24173.fb2 Остров женщин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Остров женщин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

— Почему ты не хочешь надевать плащ? — спросила я. — Он очень красивый, и ты сам его выбрал, разве нет?

— Потому что у нас в классе никто не ходит в плаще, — сказал Фернандито, глядя в пол.

— Лучше ходить мокрыми, да? — сказала Виолета.

— Нам все равно. А потом дождь кончится, и плащ придется тащить в руках. И вообще, это девчачий плащ, только девчонки носят такие, да еще белый.

Я взглянула на свои новые часики — времени было уже много, и мы все могли опоздать. Тогда я достала из шкафа плащ и протянула Фернандито. Я была старшая и знала, что делать.

— Надевай плащ, — сухо сказала я. Фернандито пристально посмотрел на меня, развернулся и вышел на улицу. В этот момент в прихожую вошла фрейлейн Ханна.

— Entschuldige, bitte, — сказала она и добавила: — Der Regenmantel![40]

Фернандито, который мрачно смотрел на потоки воды, вернулся и надел плащ, причем фрейлейн Ханна даже пальцем не пошевелила, чтобы ему помочь.

Вот теперь я действительно разозлилась. Задыхаясь, ровно в девять я вбежала в школу. Фернандито с Виолетой опоздали, и их обоих внесли в список наказанных. Я злилась весь день до вечера — сначала на Фернандито, а потом не знаю на кого, на всех, кого считала виноватыми. Наконец я закрылась в ванной и разревелась, а когда взглянула на себя в зеркало, оказалось, все лицо у меня красное. Я хорошенько умылась с мылом, но ничего не изменилось, стало даже еще хуже. Тогда я уселась на крышку унитаза и просидела так, пока Виолета не постучалась, чтобы умыться перед сном. Прежде чем открыть ей, я опять мельком взглянула в зеркало и обнаружила, что теперь я, наоборот, бледная, как привидение, наверное, от досады или чувства вины. Когда я легла, в мерцающей темноте спальни размеренное дыхание Виолеты напомнило о морском прибое или тихом дождичке, в который превратился утренний ливень, но мне не было дела до того, что происходит вокруг меня — я была замкнута в кругу своего сознания и допоздна в нем копалась.

На следующий день я более-менее разобралась в том, что произошло: Фернандито не желал слушаться меня и слушался фрейлейн Ханну, потому что за ней стояла мама и ее авторитет. Но почему меня это так разозлило, если до вчерашнего утра я и не пыталась заставить Фернандито слушаться? А может быть, он слушался фрейлейн Ханну, потому что сам признавал ее авторитет? Я понимала, что не могу докопаться до сути, так как фрейлейн Ханна вызывает у меня раздражение. Только безусловно преданные слуги, которые гордятся не тем, что умеют думать, а тем, что умеют повиноваться, пользуются таким авторитетом, как фрейлейн Ханна, размышляла я. Однако я была несправедлива и скоро почувствовала горечь, какая бывает, когда тебя что-то серьезно ранит. Как мама, притворяясь художницей и рассудительной женщиной, перекладывала все на плечи фрейлейн Ханны, чтобы быть свободной и не зависеть ни от кого, кроме себя, так и мы преодолевали лень и беспорядок, автоматически выполняя указания, якобы исходившие от мамы, а на самом деле это фрейлейн Ханна превращала всех нас в гармоничную, элегантную, даже благородную семью; мы были для нее идеалом немецкого семейства, где каждый в нужную минуту берет в руки мотыгу, винтовку или пилу. Итак, всему виной была моя юность, взыскательная, беспокойная, неуживчивая, непокорная юность. Однако была ли я в свои шестнадцать действительно непокорной?

Вряд ли я дала бы утвердительный ответ, слишком многое противоречило этому определению: мое восторженное отношение к маме и дому, мое восхищение тетей Лусией, мое вечное стремление превозносить все, что нас окружало, начиная с двух наших домов и открытого всем штормам и истерзанного ими, величественного и радостного острова. Все это давало мне жизненные силы, являлось частью моего существования. Я подумала, и глаза мои вновь наполнились слезами, что непокорность приходит с возрастом, как менструация, и я ощущала себя грязной, отвратительной, недовольной и виноватой, так как не чувствовала того, что должна.

— И это называется юностью, весной жизни — вечно пребывать в сомнениях, в плохом настроении, с тяжелой душой, — пробормотала я.

Моя юность — это стремление без конца что-то выяснять, во всем добиваться предельной четкости и все подвергать самому строгому разбору. Если мне что-то было непонятно, я должна была во все вникнуть и прийти к определенным убеждениям, столь же ясным, как написанный округлыми буквами текст без единой кляксы или помарки. Наверное, ангелы, наставлявшие меня в моей убежденности, были настоящими каллиграфами. Ради достижения конечной цели, которая, как мне казалось, состояла в том, чтобы вершить суд над собой и всеми остальными, я ставила под сомнение художественные способности мамы и преданность фрейлейн Ханны, но главное — я со злобным пристрастием занялась тетей Лусией. Именно тогда я поняла, что ей никогда не замолить свои грехи и не спастись. Что она сделала с Томом? Так ли он предан тете Лусии, как фрейлейн Ханна — маме? Неужели он просто ее верный пес? Если это так, то за его шкуру я не дам и реала. А может, он милый и любезный дамский угодник, прислужник, который довольствуется малым и принимает за любовь обычные знаки внимания?

Том приехал в конце октября, и это было словно исполнение пророчества. Мы узнали о его приезде поздно вечером. Они с тетей Лусией пришли к чаю, но довольно быстро ушли. Все, кроме меня, были в столовой. Спускаясь по лестнице, я услышала голос Тома, обрывки фраз, не помню о чем. Я испугалась, что его появление вызвано моей дерзостью, что мои унижающие его мысли и несправедливые представления о нем как верном псе перенеслись за две тысячи миль отсюда, сквозь холодную — и чем дальше, тем холоднее — европейскую осень, и он приехал прямо из Рейкьявика, чтобы опровергнуть меня и защититься. Это так на меня подействовало, что я села на свое место, не поздоровавшись с Томом и не глядя на него. Он сам со мной поздоровался с другого конца стола. Я решила, что он сильно похудел. Он сидел рядом с тетей Лусией и внимательно слушал маму, которая сидела по другую сторону от него. Я не помню, что она говорила, но помню, как он грустно смотрел на меня, словно без слов пытался что-то сказать. Каким был Том на самом деле? Моя юность — это то время, когда я поняла, что многого не знаю, и составила перечень всего того, что (как я узнала) я не знаю. О Томе я почти ничего не знала. Я слышала, как тетя Лусия говорила маме:

— Ужасно, что он это придумал! Целый божий день бездельничать! Он совсем сопьется! — И добавила: — И что он хочет, чтобы я делала?

А мама ответила:

— Ничего он не хочет, правда, Том, ты ничего не хочешь?

— Совершенно ничего, я приехал всего на пару недель, так, небольшой отпуск.

— Да нет, ты останешься, уж я-то тебя знаю…

Мама прервала этот дурацкий разговор:

— Не обращай внимания, Том, это все ее анисовый ликер.

~~~

— У тети Лусии нет сердца! — заявила Виолета, когда мы легли спать.

— Почему это? — спросила я не без задней мысли, поскольку сама думала примерно так же.

— Потому что это так. Разве ты не видела сегодня вечером? Как можно говорить человеку, который любит тебя тысячу лет, что ты не знаешь, что с ним делать? Только если у тебя нет сердца.

Я предпочла бы закончить этот разговор, так как мне было противно, что меня тоже посещают подобные мысли, однако Виолета была настроена решительно.

— И Том ведь не какой-то там первый встречный. Тетя Лусия просто глупая. Я уж не помню почему, но мы с папой однажды заговорили о Томе, и папа сказал, что он богат, это уж точно, а еще у его семьи есть титул, и Билфингер — известная фамилия…

Я сделала вид, что уснула, а на следующий день, как только встала, сразу полезла в «Британскую энциклопедию». Там был только один Билфингер — Георг Бернгард Билфингер (1693–1750) из Каннштатта, нынешний Вюртемберг, ученик философа Вольфа, награжденный королем Пруссии Железным крестом. После смерти этого предка Тома Фридрих Великий сказал о нем: «Это был выдающийся человек, о котором я всегда буду вспоминать с восхищением». Я была поражена: неужели наш Том — потомок того самого Билфингера? Он оказался его правнуком.

Насколько мы могли заметить, Том решил окончательно рассеять беспокойство, которое, видимо, испытывала по отношению к нему тетя Лусия. Он поселился в башне и по утрам копался в саду, подстригал розы… Странно было видеть его там с лопатой или другими инструментами, в синем рабочем комбинезоне, время от времени раскуривающим трубку… Его румяное лицо, светлые волосы, на закате становившиеся рыжеватыми, благородная внешность, высокий рост, жилет в синюю и желтую полоску — все это превращало Тома в человека, который меня будоражил, человека серьезного, значительного, как любой работающий на земле, одновременно разумного и немного нелепого; его широкая согнутая спина наводила на мысль о сознательном самоуничижении… Том был с нами до Рождества и остался после него — без разрешения и почти против воли тети Лусии, которая при нас прекратила разговаривать с ним. Было ясно, что ее авторитет пошатнулся, хотя тогда только я так думала и стыдилась того, что перестала испытывать к ней прежнее уважение.

~~~

Разговор с Виолетой насчет Игельдо той ночью был отзвуком наших прошлых бесед и в то же время завершением прежних доверительных отношений и вообще детства. Впервые Виолета показалась мне не до конца искренней. Даже если она рассказала мне все и ничего другого не было, в том, как она рассказывала о них с Томасом, и в том, как она, возможно неосознанно, пыталась все это представить, ощущалось кокетство, лукавство, ветреность, вполне объяснимые для четырнадцатилетней девочки, за которой слегка ухаживает молодой мужчина. Однако в тот период жизни в Виолете не было ничего, что дисгармонировало бы с единым совершенным звучанием нашего семейного сообщества, его конечным смыслом, потому что какой же смысл в бесконечности? Мы все стремимся к чему-то законченному. В результате я отмела свои дурные мысли насчет неискренности Виолеты и, чтобы никогда больше к ним не возвращаться, убедила себя в ее чистоте, чуть ли не святости. Я свела все возможные проявления ее натуры к одному: всегда стараться стать лучше и не удовлетворяться ничем, кроме полного совершенства. Таким образом, превратив одну из возможностей в единственную, я отвергла все остальные, но отвергла также — к сожалению, на многие годы — собственную возможность понять Виолету и помочь ей. В духе маминого аскетизма, который, однако, не мешал ей быть разумной и гуманной, я решила, что порядок и отношения, существующие в нашей семье, идентичны — во всяком случае, для нас — порядку и отношениям, существующим в мире в целом. В эту схему прекрасно укладывался отказ от всего, что было связано с отцом: от наслаждения жизнью, путешествий, знакомств с новыми людьми — все это находилось вне установленного порядка, следовательно, являло собой беспорядок. Подобные мысли не были просто теорией, это было мое решение, проект, который я немедленно начала приводить в исполнение.

Следствием этого стало бегство Виолеты, заранее продуманное и прекрасно спланированное, которое она осуществила с не меньшей быстротой и решительностью, чем я — свой проект. Если бы мне было не шестнадцать лет, я бы поняла, что из-за этого события все очень сильно изменилось к худшему, о чем свидетельствует само слово «бегство».

Двадцать второго декабря Виолета не вернулась из школы. Спустившись вниз, я услышала, как мама говорит по телефону матери Марии Энграсиа: «Как же я могу не беспокоиться!» Это было первое, что я услышала, причем такой взволнованной я ее не видела никогда. После паузы, конца которой я не могла дождаться, мама сказала: «Как вы понимаете, я очень довольна, что моя дочь проведет каникулы с отцом и своей тетей Тересой в Педрахе или любом другом месте, однако я не очень довольна, что об этом мне сообщаете вы. Виолета — девочка увлекающаяся, но рассудительная, и мы с ней прекрасно ладим. Почему же она ничего нам не сказала, а уехала вот так, вдруг, в одной форме, будто мы не разрешаем ей видеться с отцом или ему запрещаем приезжать к нам? Думаю, вы знаете, что мы с мужем не оформили ни развод, ни даже раздельное проживание, поэтому такое поведение в данном случае мне совершенно непонятно. То, что девочка находится с отцом, это хорошо, но то, как она себя повела, — и это ваша вина, мать Мария Энграсиа! — это плохо, очень плохо. Я сама поговорю с Виолетой», — и бросила трубку. Я стояла на лестничной площадке, но спускаться не стала, а подождала, пока мама войдет в гостиную, и через несколько минут тоже пришла туда. Без всякого волнения, мягко и спокойно, как обычно, мама рассказала мне о случившемся и телефонном звонке.

Абстрактное и нейтральное слово «случившееся» плохо передает содержание весьма конкретного и весьма неприятного маминого рассказа. Думаю, ей стоило большого труда улыбаться и время от времени вставлять замечания по поводу будущего рождественского ужина и всяких других вещей, совершенно не важных, но делала она это для того, чтобы я, как и она, не придавала особого значения произошедшему. Возможно, она заметила мое смятение и даже отчаяние. Видимо, отец написал матери Марии Энграсиа письмо (Виолета наверняка рассказывала ему о ней) и испросил у нее как у духовной наставницы дочери согласия на беседу, чтобы подготовиться к тому, что мать Мария Энграсиа, обладавшая, как и все монашки, непреодолимой склонностью к эвфемизмам, называла «выполнением четвертой заповеди», которую «бедняжка» Виолета, по не зависящим от нее обстоятельствам, не могла выполнить. Отец внезапно появился в школе воскресным вечером в середине ноября, и никто его не видел, кроме привратницы, которая была из Авилы и отличалась любовью к небылицам. По маминым словам, мать Мария Энграсиа гордилась тем, что действовала и на благо Виолеты, и на благо обеих заинтересованных сторон. Мама сказала, что слова «благо» и им подобные жужжали в телефонной трубке, словно шмели, которые летают вокруг, но никогда ни на кого не садятся: благо отца, благо матери, благо семьи… Благодаря обилию этих «благ» и рассуждений о воле Божьей и левой руке Господа факт неуместного посредничества матери Марии Энграсиа остался в стороне; по мнению мамы, если чьи желания во всей этой истории действительно учитывались, так это отца и самой посредницы. И еще маме показалось очень странным, что Виолета даже нам с ней не рассказала о своем намерении провести Рождество с отцом. Тогда я высказала свое мнение, правда ни на чем не основанное. «А мне вот ничуть не странно, — заявила я. — Это они ее настроили против нас. Он — тот еще тип, да и другая не лучше. Задурили ей голову, будто мы ее тут взаперти держим… Просто они против нас…» Я думала, мама со мной согласится, но она повторила то, что уже говорила раньше: отец имеет на это право, и единственное, что ей не нравится, так это то, что он с нами ничего не обсудил, этого она понять не может, ведь если за такое серьезное дело браться необдуманно, у всех возникнут только лишние трудности — и у отца, и у матери Марии Энграсиа, и у самой Виолеты. Я хотела убедить ее в коварстве и подлости отца, в его желании уязвить нас обеих, но напрасно. В ту ночь гнев служил мне снотворным, а тоска, сменившая его на следующий день, когда я получила письмо от Виолеты, — болеутоляющим. «Прости, что я вот так уехала, но я не представляла, как еще это сделать. Я знаю, ты будешь злиться, а мама не знаю что скажет. Я хотела, чтобы папа понял, что по крайней мере на меня он всегда может рассчитывать, что бы ни случилось. Теперь, когда я узнала насчет папы, я не могу проводить Рождество как раньше. Это невозможно, и ты должна меня понять. К тому же мать Мария Энграсиа сказала, что лучше сначала сделать, а потом рассказать, и что она поговорит с мамой. А еще она сказала, что в праздник Рождества Господа нашего Иисуса Христа, в праздник милосердия и любви к родным и близким, особенно если речь идет об отце и если мы с ним ладим, оставить его одного — это не по-божески. И она готова, если нужно, пойти поговорить с сеньором епископом, хотя я не понимаю, при чем здесь епископ… Пока ты будешь обо мне вспоминать, я уже вернусь. Мы сейчас в Сан-Себастьяне, живем в отеле с черепичной крышей, папа говорит, в английском стиле. Тут вообще все в одном стиле — столовая, гостиные, спальни, везде прямоугольники, ромбы и квадраты. Папа говорит, такой стиль был до войны. А еще я рада, что Рождество провожу не дома, из-за Томаса, ну, ты понимаешь. Папа говорит, чтобы я сказала маме, когда вернусь, что так будет каждые длинные каникулы. Мне бы тоже этого хотелось. Но сначала мы с тобой это обсудим, седьмого января, когда я приеду. От папы всем привет, а тебе поцелуй, чтобы ты на него не сердилась. Его это больше всего расстраивает, и меня тоже. Нежно тебя целую».

~~~

То Рождество осталось в памяти как душевное недомогание, от которого не спасали никакие развлечения. Даже долгие, неторопливые разговоры с мамой, раньше всегда дарившие покой, теперь не приносили облегчения, потому что мое недомогание — я поняла это много позже, читая Кьеркегора, — было не чем иным, как тоской, которая до такой степени пронизывает нас самих, все, что мы видим и чувствуем, все предметы и их суть, что любой самый незначительный повод заставляет нас отказаться от сопротивления и принять все как есть. Чем больше я думала об отце и Виолете, чем праздничнее становился наш дом по мере приближения двадцать пятого декабря, двадцать восьмого декабря, дня святого Сильвестра[41], последнего вечера старого года и первого дня нового года, тем невыносимее становилось для меня ее отсутствие. Без нее все остальное тоже словно отсутствовало, хотя я могла поговорить об этом с мамой, пока она приводила в порядок лицо, а такие разговоры всегда очень много для меня значили. Тем не менее из глаз у меня лились слезы, и даже то, что седьмого января Виолета вернется и что она сама ждет этого возвращения, не могло меня утешить. Маму же, по-видимому, беспокоило только одно, и она не раз говорила об этом в те дни: «Ты не должна ни о чем ее спрашивать, просто понимать, любить и верить, что Виолета сделала то, что, по ее мнению, должна была сделать, и если она провела Рождество с отцом, это еще не значит, что она стала меньше любить нас». Однако в этой фразе — иногда более короткой, иногда более длинной — был и другой смысл: «Ты не должна грустить, ни в коем случае, хотя тебе и грустно из-за того, что ее нет. Твоя печаль не должна вызывать ни упреков, ни каких-либо иных чувств, кроме нежности». Но я не могла ни утешиться, ни успокоиться, ни развлекаться, ни смеяться, даже когда Том Билфингер нарядился Санта-Клаусом и, в шутку коверкая испанские слова, поздравлял нас с Рождеством, или когда они с Фернандито исполняли рождественские песенки, которые двадцать восьмого декабря распевают на китобойных судах. А когда фрейлейн Ханна запела, стоя у настоящей елки, наряженной в саду тети Лусии, «О Tannenbaum. О Tannenbaum. Wie treu sind deine Blätter…»[42], я вообще разревелась. До этого Рождества я никогда так не плакала. В нашем маленьком мире все было, как всегда, понятно и даже весело, во всяком случае, ничто не навевало тоску, но я не могла войти в этот мир. Я была вне него, а Виолета — вне меня, в своем мире, возможно, она вспоминала обо мне, я уверена, она часто нас вспоминала, но она была не с нами. Поэт, с которым я познакомилась много лет спустя, чья дружба до сих пор меня радует и делает мне честь, однажды прочитал строки, немедленно вызвавшие в памяти то Рождество и открытку от Виолеты из Сан-Себастьяна с изображением белого отеля и пляжа, совершенно не похожего на наш: «Я никогда не думал, что есть другие города, люди, такие же, как мы, но чужие, зима, совсем другая, но более близкая, и тысячи чувств, тонущих в стакане с водой». Вроде бы мы делали то же самое, что всегда, но это Рождество было иным. Я с грустью смотрела на Руфуса, который спал на диване, вытянувшись во всю длину, с чуть приподнятой головой, с настороженным и немного отрешенным видом пожилого человека, который время от времени, убаюканный семейной беседой, впадает в дремоту, притворяясь, будто внимательно следит за ходом разговора, а веки смежает лишь для того, чтобы лучше слышать и дать отдохнуть глазам. Руфус вносил в обычную, особенно после еды, сонную атмосферу оттенок элегантного удивления от того, что в данный момент кого-то могут интересовать чьи-то суждения или кто-то куда-то может спешить. Сон его действовал умиротворяюще, хотя сам он никогда не позволял себе расслабляться — недаром Руфус был благородным котом, настоящим кабальеро… Вечерние прогулки с тетей Лусией тоже навевали грусть, напоминая о Виолете, хотя они были замечательные, потому что с нами ходили Том Билфингер и Фернандито, а тетя Лусия не заводила печальных и безумных разговоров, как во время наших с ней одиноких странствий. Наоборот, она была в ударе и собиралась в первое утро нового года, как обычно, разжечь на верхушке башни огонь. Том подбрасывал в веселый и яркий словесный костер тети Лусии свои охапки дров. Он рассказывал о своих предках — викингах, до самых глаз завернутых в шкуры; как они приплыли из Северной Скандинавии в Балтийское море, стоя по двое или по трое на носу корабля с ледорубами и длинными пиками, чтобы не застрять и не замерзнуть во льдах; о том, как их судна продвигались вперед, одно за другим, и летом, и зимой, как они основали Кенигсберг и разные другие города, которые сейчас, к сожалению, находятся в руках русских. Эти рассказы были столь же чудесны, сколь и сомнительны, надо думать, с точки зрения истории, однако они совершенно покорили Фернандито и очаровали всех нас. Однако мне запомнились не столько они, сколько зимняя красота острова, черно-зеленого моря и пещер, вырытых самыми мощными волнами, которые ярились внизу под ногами, наполняя грохотом воздух, память, сознание, время, прошлое, будущее, всю нашу жизнь. Вернее, даже не красота природы, а красота того, что можно назвать сиянием времени, сиянием мира; простенькие безымянные цветочки с голубыми лепестками и желтой серединкой, на которые наступаешь, не замечая, мох и прочие тайные проявления зимы — все это заставляло меня вздыхать, потому что напоминало о Виолете. Правда, подобные воспоминания доказывали, что я была неискренна в своих переживаниях и что печаль тех дней не имела под собой никаких оснований, поскольку ничто в природе или наших прогулках не было связано с ней. Виолета на прогулках скучала, особенно на прогулках с тетей Лусией — неторопливых, с внезапными остановками и нелепыми разговорами, что раздражало Виолету, поэтому она называла их «дурацким времяпрепровождением» в противовес «приятному времяпрепровождению» — кроссвордам, ребусам и «Доске загадок» из «Кодорнис»[43], которые скрашивали нам дождливые субботы и воскресенья. Я стала ужасной плаксой, хотя и старалась скрыть это, и вот однажды в январе, за пару дней до возвращения Виолеты, приехавшей лишь восьмого, Том застал меня в гостиной башни, где я ждала остальных. Он был в натянутой до ушей кепке и невысоких сапогах на рифленой резиновой подошве, чтобы не скользили. Я не видела и не слышала, как он вошел, и заметила его, только когда он сел рядом со мной на диван и сказал: «Don't be sad, my pretty. It will pass the sorrow…»[44] Я отвернулась, не желая показывать свои слезы, и он добавил: «Boys are just stupid. Don't cry»[45], так как думал, что я плачу из-за мальчика, чего я вообще никогда не делала, ни тогда, ни потом. «Это совсем не то, Том, — сказала я, — мне бы радоваться, что Виолета сейчас со своим отцом, или с моим отцом, потому что она его любит, а я не радуюсь, потому что ее здесь нет. Мне грустно, хотя я не хочу грустить, но я ничего не могу с этим поделать и не могу чувствовать то, что должна».

~~~

Мне повезло, что Том застал меня плачущей: благодаря его утешениям и моему желанию утешиться ими я вынырнула из своей печали наружу, к его ласковым английским фразам. Том заставил меня почувствовать себя lovely и pretty[46], и я действительно похорошела и старалась ему понравиться. Это мелкое событие изменило мое настроение и переключило внимание на Тома, чье присутствие здесь значило гораздо больше того, что Виолета провела пятнадцать дней со своим отцом. Когда тетя Лусия спустилась в гостиную и я увидела их с Томом вместе, я поняла, что до этого мгновения не воспринимала остальных — если вообще воспринимала — вне своих чувств и желаний. Я не могла без грусти думать о Виолете (то есть все время прикидывала, где бы она могла быть и что делала в тот или иной момент) или смотреть на Тома иначе, чем на приложение к тете Лусии, будто ни на что другое он не был годен. Вдруг я заметила, что Том похудел, весь как-то уменьшился, постарел, а на побледневшем лице появились морщины. Рядом с ним и тетя Лусия выглядела постаревшей и хрупкой, менее склонной к авантюрам и не столь уверенной в себе; казалось, она стала больше соответствовать тем бредовым монологам, которые произносила во время наших прогулок. А еще я заметила, как Том тянется к тете Лусии, как он склоняется над ней, будто находится здесь только для того, чтобы заботиться о ней и защищать от себя самой. Странно, но именно его заботливость впервые помогла мне увидеть в нем человека, независимого от тети Лусии и тех чувств, которые я механически связывала с ней. Осознание всего этого, как бы тривиально это ни звучало, было подобно вспышке или проникновению на огромную неизведанную территорию, что позволило мне отвлечься от сестры и тревог, вызванных ее отсутствием, и перевести Тома и тетю Лусию в разряд нерешенных вопросов, извлечь их из того закупоренного уголка сознания, куда я помещала людей, чувства и вещи, которые считала сданными в архив. Конечно, это было до смешного мало, но гораздо больше, чем я сделала для Тома и тети Лусии до сих пор. Фокус моего внимания стремительно сместился, а вслед за ним изменилось и настроение.

Когда Виолета через несколько дней вернулась, я искренне ей обрадовалась. До чего же чудесно было снова болтать с ней перед сном, лежа в постели! Она приехала восьмого января вместе со старшей сестрой отца, тетей Тересой, которая осталась у нас обедать. Даже если бы во мне не произошло никаких перемен, тетя Тереса, несомненно, заинтересовала бы меня, потому что до сих пор мы с Фернандито знали о ней только понаслышке. Она была не замужем и постоянно жила в Педрахе, занимаясь делами усадьбы. У нее был черный «ситроен», на котором она и привезла Виолету. Тетя Тереса сама по себе, независимо от родства с отцом, была фигурой весьма примечательной и, даже просто сидя в столовой справа от мамы, притягивала к себе взгляды всех собравшихся. Она показалась нам огромной, и, наверное, так оно и было, потому что для нее пришлось принести из прихожей кресло без ручек, на котором никто никогда не сидел, но для полного удобства ей явно не хватало еще одного такого же или хотя бы половины. К тому же новая для нас родственница сидя выглядела выше, чем стоя, так что пупок находился на уровне стола. Это курьезное явление мы с Фернандито и Виолетой объяснить не могли, но еще много дней над ним потешались. На затылке у нее был большой черный пучок, похожий на круглый хлеб или маленькую подушку, остальную же часть головы покрывал красный, местами коричневатый берет, больше напоминавший вылинявшую палатку, хотя, возможно, в этом было виновато освещение. Особого внимания заслуживала объемистая грудь тети Тересы, обтянутая толстым свитером и длинным жакетом — она не пожелала его снять, так как там лежали ключи, портсигар и деловые бумаги, с которыми она собиралась в Сан-Роман. Как бы глупо это ни звучало, нас всех подобное объяснение почему-то полностью удовлетворило. Внешне она была очень похожа на отца, только раза в три крупнее. Она мало говорила, много ела, практически одна выпила бутылку «Куне»[47] и сидела вся раскрасневшаяся. Но это были пустяки по сравнению с тем, что именно она привезла Виолету и теперь обедала вместе с нами. Неожиданно Педраха, отец и все с ним связанное вошли в жизнь нашей семьи то ли как непреодолимое препятствие, то ли как выигрыш в лотерею, то ли просто-напросто (хотя, возможно, в этой простоте и кроется самая большая нелепость) как часть нашего существования, о которой не удастся забыть и от которой уже не отмахнуться. Странно, но и мама, и тетя Лусия в обращении к ней пользовались уменьшительным «Тересита», что совершенно не соответствовало ее габаритам, поэтому на всякий случай лучше было закрыть глаза, чтобы не рассмеяться. Может быть, когда-то, девочкой, думала я, она и была Тереситой, но только не сейчас. Тетя Тереса, в свою очередь, называла отца дурацким уменьшительным «Нандин»: «Нандин настоял на том, чтобы я сама отвезла ее. У меня все равно есть дела в Сан-Романе, но Нандин почему-то считает Виолету китайской вазой, которая по дороге обязательно разобьется. Я ему сказала: „Нандин, девочка вполне может поехать одна на поезде. Я не говорю, что я не люблю свою племянницу, я ее люблю, но это совершенно ни к чему“. Так я Нандину и сказала». Это было единственное, что она произнесла за весь обед. Виолета позже говорила, что предпочла бы вернуться в Сан-Роман из Педрахи пешком, чем всю дорогу сидеть притиснутой к дверце «ситроена». На каждом повороте тетя Тереса прибавляла скорость, а проезжая селения, кричала на всех, кто попадался на пути, не важно, шли ли они пешком, ехали на телеге или велосипеде или передвигались каким-то иным способом. По словам Виолеты, любой объект, будь он хоть за тысячу метров, казался препятствием для тети Тересы и ее «ситроена» — этакого единого тела, несущегося со скоростью сто километров в час.

Двигалась тетя Тереса словно по частям, а из-за коротковатой шеи ей приходилось довольствоваться лишь незначительным круговым обзором. Быстро переключиться с одного вида деятельности на другой или сменить тему разговора было ей не по силам, потому-то она почти все время молчала, зато сполна отдавала должное еде. Правда, за десертом она заговорила о коровах, мол, «если за ними не уследишь, они наедятся люцерны, и их разнесет», и о кукурузе, как с ней трудно. После еды вместо чашечки кофе она попросила большую чашку кофе с молоком, а потом, заявив, что может пробыть здесь не более часа, наконец сосредоточилась на нас. Фернандито позже сказал, что в какой-то момент почувствовал, что задыхается — присутствие тети Тересы и ее внимание создавали ощущение железных тисков. Помню одну ее фразу, которая повергла нас троих в полное недоумение: «Теперь, я думаю / мне жаль, но земля, которая есть, ее нельзя бросить / теперь мы должны чаще видеться / надеюсь, мы продолжим / да, надеюсь / то, что вы обе бросили на полпути / нет, я не жалею, не сказать, что мне это не нравится. / Но кроме людей / кроме людей на тебе еще скотина / вот только ни одной минуты нет свободной…» Мама расхохоталась, и благодаря этому мы поняли, что хотела сказать — и по-своему сказала — тетя Тереса.

— Ты имеешь в виду, Тересита, что теперь иногда будешь приезжать сюда, когда скотина тебе это позволит? — сказала мама.

— Точно!

— Нам очень приятно, правда, очень приятно.

— Не знаю, чего тебе там приятно, но поездки — это такие хлопоты, и если я приезжаю, и если ты приезжаешь, все равно хлопоты. А я ведь триста шестьдесят пять дней в году в шесть утра уже умыта, одета и завтракаю на кухне.

Тут Фернандито, обращаясь не к тете Тересе и не к кому-то из нас, а словно к каким-то невидимым зрителям, заявил:

— Но ведь полгода в шесть утра еще совсем темно. В такое время ничего нельзя делать, даже если хочется, потому что ничего не видно!

Я не могла не встрять:

— Дурачок, если тебе нужно в шесть утра делать всякие дела, ты зажигаешь свет, для этого он и существует.

— Не думаю, что в ее возрасте у нее так уж много дел, — заявил Фернандито.

Поскольку я совсем не знала тетю Тересу, то решила, что сейчас она начнет перечислять все дела, которыми занимается в Педрахе с шести утра, но оказалось, левым ухом она ничего не слышит, а даже если бы слышала, не обратила бы на наши слова никакого внимания — все ее внимание было сосредоточено на себе самой, она являлась его объектом и субъектом одновременно. Позже я научилась определять момент, предшествующий какому-нибудь ее заявлению, — она словно врастала в землю перед решающим прыжком.

— А годы идут и идут, и когда вспоминаешь, Патета, сколько их прошло, тебе остается только молиться, но если не стараешься с кем-то увидеться, то и не видишься. С молочником, булочником, продавцом яиц — вот с кем я вижусь, да, с ними, а к вечеру уже с ног валюсь. Вот так для двух наших семей и прошло шестнадцать лет. Бывает, кажется, только что был день, а глядишь, уже ночь на дворе.

— Двадцать лет — это ничто, Тересита, как поется в одном танго, — сказала тетя Лусия.

Однако тема танго не интересовала тетю Тересу. Она хотела дать понять, что отныне, хотя ее поездки к нам или наши к ней — дело хлопотное и неудобное, еще одна докучная обязанность, она намерена с нами видеться, пусть даже для того, чтобы стронуться с места, сменить обстановку и не проводить весь день в свинарнике, в заботах о том, будет или не будет свинья есть новый корм, который им теперь дают, «во всяком случае, я», чтобы они лучше набирали вес. Тетя Лусия с мамой смеялись, а мы трое нет, потому что переварить эту мешанину из свиней и людей вкупе с какой-то неизвестной Патетой было выше наших сил. Даже Виолета, которая лучше знала тетю Тересу благодаря поездке в «ситроене», не смогла объяснить нам, о чем та говорила и над чем смеялись мама и тетя Лусия. Перед отъездом она сказала маме, вокруг которой мы все столпились:

— Нельзя делать то, что до сих пор делали вы и мы. Это все потому, что ты и Фернандо не могли ужиться.