24242.fb2
- Нет, лучше лежи, Бог с ним, пусть смотрит, только чтоб ты не уходил... А я знала, что так будет, ну не так, не здесь, ясное дело, но знала. Как вошла тогда в купе, ты на меня глянул, ну и догадалась - будет!
- Не может быть? - удивился Лев Ильич. - А я думал, это я все к тебе пристаю.
- Как же ты, когда я тебе позвонила, и свидание назначила, и даже не дождалась, чтоб ты меня решился поцеловать... А решился бы ты или нет?
- Или да, - сказал Лев Ильич, - я давно на то решился.
- Кто-то ведет меня, - прошептала Вера. - У меня никогда так не бывало, чтоб за мужиком охотилась.
- Перестань, - сказал Лев Ильич, - это я во всем виноват, чего ты себя казнишь-мучаешь?
- Глупенький! - засмеялась Вера. - Чего мне казнить, когда мне так хорошо никогда и не бывало, а думала, и не будет. Это, знаешь, не всем бабам везет. Вам проще, напробуетесь за жизнь, уж и не отличаете, когда хорошо, когда нет. А у нас по-другому: все боишься расплескать, ему недодать, все хочешь его счастливым сделать - а ему давно плевать на это, а ты думаешь - вдруг сгодится, понадобится, а у тебя уж нет. Вот кабы не ты, я б так и осталась. А теперь - все отдала, и не жалко.
- А я не верю, что ты от него ушла, - подумал вслух Лев Ильич, что-то его осенило, спохватился, но поздно: "Зачем это я ей?" - Ты прости, что так говорю, но подумал... Я - не вижу тебя, чтоб ты одна была, в той комнате, там внизу.
- А я не одна, - сказала Вера. - Я с тобой. Ты что, бежать вздумал?
Он так ясно представил себе Колю Лепендина - там, у них, в алом свитере, с вытянутыми ногами в толстых ботинках, с холодными и наглыми глазами.
- У тебя сын? - спросил он.
- У меня ты, - сказала Вера и поцеловала его.
Он падал, падал, падал, падал, и уже хотел, чтоб разбиться скорей, сил больше не было лететь в ту бездну, оттуда смрадом тянуло - хоть повезло б умереть, не долетев, мелькнуло у него, там уж визжали, поджидая... Его ослепило светом, что-то грохнуло - он пришел в себя. А-а, подумал он, успокаиваясь, это машина въехала во двор, полоснула по стеклу фарами - уж не сюда ли?.. Но не до того было - пусть и сюда! Теперь, когда прошла новизна, ошеломившая его сразу, он ощутил сладость в этом бесстыдном грехе, пожалел, что послушал ее, потушил свет - пусть бы видели, чтоб и они, и попугай идиотский смотрел! Он уже летел, погибал и погибели радовался, в нем та же отчаянность застонала, что в ней почувствовал, теперь он знал, и его кто-то ведет, тянет, бросил сюда, чтоб сам захлебнулся в собственной черноте... Ну какая чернота, успел он подумать - когда красота такая, вот, зажги свет, увидишь, когда и ей и мне радость, радость, радость, повторял он, чтоб заглушить в себе ужас перед самим собой и той бездной, куда летел, уже не в силах остановиться. Он забыл про нее, только себя слушал, а вспомнил, долетев, мордой шлепнувшись в грязь, задыхаясь, что и ее губит, за нее будет держать ответ, что запах тления, им услышанный, он, может, раньше в себе ощутил...
Они так и лежали молча, слушая, как во дворе снова заворчала, разворачиваясь, машина, полоснула по окну светом, голоса, где-то не у них, рядом хлопнула дверь подъезда, и снова все стихло.
- Зажги сигарету, - прошептала она.
Но он не вдруг поднялся, он все еще захлебывался там, в той своей бездне, боясь шевельнуться, чтоб не напоминать о себе, чтоб не кинулись на него те, что притаились во тьме - слышал он их, слышал!..
- Пропали мы с тобой! - сказала Вера, будто снова подслушав его мысль.
Они теперь курили одну сигарету, по очереди передавая друг другу. Огонек, как затягивалась, освещал ее лицо - темные глаза и спутанные волосы.
- Это только сначала думаешь - ведет, ты, мол, при чем, это потом поймешь - никто тебя, кроме тебя же самого, не тревожил. Лихо станет, когда поймешь.
Он не понял ее, а может, не хотел понимать, он никак не мог отойти от своего ужаса, отчаянной радости: сам ли, кто-то ли его туда бросил - не все ли ему равно было сейчас? Теперь он ее обнял, прижался - что еще у него оставалось, что могло защитить, как не ее живое тепло, с которым уж так сроднился, пророс, что и не разобрать - спасаются они вместе или гибнут вдвоем.
Тихо так в доме, да и во всем мире было, но Лев Ильич уже знал, что та тишина обманчива, он чувствовал, знал, что они здесь не одни, он так ясно, реально ощущал плотность воздуха, каким-то не слухом, еще чем-то слышал тот скрежет - и не попугай своими когтями, клювом скребся о железные прутья. Только здесь, под одеялом, прижавшись к ней, он мог защититься, и он знал она то же самое так же понимает, потому и нашли друг друга, каждый искал себя в другом, в нем надеясь спастись...
"От чего спастись?" Один только раз он так четко услышал в себе этот вопрос, он пробился в нем сквозь то, что все время сопротивлялось, в самом вопросе слышался уже ответ, а он не хотел, заглушал его в себе, потому бездна и завораживала его леденящим смрадом - там ничего не слышно! Но уж коль пробился этот голос, тут же и ответ, заключенный в нем, услышался. Так он и летел вместе с ним, слабея, слабея, пока совсем не затерялся в грохоте и свисте. Но и исчезая, поглощенный тем плотным, населенным копошащейся мерзостью воздухом, он еще держал Льва Ильича, а у него уже сил и дыхания не хватало понять, что на самом-то деле только тот слабенький голосок, от которого он убегал, в кровь обдирая душу, и мог еще задержать его в том гибельном спуске, падении: слезы, неискупимая вина, счет, никогда и ничем не оплатимый - за все: за маму, за Любу, за Наденьку, за все сказанное и не сделанное, за все сделанное и не сказанное...
Ему даже внезапно показалось, их вынесло на плотном этом воздухе в окно, протащило в форточку, они проплыли над городом на немыслимой высоте, а потом их швырнуло вниз, и снова он так ясно ощутил ужас падения, снова от сладкой этой жути зашлось сердце и захотелось, чтоб скорей, разом и кончилась эта жизнь, только было открывшаяся ему, которую он сам же и погубил. И он опять, опять, опять, опять падал, и снова его объяла та давешняя, третьегодняшняя сырость, и он уже не помнил сколько прошло времени, пока их носило, швыряло и било в той визжащей, клокочущей бездне, заглушавшей голос собственного греха и вины...
Он услышал, как далеко-далеко - в другом мире проскрежетал трамвай. Утро, подумал он, возвращаясь, жив, стало быть.
Вера лежала неподвижно, но не спала. Он и дыхания ее не слышал, даже напугался. Он осторожно поцеловал ее волосы, лежавшие у него на плече.
- А что если нам поесть? - сказала Вера ясно так, будто только и ждала его движения, - вон и стол накрыт.
Она натянула его свитер, села, подсунув подушку под спину, он пошел на кухню, поставил чайник, присел рядом с ней. Лицо у нее стало тоньше, бледность ей шла, глаза потемнели. Они оба молчали.
Он опять встал, чай покрепче заварил, стул пододвинул, сыр и хлеб на тарелочке, разлил чай в чашки.
- Может, коньяку в чай-то? - спросил Лев Ильич.
- Нет, мне надолго хватит, а ты пей, тебе нужно.
Они уж и не говорили.
- Знаешь что, - сказала вдруг Вера, - я тебе хочу все про себя рассказать. А то ничего не поймешь, хоть и хвастаешь, что прозорливец. Все равно не заснем. Ты только свет потуши, скоро светать будет.
Окно, и верно, начало бледнеть, он справился с форточкой, закрыл ее, оделся и сел у нее в ногах.
- Я это никому, и Коле никогда не рассказывала - ему все равно ни к чему...
11
Она говорила ровным бесстрастным голосом, как книгу какую читала, и уж будто не в первый раз. Так что все это в ней давно передумано, для себя сформулировано, а не просто прожито было, будто, так вот и понял ее Лев Ильич, две жизни текли одновременно - одна всем видная, а другая - главная, про которую никто не догадывался, но именно там, в ней, она словно и жила на самом-то деле. И слова, и весь душевный строй были не те, не ее обычные, а настоящие, которыми и говорила б, думала, коль осуществилась бы в ней подлинная ее суть, а не сложившаяся неведомо почему печальная или трагичная это уж как захотеть, а внешне вполне благополучная жизнь. Так это было, или Вере хотелось так дело представить, но тому, что ему первому рассказывается, он поверил сразу и твердо. Хотя был все-таки один момент в рассказе, в самом его конце, а может, и в начале он тоже промелькнул, почувствовал Лев Ильич, что о чем-то умолчала, не смогла или не захотела говорить. Был здесь какой-то обман, но не понял, не уловил, в чем может быть дело.
Он только сигареты ей прикуривал одну за другой.
Ей было тридцать пять лет - Вере Лепендиной, а по отцу Никоновой...
"Серьезный возраст для женщины"... - Лев Ильич ни разу до того не думал о том, сколько ей лет. Не двадцать пять, когда еще не знает - любопытство это, жажда жизни, азарт или просто силы девать некуда, не тридцать, когда опыт уже уверенность в себе, эдакое веселое сознание того, что тебе все можно, не сорок, когда терять нечего и порой самой трудно понять, откуда та благодарная нежность - отчаянность, надрыв или блеснувшая, когда уже не ждешь, надежда. В тридцать пять еще не страшно, но лучше не ошибиться. Нет, здесь было что-то другое...
Она родилась в Москве, никуда отсюда не уезжала, а раньше даже и интересу у нее ни к чему другому не было. "Раньше..." - сказала она и запнулась в этом месте. Вот, может, единственный и был раз, что она сбилась в своем рассказе не туда, видно, чуть было не свернула. Да еще в самом конце, когда устала и уж о сегодняшнем пошла речь, она и взволновалась, разброд получился в рассказе, растерянность, смятенность свою высказала. Да еще Лев Ильич ее раз перебил, как у него сердце зашлось...
А отец и дед, и прадед - и весь ее корень не москвичи, из Тамбова, а вернее из тамбовской деревни - теперь Рязанская стала область.
- Помнишь, - сказала Вера, - ту женщину в поезде с ребенком? Она еще про отца Николая рассказывала - священника из их деревни, из Темирева? Я тогда поразилась, ни разу до того про него ни от кого не слыхала, а в тех местах и не была. Это про моего деда история - отца Николая Никонова, темиревского священника. Они испокон веку там жили: и прадед, и до него тоже все были священники - такие сельские попы, но не темные люди. Вот уже про прадеда я слышала, он в конце жизни принял постриг, там у него что-то случилось, с начальством был конфликт или еще что, в монастыре спасался. Ученый, а может, и не ученый, но духовный был человек. А мой дед всю жизнь прослужил в Темиреве. Он был самый тихий из семьи, незаметный. Его брат, отцов дядя - недавно только умер глубоким стариком, в Коломне жил, тот академик, у него книг большущий шкаф - вон как у отца Кирилла. Он служил раньше в Москве, отец, когда мальчиком учился в Москве, у него живал, вот он тогда, думаю, и почитал кое-что - а больше откуда ему? А у деда старенькая Библия да псалтирь, да уж и не знаю еще чего и было. Но человек, видно, был добрый, умный. Мне отец пересказывал одну его мысль - простую, но меня еще, помню, в юности поразила, не знаю, исповедникам ли он ее повторял, но настоящая мысль, не из книжки вычитанная, из собственного опыта. Хотя здесь ведь и нет новых мыслей, они просто рождаются в нас заново... Каждому из нас, говорил дед, - видишь, как я запомнила со слов отца - особенно следует хранить сердечное тепло, и в грехе, и в падении своем или ближнего, ежели тебе то дано увидеть. Ко Господу обращаться. Всегда знать, что это не чужое, не пришлое - наше собственное детище, порождение: брошено когда-то давно, быть может, легкомысленное слово, взгляд на кого-то, или просто страсть зажглась - и уж все забылось, греховным делом и не успело стать, - но уже брошено в мир, нашло пристанище в слабых душах, пустило корни, проросло. А потом к тебе вернется в такой мерзости ужаснешься, будешь страдать, а не узнаешь, не вспомнишь, что твое. Вот и знай, когда что-либо из того видишь или услышишь, всегда спрашивай себя, свою совесть: "Не я ли, Господи?"... Отец повторял мне эти слова незадолго перед смертью, и не однажды, он тогда все про деда вспоминал - он уже другим был человеком, а всю жизнь, может, и не приходило в голову...
Поразительно! - подумал Лев Ильич. - Действительно, христианские идеи и мысли не люди рождают - они сами по себе, независимо от нас в нас же и существуют, живут, только их нужно суметь услышать. Ну откуда бы еще я сегодня про то же самое мог подумать, когда Таня мне плакалась? - А ведь о том же, точно так же и думал!..
- Дед и жил всю жизнь тихонько, - продолжала Вера тем же ровным голосом, его уважали, любили, он ведь и вырос в той деревне, мужики его помнили ровесником, небось, в бабки вместе играли, меж ними никогда не было стены или какого непонимания. Но видно, духовность его чувствовали, он у них заместо всякой власти - превыше был: и плакались ему, и за советом ходили, и когда спор какой - тяжба, чтоб до властей не доводить. Они жили патриархально, бабку-то я свою помню, она при мне померла - благостная старушка, раз навсегда замолкшая от пережитого ужаса. Очень моего отца любила, прямо преображалась, когда его видела - может, он на деда похож? да нет, он, словно, совсем другим был, во всяком случае в юности, еще в кого-то - отчаянным. В четырнадцать лет война началась, та, первая, он и сбеги из дому. У них была чудная деревня: глушь, тамбовщина, реки даже нет, а как в армию, так всех темиревских мужиков - на флот. Они потом приезжали, рассказывали чудеса и привозили кокосовые орехи. Если, конечно, возвращались. Вот и отец мой, звали его тоже Николаем, побежал, думал до моря добраться, моря не увидел, но, как ни странно, на войну попал. Уж и не знаю, не помню, где он был, но в каком-то сражении участвовал, подвиг-не подвиг, но пулю свою схватил, в газетах написали, в госпитале его навестила императрица - Александра Федоровна, подарила коробку шоколадных конфет. Он мне все говорил, что таких конфет мне никогда не увидеть - ни в кино, нигде. Наверно, если императорские конфеты. Ну а раз императрица - ему и солдатский крест пожаловали. А с тем после госпиталя - там пустяшное было ранение - определили в кадетский корпус, в Москве. Так бы он нипочем не попал - сын сельского попика. Первый Московский Императрицы Екатерины Второй кадетский корпус, а во главе генерал-лейтенант Римский-Корсаков. Красиво? Отец потом писал в анкетах: первую, мол, гимназию окончил, боялся страшно. Он как раз и заканчивал свое образование к семнадцатому году. Там учились детки лучших русских фамилий, они той глухой осенью и закрылись в Лефортове со своими винтовочками. Какая там могла быть осада - смешно говорить: в первый же день подвезли пушку, там кадетики чуть не все и остались. Но дело было к ночи, оставили до утра - куда они денутся. А у них дядька из солдат - классово-свой победившему пролетариату. Он десяток оставшихся и вывел каким-то ему только и ведомым ходом, погоны с них содрал, кого смог переодел, и - минуя плац, здание Третьего кадетского корпуса, Алексеевского военного училища, через Дворцовый мост как-то они проскочили, а дальше мимо Елисаветинского института благородных девиц, по Вознесенской, ну улица Радио теперь, мимо частной женской гимназии фон Дервиз, по Гороховскому, мимо церкви Никиты Мученика, Межевого института, по Старой Басманной, к Земляному валу... Ушли! Отец мой сразу дернул на юг. Везло ему отчаянно - он и на юге очутился, и у Деникина побывал, но главное остался в живых, и еще через год явился к деду, в Темирево.
А там уж такой великий страх был, дед чудом как-то и спасался, а тут еще сын кадет, может правда, что к тому ж и у Деникина побывал, слух про это не дошел до деревни, но все равно, однажды мужики силой отбили деда, уже из Сасова привезли, там сгоряча чуть сразу не шлепнули, не помню, по какому поводу, а может, и без всякого. Зачем тогда повод был нужен?
Это, видно, уже в антоновщину было, краем и нас задело. Пришли красные, каратели. Комиссар, как нарочно, еврей, в коже, перепоясанный пулеметными лентами, с красным бантом на тачанке. Над кем было расправу-то чинить? Не было у нас никого, да они в других уездах настрелялись. А все мало. Давайте сюда попа, говорит, и крест велел здоровый соорудить. Дед-то тихий, тихий, а панихиду отслужил по расстрелянном бывшем Государе Императоре, всю семью поименно поминал. Донесли, конечно. Ну что, мол, длиннохвостый, попил нашей кровушки, инквизицию тебе надо?.. Над убийцами торжественные молебны служишь? Сдирайте с него, говорит, эти бабьи тряпки, пусть сам своими средствами с того креста возносится к небу.
Тут не знаю, что и произошло, остановить тот классовый гнев, конечно, никто бы не смог. Деда выволокли на площадь, и уж крест тащат, вкапывать начали. А отец мой, как встал на коленки перед дедом, так и стоял, и кадетскую фуражечку в руке забыл, держит. "А это еще кто? - комиссар спрашивает, он прямо на паперти сидел, маузером поигрывал. - Из офицеров, что ль?.. Сыночек, тоже из длиннохвостых? Еще, что ли, крестик сколотить - поменьше?.." Тут все совсем замерли от ужаса, хорошо, бабки при том не было, она, как деда повели, так в беспамятстве и лежала дома. Да, видно, муторно стало тому комиссару. Эх, говорит, что мы сволочь что ли, белая, бандитская, что у нас пуль пролетарских мало? Тащите их обоих на выгон, там и шлепнем.
Повели. Ну а дорогой мужики осмелели, загалдели: мальчонка, мол, никакой не офицер, наш деревенский, с нами вместе гусей пас, дите еще... Ну а там уж, раз пожалел, второй легче. Ладно, говорит, у нас справедливость, чтоб наглядную разницу все видели. Пусть-ка встанет опять на коленки, как стоял, да поближе, поближе, к попу, и фуражечку свою офицерскую наденет. А я, мол, пушечку новую испробую, еще не обстрелял. Если есть Бог - гуляй, да не
забудь пролетарскую справедливость, а нет - не взыщи. Вот он - наш Бог,- и он маузером махнул.