24189.fb2
Был вскоре за этим новый человеконенавистный петербургский день с семью различными погодами, из которых самая лучшая в одно и то же время мочила и промораживала. Пробитый насквозь чичером, чередовавшимся с гнилою мокрядью и морозом, я возвратился домой с насморком и лихорадочным ознобом и, совсем больной, укутавшись потеплее, повалился на свой уютный диван. Дышалось мне тяжело, и во всем теле беспрестанно ощущалась неприятная наклонность вздрагивать; но тем не менее я, должно быть, заснул очень скоро, потому что скоро же очень из моей пустой и темной залы стали доноситься до меня мягкие, но тяжелые медвежьи шаги, сап, глубокие вздохи и какое-то мягкое кувырканье. Прошла еще пара минут, и в дверях, прямо против моего лица, показался на задних лапах огромный, бурый с проседью медведь. Он держался одною переднею лапою за притолку, медленно покачивался и, далеко высунув свой пурпурно-красный язык, тяжело дышал и щурился. От него, как от раскаленной чугунной печки, било в меня несносным, сухим жаром; лишенный всякого эпителия, тифозный язык моего гостя мотался и вздрагивал; его липнущие маленькие глаза наводили дрему непробудную. Медведь подошел к моему дивану, закрыл мое лицо своей пушистой грудью и начал лизать мою голову своим острым языком. Не мог я определить – хорошо мне от этого или худо; не мог я крикнуть, не в силах был повернуться. Сгорая сухим жаром горячки, я беспрестанно путался в каких-то нелепых представлениях, слышал то детский шепот, то медвежьи вздохи, то звон и заунывную песню «про солому». Это становилось несносно; хотелось во что-нибудь вслушиваться, что-нибудь понять и проснуться, но развинченное тело лежало пластом, и всякие трезвые впечатления были чужды больной моей голове. В таком состоянии прошло, должно быть, очень много времени, прежде чем окружающий меня горячий воздух стал как будто немного тонеть, разрежаться, и с тем вместе заворочался и начал спускаться к ногам давивший меня медведь.
Едва он чуть поосвободил мою голову, до моего слуха сейчас же, с первою же струйкою свежего воздуха, донеслось какое-то знакомое, необыкновенно ласковое слово.
Я ту же секунду по этому голосу узнал знакомый маленький голос, но мозг мой все-таки беспрестанно сбивался с пути, усыпал и путался. Ласковые слова долетали до меня с различными перерывами и по временам совсем как-то доходили звуками без значения.
– Яне могу, – говорил мужской голос, – я люблю тебя, тебя одну, и тебя первую люблю я. Я чувствую, что при тебе только я становлюсь хоть на минуту человеком.
– Не говори этого, Ромцю; ты сам не знаешь, чего ты хочешь, – отвечал маленький голос.
– Я решил это, – говорил Роман Прокофьич, – слышишь, я решил. Я готов сделать это против твоей воли.
– Поди, поди лучше сюда и сядь!.. Сиди и слушай, – начинал голос, – я не пойду за тебя замуж ни за что; понимаешь: низа что на свете! Пусть мать, пусть сестры, пусть бабушка, пусть все просят, пусть они стоят передо мною на коленях, пускай умрут от горя – я не буду твоей женой… Я сделаю все, все, но твоего несчастья… нет… ни за что! нет, ни за что на свете!
– О чем ты плачешь?
– О том, что ты меня не понимаешь. Ты говоришь, что я ребенок… Да разве б я не хотела быть твоею Анной Денман… но, боже мой! когда я знаю, что я когда-нибудь переживу твою любовь, и чтоб тогда, когда ты перестанешь любить меня, чтоб я связала тебя долгом? чтоб ты против желания всякого обязан был работать мне на хлеб, на башмаки, детям на одеяла? Чтоб ты меня возненавидел после? Нет, Роман! Нет! я не так тебя люблю: я за тебя хочу страдать, но не хочу твоих страданий.
– О боже мой, о боже мой! как хороша, как дивно хороша ты, Маня! – прошептал Истомин.
– Опять все красота!
– Всегда о красоте. Она моя! моя! Скажи скорей: моя она?
– Твоя.
– Уйди ж теперь.
– Зачем?.. Куда идти?
– Беги, спасайся… Ты думаешь, я человек? Нет; я не человек: в меня с твоим вчерашним поцелуем вошел нечистый дух, глухой ко всем страданиям и слезам… беги… Он жертвы, жертвы просит!
– Жертвы!
– Да! тебя, тебя он требует на жертву.
– На жертву?.. Я готова.
– Ребенок! понимаешь ли, что ты сказала? Понятно ли тебе, какой я жертвы требую?
– Нет, – решительно ответила Маня.
– О дьявол! тебе такого чистого ягненка еще никто не приносил на жертву!
– Я ничего не понимаю. Мне жаль тебя, мой Ромцю; жаль, тебя мне жаль!
– Так поцелуй меня скорее.
– Целую; на, целую!
– Целуй… так, как ты меня целуешь… да, как ты сестер целуешь… иначе ждет беда!.. Нет; я не поцелую тебя!
И долго, долго было и тихо и жутко; и вдруг среди этой мертвой тишины сильный голос нервно вскрикнул:
– Я погублю тебя!
И в то же мгновение прозвучало тихое, но смелое:
– Губи!
«Маня! Маня!» – усиливался я закричать сколько было мочи, но чувствовал сквозь сон, что из уст моих выходили какие-то немые, неслышные звуки. «Маня!» – попробовал я вскрикнуть в совершенном отчаянии и, сделав над собой последнее усилие, спрыгнул в полусне с дивана так, что старые пружины брязгнули и загудели.
На этот шум из-за истоминских дверей ответил слабый, перекушенный стон.
Как ошеломленный ударом в голову, выскочил я в другую комнату и прислонился лбом к темному запотевшему стеклу. В глазах у меня вертелись тонкие огненные кольца, мелькал белый лобик Мани и ее маленькая закушенная губка.
Я перебежал впопыхах свою залу, схватил в передней с вешалки пальто, взял шляпу и выскочил за двери. Спускаясь с лестницы, слабо освещенной крошечною каминною лампою, я на одном повороте, нос к носу, столкнулся с какой-то маленькой фигурой, которая быстро посторонилась и, как летучая мышь, без всякого шума шмыгнула по ступеням выше. Когда эта фигурка пробегала под лампою, я узнал ее по темному шерстяному платью, клетчатому фланелевому салопу и красному капору.
Спешными и неровными шагами обогнул я торопливо линию, перебежал проспект и позвонил у домика Норков.
Мне отперла Ида Ивановна. Держа в одной руке свечу, она посмотрела на меня без всякого удивления, отодвинулась к стенке и с своей обыкновенной улыбкой несколько комически произнесла:
– Честь и место.
– Здравствуйте, Ида Ивановна! – начал я, протягивая ей руку.
– Проходите, проходите, там успеем поздороваться, – отвечала девушка, поворачивая в двери довольно тугой ключ.
В маленькой гостиной сидели за чаем бабушка и madame Норк.
– О, хорошо ж вы нас любите! – первая заговорила навстречу мне старушка.
– Да, хорошо вы с нами сделали! – поддерживала ее с относящимся ко мне упреком madame Норк. – Месяц, слышим, в Петербурге и навестить не придете. Я Иденьке уже несколько раз говорила, что бы это, говорю, Иденька, могло такое значить?
– А Ида Ивановна, – спрашиваю, – что же вам отвечала?
– Не помню я что-то, что она мне такое отвечала.
– Кажется, ничего, мама, не отвечала, – откликнулась Ида и поставила передо мною стакан чаю.
Я осведомился о Берте Ивановне, о ее муже и даже о Германе Вермане спросил и обо всех об них получил самые спокойные известия; но спросить о Мане никак не решался. Я все ждал, что Маня дома, что вот-вот она сама вдруг покажется в какой-нибудь двери и разом сдунет все мои подозрения.
– А слыхали вы, у нас в анненской школе недавно какое ужасное несчастие-то было? – начала после первых приветствий Софья Карловна.
– Нет, – говорю, – не слыхал. Что такое?
– Ах, ужасно! Представьте себе, одна маленькая девочка стальное перо проглотила.
– Это бывает в школах, – подсказала, вздохнувши, бабушка.
– Да, это бывает по трем причинам, – проговорила Ида Ивановна.
– Что такое, друг мой, по трем причинам? – прошептала старушка.
– Это, бабушка, так говорится.
– Как говорится?
– Ах, боже мой, бабушка! Ну, просто так говорят, что все, что бывает, бывает по трем причинам.
– Все-то ты, Иденька, врунья; всегда ты все что-нибудь врешь, – произнесла серьезно Софья Карловна и тихонько добавила: – Ох, эти дети, дети! Сколько за ними, право, смотреть надо! Вы вот не поверите, кажется уж Маня и не маленькая, а каждый раз, пока ее не дождешься, бог знает чего не надумаешься?
– А где же, – говорю, – Марья Ивановна?
– А на уроке. Уроки пения тут эти Шперлинги затеяли; оно, конечно, уроки обходятся недорого, потому что много их там – девиц двадцать или еще и больше разом собирается, только все это по вечерам… так, право, неприятно, что мочи нет. Идет ребенок с одной девчонкой… на улице можно ждать неприятностей.
– Kleine[29] неприятность не мешает grosse[30] удовольствию, Mütterchen,[31] – пошутила Ида Ивановна.
– Ох, да полно тебе, право, остроумничать, Ида! – отвечала с неудовольствием madame Норк. – Совсем неумно это твое остроумие. А мы нынче тоже как-то прескучно провели время, – продолжала она, обратившись ко мне. – Ездили раза два в Павловск, да все не с кем, все и там было скучно.
– С кукушкой говорили, – сказала Ида.
– Да; сядем да спрашиваем, сколько кому лет жить? Мне всё семь или восемь, а Маня спросит, она сразу и замолчит.
– А вам, Ида Ивановна?
– О, ей, кажется, сто лет куковала. Уж она, бывало, кричит ей: «будет, будет! довольно!», а та все кукует.
– Я бессмертная, – проговорила Ида.
– Ну да, как же, бессмертная!
– Увидите.
– Ну да, рассказывай, рассказывай! Глупая ты, право, Ида! – пошутила, развеселившись, старушка.
Ида, кажется, этого только и добивалась: она сейчас же обняла мать и, держа ее за плечи руками, говорила весело:
– Все умрут, мамочка, на Острове, все, все, все; а я все буду жить здесь.
– Почему ж это так? – смеялась, глядя в глаза дочери, старушка.
– А потому, что без меня, мама, здесь ничему быть нельзя.
– О, шутиха, шутиха!
Мать с дочерью снова весело обнялись и поцеловались.
В это же время у парадной двери резко брязгнул и жалобно закачался звонок.
Софья Карловна вздрогнула, вскочила со стула и даже вскрикнула.
– Ну, да что же это такое со мной в самом деле? – произнесла она, жалуясь и держась за сердце. – Ида! чего же ты стоишь?
Ида Ивановна пошла отпереть дверь и мимоходом толкнула меня за ширму, чтобы показать Мане сюрпризом.
Через секунду в магазине послышалось разом несколько легких шагов и Ида Ивановна сказала, что у них был я и только будто бы ушел сию минуту.
Маня ничего не ответила.
– Вы его не встретили? – продолжала Ида Ивановна.
– Нет, не встретили, – уронила чуть слышно Маня. Она сняла с головы капор, подошла прежде к материной, а потом к бабушкиной руке и молча села к налитой для нее чашке.
Я глядел на Маню сквозь широкий створ ширменных пол; она немного подвыросла, но переменилась очень мало; лицо ее было по обыкновению бледно и хранило несколько неестественное спокойствие, которому резко противоречила блудящая острота взгляда.
Я вышел из-за ширмы и подошел к столу. Маня прищурила свои глаза, всмотрелась в меня и сказала:
– Так вот это в чем дело!
С этими словами она протянула мне свою ручку, спросила, как я здоров, давно ли приехал, и опять спокойно занялась чаем, а в комнату вошла горничная девушка с трубкою перевязанных лентою нот и положила их на стол возле Мани. Хотя на этой девушке не было теперь клетчатого салопа, но на ней еще оставался ее красный капор, и я узнал ее по этому капору с первого взгляда.
«Кончено!» – подумал я себе, глядя на Маню. А она сидит такая смирненькая, такая тихонькая, что именно как рыбка, и словечка не уронит. Даже зло какое-то берет, и не знаешь, на что злиться.
«А впрочем, и что же мне такое в самом деле Маничка Норк? На погосте жить – всех не оплачешь», – рассуждал я снова, насилу добравшись до своей постели.
На другое утро я уж совсем никак не мог подняться; прокинешься на минуточку и опять сейчас одолевает тяжелая спячка. Я послал за доктором и старался крепиться. Часу во втором ко мне вошел Истомин; он был необыкновенно счастлив и гадок; здоровое лицо его потеряло всю свою мягкость и сияло отвратительнейшим самодовольством.
– Нездоровы? – спросил он меня отрывисто.
Я отвечал, что болен, и не сказал ему более ни слова. Истомин отошел к окну, постоял, побарабанил пальцами по стеклам и затем, заметив мне наставительно, что «надо беречься», вышел.
С этой минуты я не видал ни Истомина, ни Мани в течение очень долгого времени, потому что у меня начался тиф, после которого я оправлялся очень медленно.
Маленькая (нем.)
Большому (нем.)
Маменька (нем.)