета была с нами, и ее чувства тринадцатилетней девочки составляли значительную часть тех общих чувств, которыми жил весь дом. Как я могла быть спокойна, если Виолета относилась к отцу совсем иначе, чем я, а именно это следовало из ее рассказа, к которому она приплела мать Марию Энграсиа, что лишний раз свидетельствовало о ее застенчивости и боязни сурового отпора со стороны непреклонной старшей сестры. В юности я действительно считала, что мы все должны чувствовать одинаково, и это было одним из моих самых глупых и глубоких убеждений. И вот расхождение между нами в том, что касалось отношения к отцу (которое осталось невыраженным или, в лучшем случае, воплотилось в абстрактную обязанность любить его, к чему призывала мать Мария Энграсиа), привело к тому, что я со страхом поняла — жизнь не будет до самой смерти идти так, как шла до сих пор. Видимо, отец не был так уж неправ, осуждая наше — вернее, мое — намерение не дать Виолете выйти из круга общих желаний и чувств. Действительно, сама мысль о том, что в будущем они перестанут совпадать, привела меня в отчаяние.

Как только стало известно об отъезде отца, я тут же рассказала маме о разговоре с Виолетой, которая, со своей стороны, даже не намекнула на него. Маму, казалось, слова Виолеты нисколько не взволновали, но она опять почувствовала себя виноватой и ответственной за то, что так долго не упоминала об отце. На этот раз она говорила гораздо меньше, однако у меня создалось впечатление, что ее слова «я несу ответственность за это» выражали не столько недовольство собой, сколько беспокойство за Виолету и в меньшей степени за меня, причем не сейчас, а в будущем. В конце концов мама, или я, или мы обе задались вопросом: как отсутствие отца, раньше ничуть не мешавшее нам жить, может повлиять на Виолету, если она узнала о нем и поняла, что любит его, только в тринадцать лет и больше никогда его не увидит?

Дело заключалось в том, что отец — и позже я в этом с ужасом убедилась — стал играть в глазах Виолеты романтическую роль некоего недосягаемого жениха. За его таинственным появлением последовало исчезновение, воспринимавшееся ею как неумолимый удар судьбы. Она не могла его вернуть, кроме как в мечтах и воспоминаниях, пусть отрывочных и не выраженных вслух, но от этого не менее ярких.

~~~

Шел дождь. По прогнозу Национального радио осенью ожидались ураганы, с первых чисел сентября во всей провинции, особенно на побережье, бушевал ветер. Большой камин и камин в маминой гостиной начали разжигать на пятнадцать дней раньше обычного, а печки в наших спальнях топились не переставая с шести часов вечера, чтобы хоть немного обогреть их и подсушить внешние отсыревшие стены. Ставни, рассохшиеся за лето и быстро набухшие, как следует не закрывались и скрипели, словно старые посудины, которые в нашем детстве еще перевозили уголь и бросали якорь у нас на рейде. Сильный ветер, то усиливаясь, то утихая, как язвительность тети Лусии, сотрясал верхние комнаты, навесы, слуховые окна и даже фрейлейн Ханну с ее тяжелой поступью; в такую погоду они с Мануэлой выходили в сад только в сапогах или деревянных башмаках. Две пары их башмаков и три пары наших резиновых сапожек стояли у задней двери в маленькой прихожей, откуда одна дверь вела в кухню, а другая, слева, высокая, со стеклом наверху, — в большую кладовку, где мама хранила чорисо[19], морсилью[20], овощи, муку, сахар, зеленое мыло и свечи, то есть все самое необходимое, чтобы целый месяц не выходить из дома. А может быть, и целую зиму, если, как говорил Фернандито, приливом снесет мост и мы действительно превратимся в остров, или юркие пиратские суда англичан возьмут нас в окружение, и морского коменданта Сан-Романа повесят на колокольне вместе со всеми его моряками, а жандармы не смогут прийти нам на помощь, так как сами окажутся осажденными в своей казарме и будут отстреливаться из мушкетов и пистолетов от пушек на борту громадных серых парусников ее высокочтимого величества английской королевы. Тем не менее эта метеорологическая осада была чудесна; вечерами, которые с каждым днем наступали все раньше, на бледно-зеленом, медном и сером фоне осенние краски словно сгущались, а красноватые и рыжеватые отблески солнца среди лиловых туч голубели; тучи предвещали новые дожди и еще меньше света завтра, чем сегодня, и если Богу будет угодно, погода настолько испортится и ураган достигнет такой силы, что страшно будет даже нос высунуть из дому, не то что пройти три километра до школы. Осенью вообще было много всяких послаблений, например, чтобы руки не замерзли, заниматься нужно было в перчатках, отчего карандаши постоянно выскальзывали и падали; кроме того, часто гас свет из-за неисправностей на линии электропередач, которая представляла собой просто толстые провода, покрытые резиновой изоляцией, а серые столбы, естественно, хуже выдерживали напор урагана, чем встрепанные деревья, потому что у них не было корней. Наступающая зима вырвала, как сорняки, осеннюю грусть, и вернула всему былую четкость; рощи, пристани, суда казались нарисованными тушью на желтоватой бумаге или гравюрами, чья красота, предшествующая информационной точности фотографий, напоминала мелодии для одного инструмента или таинственные зимние песни для сопрано.

Пришло время маме сказать: «Лусия должна вот-вот приехать», и нам всем целых два дня — субботу и воскресенье — готовить дом к ее приезду, то есть отправляться туда с вениками, совками, ведрами, тряпками и снимать покрытые изумительно мягкой пылью чехлы в холодных комнатах, всегда, даже в полдень, погруженных в полумрак. Однако, насколько я помню, в тот год я ждала неизбежного появления тети Лусии не только потому, что мне хотелось послушать ее новые или старые — впрочем, это не имело значения — истории о Томе Билфингере и рассказы об их путешествиях, о поездках в Стокгольм, где снег начинал идти уже в начале сентября, где среди облаков, звона колоколов с островерхих колоколен лютеранских церквей и зимних пейзажей, напоминающих офорты цвета сепии, золотисто светились трех- и четырехэтажные элегантные дома, обо всех этих сказочных местах, куда тетя Лусия, сама того не сознавая, переносила нас, о чем бы она ни говорила. Да, в тот год я с нетерпением ждала не только того момента, когда она раскинет перед нами огромный ковер, сотканный из историй и персонажей, — нечто сияющее и эфемерное, радостное и таинственное, что она всегда возила с собой. Мне хотелось также, чтобы напористая, даже немного ошеломляющая энергия тети Лусии, постоянно курсирующей между нашими двумя домами, помогла Виолете выйти из того состояния, вроде бы тщательно скрываемого и в то же время очевидного, в котором она увязла благодаря появлению и исчезновению отца.

Честно говоря, в середине сентября я думала о приезде тети Лусии как о спасении, можно сказать, я жила им. Мне казалось, в тот год она запаздывает, потому что сильные дожди уже кончились, лес, чьи вершины всегда раскрываются навстречу солнцу, потемнел и совсем спрятал взъерошенный кустарник, доходящий нам с Виолетой почти до плеч, бледно-зеленые густые папоротники, круглые растрепанные кусты ежевики и заросли крапивы с колючими волосками. Мне было не по себе. Чем хуже становилась погода, тем больше я тревожилась, хотя никаких известий об отце не было и Виолета вспоминала о нем только в коротеньких разговорах, которые я — конечно же неумышленно — заводила и которые мягко подталкивали меня к выводу, что моя приверженность нашему образу жизни, нашему дому, нашим вещам, в те годы несколько категоричная, не оказывает на Виолету должного влияния.

Два главных события той осени — возвращение к школьным занятиям и возвращение тети Лусии — совпали с сильными ветрами, но что еще важнее — с дождями, бурными и грохочущими, безутешными и романтичными, которые в течение долгих часов, днем и ночью, оспаривали у моря его привилегию быть вездесущим. И действительно, в доме дождь был слышен так, как моря никогда не было слышно. В те дни оно было какого-то размытого матового цвета: от грязно-жемчужного на рассвете до синевато-фиолетового к вечеру. Мы слышали дождь, как только просыпались, и слушали его, пока обе, ежась от холода, не выпрыгивали из кроватей. Собственно, будил нас он, а не будильник, и стоило настоящему будильнику закончить свои звенящие подпрыгивания на мраморном ночном столике, как дождь снова вступал в свои права, напоминая о цветастых стеганых одеялах и романах Жюля Верна. Почему-то теперь мне кажется, что все это происходило до того момента в прошлом, который был отмечен коротким пребыванием у нас отца и впечатлением, произведенным им на Виолету. Однажды вечером в воскресенье (точно до приезда тети Лусии) Виолета сказала:

— Наверняка там такой же дождь, как и здесь.

Я спросила:

— Где, Виолета?

И она ответила:

— Не знаю, там, где он живет.

Я насторожилась, однако вида не подала. Все это очень меня беспокоило, но беспокойство было не явное, а смутное — так, говорят, беспокоят предчувствия или необоснованные подозрения.

— О ком ты говоришь?

Она сказала, что температура там никогда, даже зимой, не опускается ниже восемнадцати градусов, что почти ни в одном доме нет печей и обогревателей, а о каминах там вообще не знают, но возможно, дождь там идет такой же, как здесь.

— Ничего себе такой же! Там на землю обрушиваются водяные смерчи, будто с неба сразу выливают миллион ведер воды. А потом всё заканчивается, и все счастливы, а воду впитывают пески карибских пляжей, которые тянутся на многие километры. Лучшего и желать нельзя, и там, конечно, никогда не бывает таких дождей, как здесь.

— А если, например, смерч, тогда что? Ты ведь знаешь, что при смерче бывают волны высотой двадцать и даже тридцать метров. Может быть, это продолжается всего час, и ты всего-навсего останешься без дома и без сада, и все твои куры, и коты, и вообще все утонут. Что тогда?

— Мне это безразлично, — заявила я, полная решимости разрушить любой образ, созданный Виолетой, лишить его притягательности и даже намека на очарование. Это решение, принятое мною в те дни и применявшееся, правда, только в исключительных случаях вроде этого, было настолько неразумно, что додуматься до него мог только такой упрямый, сентиментальный и страдающий отсутствием логики человек, как я. — Мне безразлично, смерч это или ураган, потому что кур там все равно нет, а то, что остается, превращается в кашу, к тому же они очень бедные, и им даже лучше, если смерч унесет их хижины в море, чем жить в них, и едят они одни бананы и белый рис, вареный, а не тушеный, как китайцы. Не думаю, Виолета, что тебе понравится такая жизнь, да еще там проказа. Не знаю, говорим ли мы об одних и тех же местах, но в тех, о которых говорю я, проказа точно есть. И не делай такое лицо, не веришь, спроси мать Марию Энграсиа, что такое проказа и как она распространяется, вон отец Дамиан заразился от капельки слюны, и все. Конечно, состоятельные люди с прокаженными не встречаются, зачем им эти отбросы, они сидят себе на солнечной террасе, сделанной, как положено, из дерева и кованого железа, которое им доставляют из Испании и которое стоит будь здоров. Сидят, попивают прохладительные напитки, смотрят на вьюнки, которые защищают их от солнца, на орхидеи, которые растут там сами по себе: ты их сажаешь, и они приживаются, как у нас лилии или китайские гвоздики; короче говоря, эти люди прожигают жизнь, проматывают ее. Нам это не подходит, Виолета, и тебе меньше, чем кому-либо, потому что ты хорошая, но стоит тебе это увидеть, и ты станешь хищницей. А если кому-то нравится там жить, значит, они делают то, что нам не подходит, и они никогда не будут такими, как мы.

И тут Виолета пробормотала:

— Может быть, лучше и не быть такими, как мы.

Поскольку я выиграла, хотя и не совсем честно, я сказала только:

— Почему это лучше не быть такими, как мы? А какими же тогда лучше быть, скажи.

Виолете пришлось признать, что она не знает, но сдалась она только потому, что я использовала самый нечестный аргумент — свой возраст. Я была старшая и все знала лучше нее. Слава богу, потом все изменилось, но тогда было именно так, и даже я, которая всегда старалась не ошибаться, и поступать правильно, и должным образом любить своих брата и сестру, не осознала своего заблуждения и своего упрямства. Тем не менее я поняла, что хотя из нас троих я старшая и мне уже пятнадцать, это не дает мне исключительной привилегии всегда быть правой.

~~~

Наши разговоры были бесконечны, собственно, это не были обычные разговоры, потому что они происходили постоянно и повсюду: во всех комнатах, за едой, на переменах, по дороге в школу и из школы. У меня создалось впечатление, что мы все время говорим об одном и том же — об отце, но на тысячи разных ладов и достаточно невразумительно, так как замечания Виолеты всегда были отрывочны и поверхностны. Благодаря этим беглым разговорам отец словно открывался нам, что напоминало кроссворд, где с помощью букв одного слова можно отгадать другое, хотя тут существовала такая же огромная разница — помню, в ту зиму я много об этом думала, — какая существует между любым наугад выбранным словом (например, «утка») и каждой из его букв, взятых в отдельности. Иногда одного слова бывало достаточно, и нас словно подхватывал смерч, перед которым были бессильны любые молитвы, доказательства и разъяснения. Однажды за обедом Виолета рассказала о девочке из своего класса — та вдруг начала всхлипывать, пытаясь, по словам Виолеты, подавить плач, вызванный каким-то мелким огорчением, и икоту, прежде всего икоту, которая не давала дышать. Мать Эванхелина Игнасиа де Карреньо, которая преподавала естественные науки и особое внимание уделяла человеческому телу, воспользовалась этим случаем, чтобы ткнуть каждой девочке (мы очень над этим смеялись) пальцем туда, где у нее легкие, одно и второе, и диафрагма. Мать Эванхелина была очень богата: некий монастырь в Мадриде прямо-таки процветал благодаря ее пожертвованиям.

Насколько я помню, вызвавшее приступ икоты огорчение было связано со словом «братик». Что касается Виолеты, то она могла воспользоваться любым упоминанием о путешествиях тети Лусии — особенно когда та вот-вот должна была приехать, — чтобы потом целый день донимать меня, и никого больше, какой-нибудь одной-единственной темой, что в определенной мере лишало наши разговоры прежней занимательности. Например, она говорила: «Сегодня на географии нам рассказывали о природных богатствах разных стран. Вот если взять табак, то где-то он растет лучше, где-то хуже, так как для него самое важное — это влажность, и прежде чем сворачивать сигары, его высушивают лист за листом…» Я позволяла втянуть себя в эту болтовню или, если хотите, игру, похожую на прятки, — мы говорили об отце, не произнося ни «папа», ни «отец» и лишь изредка «он». «А поскольку там очень влажно, люди там так потеют, что вынуждены до трех раз в день менять рубашки. Зато это очень хорошо для производства кубинских сигар. Крутильщицы, так называют этих женщин, которые сворачивают листья, пока не получится сигара — „Монтекристо“, „Партагас“ и всякие такие». Иногда я отвечала, иногда нет. Если я не отвечала, разговор на ту же тему продолжался вечером, я чувствовала нетерпение Виолеты и говорила самой себе: «Сейчас начнет». И она начинала:

— Вот было бы хорошо, если бы у нас весь год была одинаковая погода, как во многих других местах. Правда, здорово? Даже представить и то приятно.

— Это только так кажется; мама говорит, человек привыкает или к четырем временам года, или к одному.

— Там и одеваются по-другому. Естественно, там же влажно, да и весь остров находится на уровне моря. Гор там почти нет. Все мужчины ходят в белых гуаяберах, а негритянки — в цветастых юбках. Мне бы хотелось всегда ходить в белом. Не выношу другие цвета, а яркие вообще ненавижу.

— Яркие тут никто и не носит, во всяком случае, в нашем доме, — сказала я.

— Не думаю, чтобы он носил гуаяберы, — сказала Виолета.

— Кто?

— Понятно, кто. Гуаяберы ему не подходят. Может быть, он надевает их только по утрам, когда идет в контору, или завтракать, или еще куда-нибудь, но вечером точно нет. Я даже представить себе этого не могу. Он ходит, как здесь, может быть, в костюмах из более легких тканей, но такой же нарядный.

Помню, после этой тирады по поводу костюмов и того, ходит ли отец по Гаване нарядный или нет, я взорвалась:

— Он может ходить хоть в гуаябере, хоть в чем мать родила, потому что он не работает и в состоянии себе это позволить. Это те, кто работают, должны ходить так, как им велят, а если им это не нравится, что ж, приходится страдать, но терпеть. А твой отец вообще в жизни не очень-то сильно страдал!

Насколько я помню, до приезда тети Лусии это было мое единственное открытое упоминание об отце. Признаюсь, бурная реакция Виолеты меня поразила:

— Прости, но это несправедливо или даже грешно, потому что в заповеди говорится об отце и матери, и если ты не почитаешь одного из них, значит, не почитаешь обоих, и ты знаешь это лучше меня.

Голос Виолеты, обвинявшей меня или даже меня и маму, был настолько спокоен, что если бы я не была непонятно почему настроена против, мне пришлось бы признать ее правоту. И в этом случае, думала я, мама, которая всегда говорит правду, тоже увидела бы, что Виолета права, и сказала бы нам: «Вы несправедливы по отношению к своему отцу, а я несправедлива больше всех. Поэтому давайте вспомним поговорку „сказано — сделано“ и ни мы трое, ни Фернандито не будем больше так поступать». Однако мама, которая всегда старалась быть честной, а если замечала какую-то несправедливость, пусть даже совсем маленькую, тут же бралась ее исправить, после отъезда отца словно совсем потеряла к нему интерес. Я пересказывала ей наши с Виолетой разговоры и выражала по этому поводу свои опасения, но она говорила только: «Я во всем виновата», или что-то в этом роде, будто все разъяснилось и закончилось, хотя до конца было еще далеко.

~~~

Неожиданно наша жизнь, до тех пор такая цельная, распалась на две части: жизнь до приезда отца, освещенная теплом доверия, и жизнь после его отъезда, освещенная другими чувствами, тоже сильными, но переменчивыми. Несмотря на то, что внутренняя связь между мной и Виолетой не порвалась, а только нарушилась, с каждым разом становилось все труднее пробудить в ней интерес к тому, что прежде ее интересовало. Когда она прекратила под любым предлогом упоминать об отце, ни мне, ни маме не удавалось вызвать ее на разговор о нем. Однако я ощущала ее недовольство (которое очень меня беспокоило) тем, что в доме об отце мало говорят, а если кто-то и вспоминает мимоходом, остальные пропускают это мимо ушей. Правда, постепенно о нем стали упоминать все чаще и непринужденнее, но долго еще каждое такое упоминание звучало как выстрел. Даже Фернандито начал проявлять к отцу больше интереса, чем когда тот присутствовал здесь собственной персоной. «Опять Фернандиту спрашивал про тот сеньор, — сообщала фрейлейн Ханна маме. — Что думает сеньора нужно говорить ему?» Мама сказала, что ответ должен зависеть от того, о чем Фернандито спрашивает, но в любом случае в этом нет ничего странного. «Ja, das ist klar, meine Dame[21], — заявила на это фрейлейн Ханна. — Враг всякой неясности в воспитании молодежи я есть. Alles muss Klarheitsein»[22]. К сожалению, о себе мы этого сказать не могли, и со временем связанные с отцом недомолвки и непонимание начали превращаться в настоящую преграду между нами и Виолетой. Физически она по-прежнему находилась с нами, но в воображении уже была от нас отделена. И это отделение не было ни ее виной, ни результатом какого-то ее решения или намерения. Чья же тогда это была вина? Наша? Отца, который своевольно вмешался в нашу жизнь?

Тем не менее той осенью я верила, что с возвращением тети Лусии все эти трудности исчезнут. Наконец однажды, в середине дня, пришла телеграмма, которую я с таким нетерпением ждала. Тетя Лусия плыла из Нью-Йорка и надеялась скоро быть в Летоне. Видимо, телеграмма, отправленная с борта «Летоны» — одного из двух лайнеров-близнецов, принадлежащих компании «Трансатлантика», — немного задержалась в пути, так как из компании по телефону нам сообщили, что «Летона» прибывает завтра. Беспокойство по поводу Виолеты и вера в дипломатические способности тети Лусии (кстати, совершенно необоснованная) заставили меня вообразить, будто возвращение на пароходе — это тонко рассчитанный маневр, призванный своей необычностью стереть неприятное воспоминание об отце.

Конечно же причина была именно в этом! Находясь в Рейкьявике и вспоминая нас, а возможно, получив от мамы письмо с известием о приезде отца, тетя Лусия представила, что происходит у нас дома. Посчитав, что внезапному преображению Виолеты не стоит придавать особого значения, но и простой эту ситуацию назвать нельзя, она решила превратить свое возвращение в некое театральное действо, где все события развиваются вокруг долгого торжественного причаливания белоснежного лайнера «Трансатлантики» с нею на борту. Думаю, тетя Лусия не прочь была бы сама стать лайнером, прибытие которого так завораживало нас в детстве.

Из всего изложенного выше следует, что в те годы я принимала великолепие и эксцентричность тети Лусии за способность анализировать ситуацию и отыскивать правильные решения. Я ошибалась, как умеют ошибаться только люди, склонные к преувеличениям и чрезмерному энтузиазму, или влюбленные!

~~~

Это событие, совершавшееся в строгом соответствии с таблицами приливов и отливов, которые ежедневно публиковала газета «Диарио де Летона», разумеется, фигурировало во всех расписаниях — не только в тех, что висели в порту и морской комендатуре, но и в нашем доморощенном, составленном по нашим часам. В тот день «Летона» появилась на горизонте в десять утра — темная дымящая точка, которая постепенно увеличивалась в размерах, пока лайнер не вошел в канал и не прошел прямо перед нами, так что его можно было разглядеть до мельчайших подробностей. Раздались три долгих гудка. Пассажиры столпились на палубах. Было видно, как они машут руками, но различить никого пока не удавалось, даже в бинокль. Все знали, что примерно за полмили до нас начинается самый сложный маневр — проход через узкое место канала, требовавший мастерства и от капитана судна, и от лоцманов. Три лоцманских катера прибыли из Летоны, один — из Сан-Романа; на нашем рядом с рулевым расхаживал дон Вирхилио Урибе, которого вызывали специально к прибытию и отплытию судов «Трансатлантики». В отличие от лоцманов из Летоны, которые встречали судно уже на подходе к порту и которым с носа парохода бросали концы, когда тот начинал двигаться задним ходом, дон Вирхилио должен был провести судно по каналу так, чтобы оно не село на мель. Поэтому его катер все время то обгонял «Летону», то отставал от нее, лавируя среди других судов, а сам дон Вирхилио через мегафон отдавал распоряжения. Только он знал назубок весь фарватер канала и его переменчивый характер, потому что в море, и особенно в канале, все каждый день меняется. Например, его глубина зависит не только от работы драги, но и от состояния моря; от связанных с луной приливов и отливов, которые люди постоянно изучают и описывают по дням, месяцам и годам; от волнореза, который тянется вдоль всего пляжа Эль-Рапосо и почти вдоль всего канала и даже в полный штиль окутан пеной, рожденной подводными камнями, песчаными отмелями и острыми зубьями желтоватых скал, чья угрожающе ломаная линия обозначает канал, но за корпусом «Летоны» с нашего берега он не был виден. Это были мгновения невероятного возбуждения и напряжения, которое, кроме нас и лоцманов, испытывали капитан, рулевой и все те, кто находился с ними на капитанском мостике. Пока бросали якорь, тоже прошло какое-то время, показавшееся бесконечным, но спешка в таком деле исключается. Разве можно быстро поставить на якорь такое огромное судно, как «Летона», да еще в таком порту, как Летона, да еще у такого смертельно опасного берега, как наш? В наших краях любой безусый юнга лучше знает море, чем опытный хозяин яхты — свою реку или озеро. Когда «Летона» наконец бросила якорь, на борт поднялись морской комендант, представители санитарной службы и карабинеры, чтобы не допустить контрабанды. Потом установили широкий трап с брезентовым верхом и толстыми канатами вместо перил, и пассажиры «Летоны» начали садиться в катер, спущенный на воду прямо с судна. Всего катеров было два: на одном, поменьше, офицер и матросы доставили багаж; на большом, такого же кремового цвета, как «Летона», стоя у руля, прибыла тетя Лусия — в огромной зеленой шляпе, зеленом ожерелье и свободном кремовом костюме — облегающие она не любила. Она выглядела очень нарядно и элегантно, а ее костюм, отнюдь не спортивный, казался словно созданным для прогулки по морю. Увидев ее на приближающемся катере, со старой дорожной сумкой, в костюме и зеленой шляпе, которая колыхалась от ветра, я подумала, что ни одна героиня фильма, да и вообще никто в мире не сравнится с нею, столь блестящей, волнующей, близкой, способной решить все вопросы, не требуя почти никаких объяснений!

Мы все пришли ее встречать, даже фрейлейн Ханна, которая, как я мельком заметила, в знак приветствия вскинула руку. Когда катер остановился у зеленоватых ступенек, ведущих на пристань, тетя Лусия единственная сама выпрыгнула из него, а не цеплялась, как ненормальная, за руку, плечо и даже шею помогавшего всем матроса.

В тот день была плохая погода, хотя и без дождя. Мы гурьбой шли рядом с тетей Лусией, а за нами носильщик нес то, что, не считая дорожной сумки, составляло ее багаж: огромную картонную коробку, крепко перевязанную веревками. К дому мы подъехали на двух заказанных мамой такси, которые ждали нас у выхода из порта.