24173.fb2
— Ну, дети, что вы расскажете мне о госте, который побывал у вас летом? — спросила она.
— А ты откуда знаешь? — удивился Фернандито.
— Как ты думаешь, любовь моя, откуда я знаю? Твоя мама мне написала. Как же я могу не знать?
— А если знаешь, зачем спрашиваешь? К тому же это был вовсе не гость.
— А кто же тогда?
— Это был папа, — сказал Фернандито.
Наверное, я побледнела или покраснела, что, впрочем, в данном случае одно и то же. Я не сомневалась, что для тети Лусии все произошедшее между нами и отцом было в лучшем случае смешной историей, так же как несчастье, случившееся с тетей Нинес, а в будущем — со мной (хотя тогда я этого, конечно, еще не знала).
Слово «папа» прозвучало словно выстрел стартового пистолета. Насколько я помню, Фернандито первым произнес его при всех. Само по себе оно уже приводило в смятение, будто жило собственной жизнью, — даже слово «мама» не обладало подобными качествами. Оно прогремело в столовой, как летняя гроза, когда в лиловом небе сверкают молнии и грохочет гром, но тучи не разрешаются ни дождем, ни градом. Оно пронеслось, как обезумевший птенец, который случайно залетел в дом и теперь бьется о стены, окна и двери, напуганный и пугающий. Меня, например, испугало, что в слове «папа» совмещались нежность и строгость, которых в слове «мама» не было, хотя в нем было много всего другого, поскольку мы произносили его каждый день. От этой нежности мне стало не по себе, я не представляла, что делать с ней и со словом вообще, прилипшим, как бумажка от карамели. Даже в виде четырех обычных букв, подумала я, оно служит символом, возвещающим, что отступление невозможно и нам придется идти, а может, и бежать вперед, страдая от последствий, которые мы не в силах предотвратить. А еще я подумала, что по поводу слова «папа» и летнего приезда отца между мамой и тетей Лусией должно было существовать соглашение, заключенное по всем правилам, с пунктами и подпунктами. В противном случае они не сажали бы Фернандито вместе с нами за стол и не называли его взрослым именем Фернандо, если в течение семи лет они этого не делали. Получалось, будто он посвященный, но он не был посвященным. Просто Фернандито, возможно сам того не понимая, сказал главное: настоящий отец, сколько бы лет и какое бы расстояние ни отделяли его от семьи, никогда не будет для этой семьи обычным гостем. А поскольку мама всегда признавала этого человека своим мужем и по закону он действительно был таковым, то его присутствие или отсутствие являлось определяющим для восприятия того, что мы — семья.
Виолета с такой энергией ухватилась за этого с неба свалившегося «папу», за возможность открыто говорить о нем, внезапно дарованную тетей Лусией в день ее приезда, что во время наших ночных разговоров, продолжавшихся всю осень, до самого Рождества, постоянно удивляла меня и ставила в тупик.
«Если теперь нет причин, чтобы не говорить о папе, и мы почти все время о нем говорим, хотя раньше я даже не подозревала о его существовании, то я не понимаю, почему он не живет с нами, почему не возвращается, ведь он уже оставил свои дела. Мне он говорил, что хочет вернуться». Примерно так обычно начинала Виолета, а я обычно отвечала примерно так: «Хочешь, чтобы я тебе сказала, почему? Потому что он похож на флюгер, но главное — он от всего устает, да, устает. И совершенно ни к чему было впутывать тебя во все это. Представь, что завтра мама возьмет и напишет ему: „Дорогой Фернандо, мне очень хотелось бы, чтобы ты вернулся и жил с нами. Обнимаю и т. д.“. Как ты думаешь, он вернется?». «Думаю, вернется». «Так вот, чтоб ты знала: он не вернется, потому что здесь ему скучно, он устает, и у него начинается зуд: нужно уезжать, нужно уезжать, нужно уезжать. В конце концов он забирает тебя и увозит в Южную Америку, и ты сидишь там, дурочка бестолковая, и хоть обревись, а он ловит и ловит себе рыбу в Тихом океане…» «Ну и что, зато географию я знаю лучше тебя, и Куба находится в Карибском море, а ни в каком не в Тихом океане!..»
Теперь, когда слово «папа» стало разрешенным, в наших ночных разговорах Виолета начала проявлять какую-то изворотливость и даже враждебность, что делало еще более явными те бессмысленные чувства, которые, по злобе или из каприза, заронил отец в душе своей младшей дочери. Теперь, когда все в доме спокойно говорили о нем, она, наоборот, стала притворяться и таиться, чтобы ей не мешали мечтать о человеке, который за месяц с небольшим завладел ее воображением и перенес в дальние края, где простираются иные пейзажи и происходят иные события.
Та зима была зимой прогулок по острову, чаще всего с тетей Лусией, иногда с мамой (эти прогулки были намного короче) и почти никогда с ними обеими. Дома говорили, что мама и тетя Лусия очень похожи во всем, кроме гулянья. Мама гуляла редко, ходила быстро, словно куда-то торопилась. Тетя Лусия, наоборот, ходила медленно, с удовольствием, нередко останавливалась на что-нибудь посмотреть или просто потому, что ей нравилось останавливаться. Я предпочитала гулять именно так, бредя куда глаза глядят и не думая о возвращении. «Мы с тобой самые настоящие гулёны, детка, ленивые, существующие вне пространства, поэтому мы не только видим окружающее снаружи и ощущаем его запахи — оно проникает в нас, и мы можем рассмотреть его изнутри, всё целиком. К тому же у нас есть преимущество: мы видим окружающее, а оно, сколько бы ни смотрело, нас не видит, и не потому, что не хочет, а потому, что мы невидимы. Например, если мы находимся в густой сосновой роще где-нибудь на холме, а кто-то, скажем, из поселка туда посмотрит, он ничего не увидит, кроме частокола стволов и лимонных отблесков солнца, исчезающего в морской синеве. Да, он ни за что нас не увидит, даже если услышит наши голоса или шаги, хотя зимой из-за сырости шаги в роще почти не слышны…» Вот что говорила тетя Лусия, но говорила она это, только когда мы гуляли вдвоем. Конечно, фразы были разные, не похожие друг на друга, но казалось, ты слышишь все время одну и ту же длинную фразу, совершенно не подходящую для обычной беседы во время вечерней прогулки. Она была настолько изысканна и произносилась так медленно и задумчиво, будто моя тетка без конца что-то декламировала. Эта медленная задумчивая фраза разрушала созданный мной образ тети Лусии, полной жизненных сил и всегда готовой к приключениям. Но самым странным было ее настойчивое утверждение, будто никто, даже чувствуя наше присутствие, не может нас увидеть, потому что мы невидимы и растворены в пространстве. «Но, тетя Лусия, — говорила я, — если мы растворены в пространстве, значит, мы бесплотны. И я не понимаю, почему, если нас не видят, ты считаешь, что нас слышат? Если мы бесплотны, то нас не слышат, не видят, не осязают и вообще не ощущают!» Конечно, прогулки в невидимом состоянии — хотя, может быть, кому-то и хотелось бы взглянуть на нас, тихо бредущих по острову в предвечерний час, — были приятны, но немного печальны. Я не могла рассказать о них Виолете. Разве могла я передать ей эту длиннющую, не очень связную фразу, которую у меня на глазах сплетала тетя Лусия? Не то что в ней был заключен какой-то секрет, который она доверила мне и которым я без ее ведома ни с кем не могла поделиться, но в ней была печаль, которую ни мама, ни Виолета не поняли бы — ведь тетя Лусия говорила вроде бы ни о чем, тем более ни о чем печальном. Печаль рождалась из интонации, из самого звучания слов, и, слушая ее, я слышала иной голос — голос острова, голос вечера или многих вечеров, голос моей ранней юности, но тетя Лусия об этом, конечно, не догадывалась…
В тот год расписание уроков у нас с Виолетой не совпадало, поэтому она не ходила с нами на прогулки, что казалось мне дурным предзнаменованием. В такой мелочи, как разное расписание, я усматривала оба признака любого несчастья: случайность и неизбежность. Наши уроки не совпадали по чистой случайности, но это неизбежно вело к тому, что большую часть дня мы с Виолетой почти не виделись. Конечно, я старалась не придавать этому значения, но в глубине души считала символом того, что и во всем остальном мы больше никогда не будем совпадать так, как раньше.
Поскольку я не могла рассказать об этом ни маме, ни Виолете (да и не хотела, не знаю почему, но точно не из-за благоразумия или сдержанности), я впервые осталась без облегчающих душу ночных разговоров (отчасти Виолета тоже была в этом виновата: испытывая к отцу совершенно иные чувства, нежели я, она не желала о нем говорить, как я не желала говорить о тете Лусии). В результате в том учебном году — когда некоторые девочки понарошку влюблялись в преподавателя гимнастики и политпросвещения, а я решила никогда подобных глупостей не делать, — я вдруг обнаружила, как обнаруживают в книге банкноту в тысячу песет, что мне необходимо все обсуждать, все выяснять, играть в разговорах с тетей Лусией роль активной участницы, а не восхищенной слушательницы, перестать быть ребенком, которого водят за руку, как фрейлейн Ханна — Фернандито. Возраст пассивного наблюдения неожиданно и бесповоротно остался позади, и никаким напряжением памяти нельзя было туда вернуться; он стал мне тесен, словно шерстяная юбка, которую Мануэла по рассеянности прокипятила. Уступчивая, готовая слушать, не задавая вопросов и не пытаясь в ответ пошутить, неизменно послушная — такой я когда-то вступила в свое пятнадцатилетие. И вот теперь, полная решимости противостоять пытке задумчивой печалью монологов тети Лусии, я отважилась спросить, почему только мне она говорит такие странные вещи, будто никто — ни люди, ни животные, ни растения — не может нас увидеть, даже если захочет… «Тетя Лусия, ты ведь не веришь, что мы невидимы, не может быть, чтобы ты в это верила, так как прости меня, но невидимым быть нельзя». «Раз уж ты существуешь, ты будешь существовать вечно, просто тебя не будет видно. Ты можешь находиться в каком-то месте, а люди будут думать, там ничего нет, кроме воздуха. Животные и те ошибаются, белки, например, и даже собаки, хотя собаки, говорят, слышат звуки, которых мы не слышим. Слышать-то они нас слышат, а видеть не видят и запаха не ощущают, потому что мы бесплотны, и значит, они не знают, где мы, и лают в пустоту от страха. Как ты думаешь, а Руфус мяукает, когда нас не видит? И если не мяукает, то почему? Потому что Руфус — кот, а любой кот, даже самый жалкий, легко и бесшумно становится невидимым, и наоборот. Бывает, что ты вдруг перестаешь видеть Руфуса? Бывает или нет? Бывает, хотя он по-прежнему здесь. Просто ему надоедает двадцать четыре часа в сутки занимать определенное место в пространстве, и он вдруг становится res cogitans[23]. Ты ведь не будешь меня убеждать, darling[24], будто ты видишь мысли, потому что ты их не видишь. Так или нет?» «Не знаю», — ответила я, поскольку и правда не знала. Я не только не могла ответить, становится ли Руфус по собственному желанию невидимым и наоборот, но я не знала также и ответа на вопрос, который задавала себе, слушая тетю Лусию: сумасшедшая она или нет?
На этот вопрос неожиданно ответила мама. Уже наступил март. Тетя Лусия ушла сразу после ужина и небольших посиделок, которые теперь у нас устраивали, так как мы с Виолетой больше не пили перед сном молоко у себя в комнате, а пили вместе со всеми липовый чай, теплую воду с лимоном или слабый ромашковый отвар; мама всегда пила крепкий и очень горячий настой ромашки, а тетя Лусия — свои две или три рюмочки «Мари Бризар»[25], чтобы, по ее словам, избежать спазмов, которые иногда случаются по ночам ранней весной. Она так живо рассказывала, как сжимается диафрагма, стоит только произнести: «Я сплю», что мы с Виолетой сразу начинали ощущать нечто подобное. «Как только я говорю „Я сплю“, тут же просыпаюсь от спазмов», — жаловалась тетя Лусия. На это мама или я обычно возражали: «Но как вообще можно заснуть, если ты постоянно думаешь, засыпаешь ты или нет? От одной этой мысли обязательно проснешься!» «Нет, это не так. В противном случае это шло бы от головы, а тут от диафрагмы, которая, как ты понимаешь, не имеет к голове никакого отношения. Поэтому одного наперстка анисового ликера бывает достаточно, чтобы ночь прошла спокойно». Мы с Виолетой считали, что у нее в спальне есть еще бутылочка на случай, если одного наперстка все-таки не хватит. Кроме того, анис действительно усыпляет лучше других напитков.
Виолета, Фернандито и фрейлейн Ханна ушли одновременно с тетей Лусией. Мы с мамой проводили ее до дома, но внутрь, по обыкновению, не зашли. Вечер был теплый и ясный, потому что после дождей и ветров, которые бушевали с октября до недавнего времени, март наконец вступил в свои права. Тетя Лусия распрощалась с нами в прекрасном настроении, что ей очень шло и делало ее моложе; она была слегка навеселе, но объясняла это молодой луной, похожей на лимонный шербет, и высоким прозрачным небом, которое раскинулось над землей и морем, застывшими в ожидании благодатной ночи, в предвкушении настоящей весны.
Возвращались мы медленным шагом, хотя мама не любила медленную ходьбу, но в тот вечер хотелось не спеша бродить от дома к дому, любуясь полем и дорогой, и все вокруг казалось гигантской воздушной опочивальней, вроде тех, с резными арками, где спали гранадские халифы.
— Знаешь, мне не хотелось бы, чтобы она уезжала, пусть остается с нами, хотя бы в этом году, — сказала мама. — Тебе не кажется, что у нее не все в порядке с головой? Конечно, ничего страшного, но все же не стоило бы ее отпускать. Да и у нее, по-моему, нет уже такого желания куда-то ехать, путешествовать, как раньше. Впрочем, не знаю. А ты что думаешь?
Мне ничего не оставалось, кроме как вкратце рассказать о наших вечерних прогулках, людях-невидимках и о том, каким голосом тетя Лусия все это говорила.
— Невидимки — это потому, что у нее всегда были сложные отношения с собственным телом. Оно никогда ей не нравилось, хотя она была красавица, каких мало. И тем не менее она считала себя слишком высокой, тощей, безликой, вечно была недовольна своей внешностью, можно сказать, она ее ненавидела, да и чужую тоже. Наверное, и замуж потому не вышла, что для брака, какой бы он ни был, это серьезное препятствие. В браке ведь нужно просто любить друг друга, а твоя тетя особой нежностью не отличалась, чуть что — выпускала когти. Она пользовалась своим телом, чтобы демонстрировать шляпки и наряды, себя саму, свою элегантность, превосходство, эксцентричность, и это очень печально. Кто-то должен был за это расплачиваться, и этим кем-то стал Том Билфингер, который, насколько тебе известно, заплатил наличными — во всех смыслах. Лусия с ее изысканным вкусом и прекрасным образованием могла стать хозяйкой салона, где собирался бы весь цвет провинциального общества, но все сложилось иначе, ничего не поделаешь…
Все мы пребывали в добром здравии и хорошем настроении, с удовольствием ходили из дома в дом и много беседовали. До июля тетя Лусия не заговаривала об отъезде, не уехала она и в разгар августа, а когда вспомнила об этом, дни стали короче, жара — слабее, отдыхающие начали жаловаться на появившиеся спутанные плети мертвых водорослей, которые напоминали темно-зеленые боа мадридских модниц. Отлив был такой сильный, что показались блестящие макушки параллельного каналу рифа, облепленные чайками. Отдыхающие, сколько бы они ни приезжали в Сан-Роман, не могли привыкнуть к огромной разнице между отливом и многоводным, каждый раз словно превосходящим самого себя приливом, в сентябре особенно высоким, который оживлял, казалось бы, погибшие водоросли, и они, шевелясь, доплывали до навесов и пляжных сумок. Купальщики — кто-то напуганный, кто-то просто раздосадованный прибоем, как они его называли, — толклись у пляжной ограды, на полосе шириной не больше метра и длиной километров семь, тянувшейся от волнореза до Сан-Романа. Когда все они наконец разъехались, тетя Лусия перестала повторять: «Завтра же начинаю собираться и пишу Тому, что приезжаю», и начала говорить: «Теперь, когда здесь начинается такая жуткая погода, мне уже не стоит ехать в Рейкьявик. Даже если тут на море спокойнее, чем там, мне все равно кажется, что вот-вот разразится шторм». Это было первое для нас с Виолетой лето, когда детство осталось позади, а юность, обладавшая по сравнению с его бесцветной невразумительностью одним бесспорным преимуществом — ясностью и четкостью, — вся, абсолютно вся была впереди. Думаю, отчасти именно это повлияло на решение тети Лусии остаться (а также определенная боязнь покидать остров и свою башню и отправляться в Исландию). Кроме того, если на самом деле она хотела уехать, чтобы увидеться с Томом, а не потому, что ей надоело видеть и слышать отдыхающих, достаточно было просто позвонить и сказать: «Знаешь, Том, я хочу тебя видеть», и Том Билфингер, вне всякого сомнения, на пароходе, поезде и автомобиле примчался бы к ней.
Сколько же мы тогда болтали! Все лето напролет, каждый день допоздна! И мои домашние, и мои школьные приятели, особенно Оскар и Виторио, игравший в хоккей на траве — тогда этот вид спорта только появился — на лугу около теннисного клуба, первым президентом которого был мой дед-двоеженец. Мама и тетя Лусия, а потом мы с Виолетой являлись его постоянными членами, хотя никогда туда не ходили. Это лето прошло под знаком моих шестнадцати лет, но главное — под знаком башни тети Лусии и ее огромного сада. А еще это было лето — возможно, последнее или одно из последних, — когда тетя Лусия, по словам мамы, была, как в молодости, само совершенство и блистала, словно сошла с тех фотографий, где они обе, совсем молоденькие, запечатлены в юбках-чарльстон[26]и танцевальных туфлях с лентами. В то лето по вечерам мама приходила к тете Лусии, и после захода солнца мы все танцевали на площадке у беседки, будто нарочно созданной для музыкантов (наверное, когда-то так и было), без конца меняя пластинки на pick-up[27], который тетя Лусия без нашего ведома заказала в «Ла Нота де Оро»[28] — книжном и музыкальном магазине, где продавались даже некоторые популярные инструменты, например, гитары, бандуррии[29], аккордеоны и гармоники. В то лето Фернандито отказался ходить за руку. К моему удивлению, фрейлейн Ханна восприняла это совершенно спокойно: «Gut. Er ist schon ein Junge!» [30]В свои девять лет — серьезный, с прямой спиной — он был похож на стойкого оловянного солдатика. Говорил он по-прежнему мало, но гораздо чаще бывал на наших вечеринках, где сидел с таким же строгим видом, как начальник жандармерии Сан-Романа на праздничной мессе: оба видели свою обязанность в том, чтобы не покидать пост и не давать женщинам отвлечь себя болтовней.
В то лето несколько изменились занятия фрейлейн Ханны и мамы. Первая начала больше заниматься домом и курятником, постепенно превращаясь в экономку, каковой она со временем и стала, а мама посвящала больше времени своему так называемому творчеству, заброшенному ею, по словам фрейлейн Ханны, пока с нами было много забот.
Одна из странностей того лета, когда мне исполнилось шестнадцать, выражена словом, которое я начала тогда использовать, в том числе применительно к маме: это слово «вымышленное», поскольку мне казалось, что ее склонность к творчеству именно вымышленная, ненастоящая. Возможно, причиной такого неуважительного отношения была чрезмерная услужливость фрейлейн Ханны, ее, на мой взгляд, фанатичная преданность маме и даже нам, а возможно, дело было в моем переходном возрасте, который проявлялся не столько в физических переменах, сколько в пристрастности и пытливости ума. В любом случае мысль о том, что мамины художественные способности сильно преувеличены, казалась мне гнусной и недостойной и в то же время имеющей право на существование, как любая низкопробная шутка или карикатура, на которые лучше не обращать внимания и оставить без комментариев (как, к примеру, то, что происходит с нашим телом, когда кажется, что оно разбухает, или усыхает, или потеет, или кровоточит, или коченеет само по себе, независимо от нашей воли). Конечно, я не дошла до того, чтобы подумать или сказать себе: «Мама такая же художница, как я — индийская прорицательница», однако я стыдилась, что мне в голову приходят мысли, пусть отдаленно, но напоминающие эту. Как ни странно, неуважение к маме, заключенное в словах «вымышленная склонность к творчеству», которое я, правда, допускала только мысленно, привело к тому, что я прониклась гораздо большим уважением к верности и преданности фрейлейн Ханны. Я начала уважать ее за то уважение, с каким она относилась ко всем нам. Была ли она гувернанткой или экономкой, авторитет ее всегда был неизмеримо выше, чем просто гувернантки или экономки. Для всех, включая маму и тетю Лусию, фрейлейн Ханна была совестью нашего дома, формирующей его образ: можно было целый день болтать или копать картошку, можно было быть воображалой или балдой только благодаря неизменной любви и самоотверженности фрейлейн Ханны. В то лето я впервые подумала, что пока она с нами, смысл и гармония жизни нашего семейства останутся незыблемыми. Сама того не сознавая, она нередко выполняла обязанности чрезвычайного и полномочного посла или нунция, пусть в отношении не иностранных держав, а жителей Сан-Романа или каких-нибудь знакомых из Летоны. Занималась ли она Фернандито, курами или чем-то еще, она всегда была безупречна. На моих глазах фрейлейн Ханна взяла на себя управление всем нашим хозяйством и распоряжалась им с легкостью и непринужденностью, достойными вице-короля. Она делала это так, что мы чувствовали себя по меньшей мере принцессами или членами императорской семьи, чьи сорочки и носки являются предметом пристального внимания, чьи перемещения и визиты тщательно организуются, а постели зимой нагреваются грелками и бутылками с горячей водой, потому что перед нами стоят грандиозные задачи и мы не можем одновременно заниматься судьбами империи и всякими повседневными пустяками. Оглядываясь на те годы, окруженные призрачным ореолом нашей исключительности, я вижу, что мы принимали заботливость и внимание к себе, которые с королевской щедростью расточала фрейлейн Ханна, как нечто само собой разумеющееся. Кем мы себя считали? Хорошо еще, что при этих королевских почестях мы все-таки понимали, как глупо задирать нос или слишком серьезно к себе относиться. Не знаю почему, но в те дни я стала определять себя как личность, в которой чрезмерная гордость и аристотелевское величие духа должны проявляться особым образом. Нужно было настолько быть собой, что любое стремление казаться кем-то перед другими расценивалось как отсутствие воспитания, как нечто недостойное. Но каковы бы ни были истоки подобного определения себя и всей нашей семьи, которое возникло именно тогда, поразительно, насколько прочно эти мысли вошли в сознание фрейлейн Ханны. Я вспоминаю ее уже в зрелые годы. Наверное, она была примерно одного возраста с тетей Лусией, но казалась гораздо моложе, будто с годами прожитое и пережитое перестало отражаться на ее круглом бесцветном лице и оно не состарилось, а сама она стала похожа на картонную куклу, всегда одетую в темное, с аккуратно уложенной тускло-седой косой, напоминавшей старинный парик артиллерийского офицера. Возможно, она казалась нам носительницей некоего семейного, жизненного идеала, которого, по ее мнению, сама была недостойна, но которому считала своим долгом служить.
В то лето тетя Лусия настояла на том, чтобы Томас Игельдо приходил заниматься со мной, Виолетой и Фернандито музыкой. Томас Игельдо был младшим в семье, которую мама и тетя Лусия знали издавна, и, по словам той же тети Лусии, не слишком удачно распорядился прожитыми тридцатью годами. С согласия родителей и двух старших братьев, он управлял семейным торговым заведением — магазином «Ла Нота де Оро», единственным книжным и музыкальным магазином в Сан-Романе, который занимал целый угол на главной площади напротив муниципалитета. Он выглядел не слишком уместным здесь, в простом рыбацком поселке, да и задуман был с размахом, чтобы соответствовать лучшим магазинам Летоны и в расчете на то, что рано или поздно Сан-Роман, как и его дети, вырастет из коротких штанишек и обретет мирное и спокойное будущее. По случаю покупки проигрывателя Томас лично приехал к нам на такси и установил его там, где хотела тетя Лусия, — в беседке, хорошенько обмотав изоляционной лентой провод, который протянули в дом к розетке.
То ли этот визит послужил толчком, то ли счастливая мысль пришла тете Лусии в голову сама по себе, но только она настояла, чтобы Томас Игельдо три-четыре раза в неделю занимался с нами музыкой и, насколько удастся, «обтесывал нас», — так она сказала. Поскольку музыка, по ее словам, «и ослов приручает», она выбрала именно ее, а не какой-то иной вид искусства и, уж конечно, не вышивание скатертей и салфеток Мысль о том, что мы срочно нуждаемся в обуздании и приобщении к культуре с помощью музыки, очень нам понравилась, особенно мне. Занятия предстояли серьезные, ведь речь шла о «настоящей музыке» — не только о флейте, бубне или русском балете, а о музыке в целом. «Без представления о музыке вообще — а насколько мне известно, этот Игельдо такое представление имеет, — невозможно понять отдельные произведения. Или всё, или ничего. Игельдо полностью со мной согласился, что музыку нельзя изучать наполовину. Или всё, или ничего». Слово «ничего» тетя Лусия произнесла так, что в сознании сразу возник образ пустоты, полного отсутствия каких бы то ни было живых существ или чудесной реки Ориноко с порхающими разноцветными бабочками и броненосцами в домиках из древесных стволов; в понятии «музыка», рассматриваемом как единое целое, почему-то нашлось место знаменитым бушменам, маленьким примитивным племенам, живущим рыбной ловлей, пропахшим подгнившими фруктами и копченой рыбой. Если тете Лусии приходила в голову какая-то мысль, все вокруг должно было действовать в унисон с ней, а все якобы нелепое, противоречивое и невероятное, каким бы очевидным оно ни казалось, отметалось, изгнанное ее голосом. Что бы она ни рассказывала, она рассказывала необычайно увлекательно, поэтому самые обычные вещи в ее изложении становились единственными в своем роде, сравнимыми разве что с неожиданным счастливым приобретением или редко случающимся в жизни открытием. То же произошло и с нашими занятиями музыкой: многие дети в нашем возрасте учатся играть на каком-либо инструменте, но поскольку эта мысль исходила от тети Лусии, создавалось впечатление, будто до нас никто никогда не брал уроков игры на флейте или фортепьяно.
У нас должно было быть сначала три, потом четыре занятия в неделю, чтобы постепенно дойти до шести. Один день в неделю, например вторник, полностью отводился отдыху, попеременно то расслаблению, то концентрации. Тетя Лусия сразу отвергла тривиальную идею «урока» и определенных часов, отведенных для занятий, так как понятие «час» абсолютно немузыкально. Она называла это вечерами, сеансами, встречами или актами, которые должны были начинаться в семь вечера и в соответствующие моменты достигать своих кульминации и финала. Нам не разрешалось употреблять понятия часа, минуты, секунды или дня недели по причине их обыденности. Особое отвращение у тети Лусии вызывало слово «час» — железнодорожное понятие petit bourgeois[31]. Все это настолько меня впечатлило, что в мечтах я уже видела себя знаменитой сопрано, которой подчиняется большой оркестр, а сама я — взмахам дирижерской палочки, слышала, как мой высокий, сильный, вечно молодой голос врывается в будто застывшую музыку. Я понимала, что все это чушь, хотя в самой глубине души так не считала, поскольку перед нами была настоящая сопрано — тетя Лусия с ее бесконечными, дурацкими, возбуждающими идеями, являвшая собой торжество живого голоса, которым я так восхищалась и который в конце концов способствовал моему разрушению. Четыре сеанса в неделю, ни в коем случае не меньше! С семи вечера и дальше, потому что закатное солнце — главное для понимания музыки! У Томаса Игельдо должно было хватить времени, чтобы закрыть «Ла Нота де Оро» и переместиться из Сан-Романа в комнатку без окон на втором этаже башни, где по какой-то таинственной причине стояло пианино. Пока тетя Лусия говорила, Фернандито прошептал мне на ухо, прикрывая рот рукой, что эта комната — вовсе и не комната, а большая лестничная площадка без двери, откуда кажется, будто лестница — винтовая, хотя на самом деле это не так, и по его, Фернандито, мнению, пианино стоит там, потому что, поднимая его, грузчик выбился из сил и они с сыном, который ему помогал, решили оставить его в этом месте, провались все пропадом. А еще, шептал Фернандито, там есть деревянная лампа в еврейском стиле на четырнадцать свечей, которую можно поднимать и опускать с помощью шнура, привязанного к ножке шкафчика, но теперь в нее вкручены лампочки, и вокруг патронов — остатки свечного воска. По-моему, сказала я, они напоминают о масонских сборищах, устраивавшихся дедушкой нашего дедушки, или о шабашах ведьм — никто ведь на самом деле никогда не знал, что там творилось, но Фернандито не дал мне продолжить рассказ о нашем далеком предке. Там был застенок, вот что там было, а пианино закрывает нишу, где много веков назад замуровали жениха и невесту, которые пошли против воли отца девушки — владельца башни; пока они были живы, до Сан-Романа долетали их слабеющие с каждым днем крики, а потом наступила тишина, и на стене осталось лишь пятно свежей извести величиной примерно с дверь. А грузчик, наверное, вовсе не устал — просто ему приказали поставить пианино именно здесь, чтобы оно загораживало это место и никто не смог бы докопаться до истины.
Все эти разговоры превратили Томаса Игельдо в великого музыканта, который из гордости и презрения к роскоши предпочитает скромную жизнь книготорговца в Сан-Романе и лишь по воскресеньям, во время праздничной мессы, играет самые простые токкаты и фуги Баха, стараясь особенно не блистать и даже специально совершая небольшие ошибки, а затем возвращается домой и до рассвета сочиняет у себя в подвале на огромном рояле грустные романтические сонаты в духе Шопена, постоянно чувствуя себя уязвленным им. Этот образ гениального и никому не известного Томаса, играющего в подвале печальный похоронный марш — мое любимое в то время произведение Шопена[32], — я не выдумала, так все и было, хотя никто об этом не говорил.
Фернандито считал, что нам не будет хватать времени для занятий, на что тетя Лусия безапелляционно заявляла: «Летом вечера никогда не кончаются», удивленно расширив при этом свои прекрасные глаза, словно хотела добавить, что даже представить себе не может, будто время в юности течет так же, как в любом другом возрасте.
И снова тетя Лусия возвращалась к тому, как широки границы дня и как много можно успеть до и после музыкальных занятий, в эти дивные летние вечера у моря. Понятие музыки в целом должно было объединять и сочетать в себе всё, и единственное, что для этого требовалось, — это не суживать рамки времени, не замедлять ритм необъятной жизни, включающей в себя и еду, и сон, и даже, как это ни смешно, такое невероятное явление, как наша смерть.
Следствием этого восхитительного катаклизма — данную форму в конечном итоге принимали почти все проекты тети Лусии, даже такой, казалось бы, простенький, как использование летних каникул для изучения азов музыки, — стало первое появление Томаса Игельдо в пиджаке и галстуке ровно в семь вечера, что мы восприняли как исполнение нашего давнего тайного желания или, скорее, как удовлетворение долго снедавшего нас любопытства. Нам наконец-то предстояло понять, что подразумевала под словом «музыка» тетя Лусия. Впрочем, что касается меня, то я не знаю, только ли это возбуждало мой интерес. Возможно, тетя Лусия, сама того не сознавая, обладала способностью одними своими рассказами и проектами рождать эстетические идеи, которые, в свою очередь, будили нашу мысль и воображение, хотя и не приводили ни к каким конкретным результатам. Пожалуй, не стоило бы обращать на это особого внимания, но в дальнейшем мы увидим, что способность к общим, а не предметным размышлениям была весьма привлекательна и плодотворна для воспитания трех юных существ, каковыми мы и являлись.
Томас Игельдо был с ног до головы таким же реальным и конкретным, как мы, если не более. Однако его имя, вкупе с книжным магазином и славой музыканта, или поэта, или просто необычного человека, было отягощено той солидностью и тем несоразмерным совершенством, которым отмечено все, что тетя Лусия, будучи в ударе, делала предметом своих риторических упражнений. В Томасе Игельдо, когда он в тот вечер вошел в гостиную тети Лусии и поздоровался с ней, с мамой и с нами, не было практически ничего, присущего именно ему. Я как сейчас вижу его перед собой, стоящего под восхищенными взглядами женщин, готовых увидеть в нем самом и в каждом движении его души то, чего нет ни в одном другом музыканте. С годами я поняла, что нет худшего способа узнать человека, чем взирать на него так, как мы в тот вечер взирали на Томаса Игельдо. Когда он вошел в гостиную, тетя Лусия взяла самую высокую ноту, на какую только была способна, и вышло очень смешно. Мы все рассмеялись, кроме Томаса Игельдо — он лишь смущенно улыбнулся, словно ему было лет на двадцать меньше и его вызвали к доске, чтобы посмеяться над его короткими штанами, хотя тетя Лусия сделала примерно то же самое, сказав: «Господи, Игельдо, ну не смешно ли надевать на себя такую красоту, чтобы просто дать девочкам урок! Ты само совершенство! Этот дом не является и никогда не будет местом, где подают невыносимый французский чай и сидят на неудобных стульях с тонкими ножками, от которых так устаешь. Это чисто учебное заведение, основанное мной для того, чтобы здесь звучала самая высокая музыка, и звучала так, как нигде и никогда…» Возможно, в тот раз она произнесла не совсем такие слова, но позже, насколько я помню, она сказала именно это. А тогда она широко раскинула руки, словно показывая маме, что вручает нас троих Томасу Игельдо, чтобы он лично, такой, как есть, при галстуке и все прочее, поднял нас до вершин музыки, и этот жест выразил то же самое, что она не выразила словами.
— Где нам сесть? — спросил Фернандито.
При этих словах мы не могли удержаться от смеха, но не могли также не заметить, что Томас Игельдо чувствует себя не в своей тарелке. Вблизи он немного напоминал семинаристов, приезжающих на каникулы в Сан-Роман; один из них летом два года назад занимался со мной латынью. Я подумала, что разница между семинаристами и Игельдо видна как раз благодаря тому, что в них есть кое-что общее: серьезность; нервная улыбка, делающая их немного похожими на кроликов из мультфильмов; беспокойство, когда кто-то выражает какое-то нелепое желание, например, сесть на стул — ведь Фернандито терпеть не мог сидеть на стульях.
— Ты будешь сидеть на полу! — воскликнула я, чтобы остановить Фернандито, который уже пошел в прихожую за стульями.
— Лучше бы все-таки сесть на стулья, — пробормотал Томас Игельдо.
— Мы никогда не сидим на стульях, — сказала я в надежде покончить с этим недоразумением, но добилась противоположного результата: он еще больше занервничал. Тридцатилетний мужчина, а теряется при разговоре с детьми! По-моему, глупо с его стороны. Он поднял крышку пианино и сел на табурет.
— А правда, что клавиши из слоновой кости, дон Томас? — спросил Фернандито.
— Не из слоновой кости, а деревянные. Играть на клавишах из слоновой кости невозможно, — звук будет ужасный, да и дорого очень.
— Ну, тете Лусии все равно, дорого или нет, — сказал Фернандито.
Виолета с пола, куда она сразу уселась, спросила:
— А сегодня на уроке что мы будем делать?
— Твоя тетя хочет познакомить вас с азами, чтобы вы понимали великую музыку, как она говорит, поэтому, думаю, начнем с какой-нибудь простенькой пьесы.
Я не могла этого вынести и вмешалась:
— Ни за что!
— Как это ни за что? — удивился Игельдо.
— А вот так, — сказала я. — Я уверена, тетя Лусия хотела, чтобы мы изучали вовсе не это.
— Почему не это?
— Никаких простеньких пьес, вот почему Все должно быть на самом высоком уровне.