24247.fb2
Закончив среднюю вечернюю школу, Сеня поступил в строительный институт, как он считал, без какого-нибудь давления со стороны. Он сам так решил, тем более, что вместе с ним поступил в институт и Володя Юртаев, сосед и старший товарищ.
В то время еще не все, разрушенное войной, было восстановлено, но в стране уже стремительно развертывалось строительство новых заводов и городов. Был разработан и утвержден проект Сосногорского лесного комплекса. В тайге, на берегу могучей реки, расчищалась площадь для строительства лесоперерабатывающих заводов и фабрик. Предусматривалась полная переработка леса, от корня до последней хвоинки — все шло в дело. Одновременно надо было построить большой город со всем городским хозяйством, лесную биржу, порт, железную и шоссейную дороги.
Сеня был твердо убежден, что избранная им профессия не имеет себе равных по размаху и значимости, и уже на первом курсе мечтал о работе в Сосногорске. Он только одного опасался — как бы все не построили без него, успеть бы.
Юртаев посмеивался над его нетерпением, а иногда и одергивал, не очень стесняясь, и по-дружески, и как секретарь институтского комитета комсомола. Они по-прежнему вместе жили, учились и вместе ездили на практику в Сосногорск. Работали каменщиками, десятниками, бригадирами, не отказываясь ни от какой работы. Инженер-строитель все должен знать и все должен уметь.
Опасался Сеня напрасно: к тому времени, как он получил диплом, еще не была завершена первая очередь Сосногорского комплекса. Не в полную силу работала лесобиржа, принимая лес; скрежетали цепи бревнотасок, выхватывая из реки скользкие бревна баланса. Кабель-краны взметали вверх пучки бревен и проносили их через всю биржу к штабелям. Работали варочный и целлюлозный цехи. Заканчивался монтаж бумагоделательной машины. Под вторую и третью закладывались фундаменты. Первая очередь ГЭС сияла огнями среди светлой северной ночи.
Справа от пристани-времянки среди редких сосен стояло несколько готовых и еще строящихся домов. Ряды бараков уходили в тайгу, блистая на солнце, а чаще под дождем толевыми крышами. Бараки — временное жилье. Только оттого в них и живут, что некуда деться, и даже не живут, а переживают в надежде на лучшее. Никто и не думает поддерживать их или ремонтировать, эти наспех сбитые строения. В случае необходимости их латают, как разбитые сапоги.
Напрасно Сеня опасался опоздать — подоспел в самый раз, только разворачивайся. Молодых специалистов ждали и заранее распределили по объектам. Сене досталось жилищное строительство — самый запущенный участок, которому все — и материалы и рабочая сила — отпускалось в последнюю очередь или совсем не отпускалось. Начальник жилстроя Усатов, которого все звали Мушкетером или Котом в сапогах, считал, что так и должно быть. «И не только у нас, это уж повсеместно такой распорядок». Был он маленький, необычайно бойкий и крикливый. Казалось, что такой-то уж и добудет все, что надо. Но его энергии хватало только на панику. Целыми днями он носился по своим стройкам, щелкая широкими отворотами болотных сапог, и тонким горловым голосом выкрикивал что-нибудь остросюжетное: «Кто тут раствор пролил? Всех под суд!»
Сеню он встретил тоже угрожающе:
«Если мы с вами к зиме не подведем под крышу все, что начали строить, нам будет крышка. Со света сгонят».
И смутил тем, что начал называть его Семеном Ивановичем.
Сеня скоро убедился, что Кот в сапогах — человек добрый и, главное, хороший строитель, и если бы ему отпускалось все, что положено по графику, город бы не имел такого барачного вида.
Все это Сеня знал и, как и все, считал, что так и должно быть. Всё в первую очередь производству, а градостроители как-нибудь перебьются. Проработав почти год, он начал понимать всю порочность такого порядка, а когда окончательно понял и продумал, только тогда решился на действия. Но, сколько он ни старался, ничего не добился. Все с ним соглашались: да, город строится медленно, отстает от графика года на два, не хватает жилья, магазинов, детских садов, поэтому люди неохотно идут на строительство и, как правило, надолго не задерживаются. Отдел кадров не успевает оформлять прием и увольнение. Да, все это верно, но ничего изменить нельзя.
Теперь уже Сеня с этим не соглашался и везде говорил, что ничего и не надо менять, надо только выполнять график, хотя и он составлен с большим опережением производственных объектов перед жилыми. И опять почти все с ним соглашались, но все осталось по-прежнему. Только бараки велено было именовать «общежитиями». Но это ничего не изменило.
Вся надежда на заключенных да на административно высланных. Эти не побегут, деваться им некуда — работают, и некоторые даже хорошо работают. А главное — к месту прикованы невидимой, но прочной цепью. Заключенные живут в специальной зоне, прочно отгороженные от мира трехметровым забором и колючей проволокой и к тому же охраняемые часовыми и сторожевыми собаками. Работают они тоже под такой же надежной двойной охраной.
А высланные, хотя и живут в общих бараках, но от крамольных мечтаний о вольной жизни бдительно ограждены комендатурой, куда обязаны еженедельно являться на отметку. Уклонение считается побегом, и уклонист подвергается утонченному наказанию: он должен являться в комендатуру еженощно, ровно в двенадцать часов. И так в течение одной-двух недель.
Безрадостная, в общем, картина, и только многочисленные призывы на фанере, на кумаче, а чаще прямо на дощатой обшивке бараков слегка оживляют хмуроватый пейзаж. Больше-то ни на что они не годились, эти призывы: все к ним до того привыкли, что перестали интересоваться, к чему они призывают.
А еще был гигантских размеров портрет вождя, вознесенный на двух могучих столбах у самой проходной. Загадочно улыбаясь, вождь приветствовал идущих на работу приподнятой ладонью и соответствующе воодушевлял:
«Труд — дело чести, доблести и геройства! И. Сталин.»
Призыв этот — явный плагиат: так задолго до Сталина уже сказал Максим Горький. Но редкий об этом знал, а кто знал, тот помалкивал. До поры.
И вот эта пора настала — вождь умер — оцепенение охватило всю страну. Оцепенение и какое-то выжидательное отчаяние. Ничего еще не зная об этом, возвращался Сеня с ночной рыбалки. Еще вчера, сразу после работы, вместе с такими же, как и он, рыбаками-любителями перебрался через протоку по слегка подтаявшему мартовскому льду на остров. Порыбачили, отвели рыбацкие души, переночевали в избушке, специально для этого и построенной, на зорьке еще порыбачили. Все остались до вечера, им во вторую смену, а он снова перешел протоку, вышел на схваченный морозным утренником прибрежный песок и только начал подниматься в гору, как увидел бегущего навстречу человека. Скачет под откос, высоко вскидывая длинные ноги, где и ходить-то боязно. Сеня сразу его узнал: учетчик с первого участка. Мужчина немолодой, хмуроватый и, как многие считают, чокнутый. Кто же еще так отважится? Была тут когда-то дорога, да тракторы растерзали ее, перемешали мох со снегом, все втоптали в грязь. Как белые косточки, торчат из этого месива, подмерзшего за ночь, малолетние елочки, ободранные тракторными гусеницами, да колышутся на ветру нежно зеленеющие хвойные лапки.
Бежит чокнутый учетчик, скачет по мерзлым, осклизлым кочкам развороченной дороги и радостно что-то орет, будто только что выскочил из огня. Или спасается от беды, которая гонится за ним, и не радостно орет, оповещая мир о своем спасении, а отчаянно взывает о помощи. Тогда Сеня поспешил навстречу, чтобы помочь несчастному, и тот тоже кинулся к Сене, выкрикивая хриплым, рыдающим голосом:
— Сталин же помер! Сталин!.. Сам Иосиф Виссарионович вчера помер в Москве…
Он, словно бы сослепу, как на столб, наткнулся на Сеню, обхватил его и, прижимаясь лицом к сырому брезенту плаща, заплакал:
— Как же это может быть? Люблю же я его, а он что же? Жить-то как же мы теперь станем…
Не дождавшись ответа, он взмахнул шапкой и запрыгал дальше. А Сеня, как был в рыбацком плаще, с удочками и наловленной рыбой в сетке, поспешил к проходной.
Там уже собралась большая толпа, а по талому мартовскому снегу все еще поспешно шли люди. Все смотрели на огромный портрет улыбающегося вождя с таким горестным изумлением, как смотрят обманутые растерявшиеся люди на обманщика, который своей смертью разрушил все их надежды. Он — символ прочной жизни, а символы не умирают. Как же он так?.. К такому горестному недоумению примешивался страх за все свое дальнейшее существование на этой холодной сумрачной земле.
А у огромного портрета уже суетились маленькие серенькие людишки. Они, словно обряжая покойника, действовали сноровисто и торопливо, чтобы поскорее отделаться от неприятной, но необходимой работы. Приставив лестницу, концы которой были обмотаны мешковиной, чтобы не поцарапать краску, приколачивали к портрету широченную черную с красным ленту. Гулко стучали молотки. «Крышку приколачивают, — подумал Сеня, — как на кладбище».
Никаких других мыслей у него не успело еще возникнуть, все случилось неожиданно, хотя о тяжелом состоянии Сталина чуть ли не ежечасно передавали по радио. Он, как и все, тоже с недоумением смотрел на суетню у портрета и вдруг поймал себя на том, что он и сам тоже задает себе вопрос, тот же вопрос, какой только что слышал от чокнутого конторщика.
— А мы-то теперь как же?..
Но ни отчаяния, ни растерянности не ощутил — одно только любопытство: как же все-таки теперь будет? И, словно в ответ на свой безмолвный вопрос, услыхал:
— Изображение-то не соответствует событию.
Знакомый парень, актер какого-то театра, высланный из Москвы в здешние места отдаленные. Работает на строительстве трактористом.
— А вы, видать, с уловом! Улыбка, говорю, вроде бы неуместна. Народ-то, замечаете, безмолствует, — проговорил он негромко, как бы сам дли себя, но в голосе его прозвучало нескрываемое торжество. Актер был молодой, никогда не унывающий парень, работал старательно и зарабатывал, по его утверждению, столько, сколько не заработать самому раззаслуженному актеру. Может быть, оттого на свою судьбу он не жаловался, жил открыто, весело, и все его любили. И вдруг такой торжествующий тон, как спасительная соломинка в море всеобщего уныния и страха перед неизвестным будущим.
— Ну и что же? — с интересом спросил Сеня, хотя не очень-то надеялся на соломинки, за которые хватаются отчаявшиеся. Но актер, как видно, надеялся…
— Очень, знаете ли, домой хочется, в театр, — мечтательно и в то же время решительно проговорил он. — Теперь-то нас раскрепостят, я думаю.
— Театр. Трудная там у них жизнь, голодноватая. У молодых особенно… — рассеянно проговорил Сеня, и его тоже потянуло в дом, где живет мама, чтобы поговорить с ней, посоветоваться с ней — единственным человеком, которому можно верить во всем и до конца.
— А что вы знаете про актеров?
— Мой отец в театре служил. До самого конца.
— Вот видите — до конца! — одобрительно воскликнул актер. — И я надеюсь до конца. Всегда надеялся, а теперь и подавно.
— Можно вас попросить, это вот все, рыбу эту и удочки…
— Давайте, давайте, — даже недослушав, согласился актер, принимая из Сениных рук сетку и удочки, — все будет в сохранности.
— Я хочу маме позвонить, — сказал Сеня и доверительно сообщил: — она тоже… только недавно «раскрепостилась».
Актер, как это может сделать только актер, вытянулся очень торжественно, словно поздравляя победителя, почтительно наклонил голову…
Мама «раскрепостилась» еще в сорок девятом году, когда Сеня заканчивал второй курс строительного института, но ему все еще казалось — недавно. Наверное, оттого, что оба они много работали, по целым дням пропадали — она в клинике, он в институте и еще в разных местах, и поэтому встречались дома только поздно вечером.
Письмо от Бакшина они получили почти сразу же. Как всегда, строгое и деловое. Он хотел знать, как они устроились, и заявлял о своей полной готовности, если потребуется, оказать всяческую помощь. Они ответили, что вполне счастливы и ничего им больше не надо.
Им и в самом деле ничего не надо — все у них есть: свободная мирная жизнь, хорошая работа, верные друзья — чего же еще? А через полгода ее вызвали в военкомат и торжественно вручили орден. Потом, очень скоро, им дали двухкомнатную квартиру в новом доме горсовета. И все это без всяких стараний с их стороны. Об этом они тоже известили Бакшина. Он ответил поздравительной телеграммой, в меру торжественной, очень деловой, после чего связь прекратилась.
Это удивило Сеню. У него в столе хранились все мамины письма из лагеря, и только в двух или трех самых первых упоминается о Бакшине. Но самое главное — вот что тогда же насторожило Сеню: в самом первом письме превозносились преданность, одержимость и, главное, верность высокому долгу человека. А в следующем не было ни о преданности, ни об одержимости, а насчет верности сказано так: «О долге он говорит, как о цепи, сковывающей волю человека».
Это мама! А она редко так прямо высказывает свое мнение, а, высказав, почти никогда его не меняет. И вдруг так сразу прекратила переписку с Бакшиным и даже не вспоминает о нем. В чем тут дело, допытываться Сеня не стал. Есть, значит, что-то такое, какой-то порог, через который она не хочет или не может переступать.
Так раздумывал он, шагая по извилистой тропинке меж заросших мхом кочек и еще не выкорчеванных пней. Почта и телефонная станция помещались в административном бараке. Такой же барак, как и все жилые бараки, а назывался административным за то, что в нем, кроме почты, были еще разные учреждения: поселковый Совет, милиция и прорабские конторы. В длинном коридоре вечно толпились люди, чего-то ожидающие. Курили, разговаривали, поругивали начальство, читали разные объявления и приказы, расклеенные прямо на тесовых стенах и дверях. Под потолком, как в предбаннике, колыхался серый пар, перемешанный с табачным дымом, так что все смотрится, как в тумане.
Сейчас здесь было непривычно пусто — смерть вождя разрушила устоявшийся порядок жизни. Какое бы ни случилось событие — люди всегда тянулись к людям, одиночество становилось невыносимым, — подумал Сеня, вспомнив толпу у портрета.
В почтовом отделении за деревянным некрашеным барьером сидела только одна девочка-телефонистка. Изнывая в одиночестве, она громко сморкалась в платок и тихо плакала.
— Да, — сочувственно вздохнул Сеня. — Такое горе…
И девочка тоже сказала:
— Да. Они всегда так.
— Кто?
— Да вот же, — она повела рукой, указывая на опустевшие рабочие места. — Девчонки. «Ты, говорят, Верка, посиди, подежурь, а потом тебя отпустим посмотреть». Всегда, как что-нибудь интересное, — «Верка, посиди». Вот сижу и реву: обидно же. Вам что?
— Мне город. Интересного тут, по-моему, мало…
— Ну да! Это по-вашему. А зимой артисты приезжали, так тоже, «Верка, посиди».
Город долго не отвечал. Наверное, там тоже какая-нибудь Верка оплакивает свое служебное одиночество. Наконец ответили.
— Я знала, что ты позвонишь, — сразу же отозвалась мама. — С утра жду, у телефона сижу. Как самочувствие?
— Не знаю. Еще ничего непонятно. Я только сейчас узнал.
— Я узнала вчера. А что тебе непонятно?
— Сам не знаю.
— Ну, значит, все в порядке: многие не знают, не ты один такой.
— А ты знаешь?
— Догадываюсь. Надо жить, как и жил, или даже еще лучше.
— Это все знают. Если жить так же, как вчера, то, значит, зря ты живешь на свете.
— Что-то ты, сын мой, заговорил прописными истинами, — услыхав мамин смех, такой же «не соответствующий событию», как улыбка на портрете умершего вождя, Сеня понял, что мама в самом деле знает что-то такое, чего не знает он, и о чем она еще не рассказывала.
— Мама, нам надо поговорить.
— А ты можешь приехать?
— Не знаю. Попробую договориться с Мушкетером.
Мама знала, что так прозвали начальника жилищного строительства Усатова. Сын рассказывал, как он — маленький, задиристый — носился по своим стройкам, щелкая широченными отворотами болотных сапог, и ежеминутно на кого-нибудь нападал. Сеня был уверен, что и ему достанется, едва только он попросит отпустить его на пару дней. Но все получилось совсем не так, как он ожидал. Усатов стоял на крыльце конторы, как и положено в эти минуты всеобщей скорби, притихший и печальный. Серые человечки, закончив свое дело, сидели тут же, на нижних ступеньках. Один из них, втоптав окурок в хрусткий от сырого снега мох, проговорил:
— Ну, так мы сделали… — и, не получив ответа, повторил: — Ну, так поскольку выполнили, ты нам наряд подпиши.
— И-эх вы, мужики, мужики! — скорбно проговорил Усатов. — Такая тут беда, а вы… два гвоздя вколотили, и сразу вам наряд. Идите-ка вы лучше в столярку, а я сейчас приду. Трибуну надо строить. Поняли? Вот тогда и будет вам наряд.
— Нет, ты нас не кори, — заговорили серые, — все мы понимаем… Как, значит, по радио сообщение было: ушел, говорят, из жизни. Ну, так мы разве против? Все помрем.
Увидев Сеню, Усатов еще больше приуныл:
— Вот, — указал он на своих собеседников. — Ничего не соображают. А жить-то теперь как будем, мужики?
Подумав, что его начальника терзает тот же самый вопрос, что и всех, Сеня неопределенно ответил:
— Как жили, так и будем жить.
— Нет, это вы, Семен Иванович, не подумавши так сказали. Теперь уж так, как было, не получится. Ну, чего вы топчетесь, — напустился он на мужиков. — Сказано вам, в столярку ступайте, стало быть, и разговору конец. Он задумчиво смотрел, как серые мужики лениво пробираются между кочек, так же задумчиво выслушал Сенину просьбу и после этого еще немного помолчал, прежде чем неопределенно ответить. — Мамаша. Святое, конечно, дело. Да…
— Почему вы так думаете, что жизнь наша теперь измениться должна?
— И чего тут думать-то? Знаете ведь, какая у нас главная сила? Высланные у нас работают. Вольняшек самая малость, их сюда калачом не заманишь. Чего они тут, в болоте, не видали: елки-палки, комары да гнус. Без высланных нам труба.
— Не сразу же они все уйдут.
— В том-то и дело, что уйдут все, как есть! — с прежней запальчивостью воскликнул Усатов и ужасным шепотом сообщил: — В комендатуре опасаются, как бы они еще не взбунтовались напоследок. Высланные-то. В комендатуре я сегодня разговаривал, так сотрудники говорят: «Все может быть…»
Вспомнив сегодняшний разговор с актером, Сеня подумал, что комендантские опасения эти небезосновательны, что вскоре и подтвердилось.
В день похорон Сеня, поеживаясь от пронзительного ветра, стоял у трибуны, специально выстроенной под самым гигантским портретом. Из серой небесной мглы вырывались крупные сырые снежинки, подхваченные ветром, они с разлету били в лица, липли к одежде, набивались в складки траурной ленты. Снежные созвездия залепили весь портрет. Припорошенные снегом усы сделали улыбку вождя еще более загадочной и совсем уж неземной.
Перед трибуной похаживал видный мужчина в потертом кожаном пальто и в генеральской папахе, тоже очень потертой. Красномордый этот мужчина имел чаплинские усишки и очень строго поглядывал на все происходящее. Заведующий поселковым коммунхозом, или, как он сам себя называл, — комендант города Красногорска. В общем, завхоз, и, как всякий хозяйственник, он был убежден, что без него и без его распоряжений ничего путного не получится, поэтому он немедленно учредил охранный пост у входа на трибуну.
А на трибуне, отвертываясь от ветра, поеживаясь и притоптывая по неструганым доскам, уже собралось все строительное руководство. Тут же был и прибывший на траурный митинг представитель из областного комитета партии.
— Где же народ? — спросил он, глядя, как с полсотни продрогших людей сиротливо жмутся друг к другу, стараясь укрыться от ветра. Всего полсотни вместо тысячи работающих на строительстве.
Никто ему не ответил, он посмотрел на свои часы и потом зачем-то на небо. Все, кто стоял на трибуне, тоже посмотрели на небо, словно оттуда должен снизойти ответ, но ничего, кроме мутной мглы и снежного кипения, там не было.
— Все понятно… — сам догадался высокий гость.
И комендант поспешил подтвердить начальственную догадку:
— Вот именно! Поскольку административно высланные. Нарушают…
— Нарушают?
— Так точно. Официально ведь им объявлено — день нерабочий. А они что? А они все, как один, вышли на работу. Не подчиняются. — С явной растерянностью докладывал комендант. — Злостно работают…
«Злостно работают, — подумал Сеня, — вот дурак-то! А впрочем, и не совсем дурак: бунт, которого он опасался, налицо».
И сам комендант считал так, стоя перед трибуной навытяжку, он обстоятельно и в то же время сокрушенно оправдывался:
— Граждане, говорю, чего же вы, граждане, нарушаете. Там, на трибуне, руководство дожидается. А что я от них слышу: «Иди ты на фиг». И при этом, извиняюсь, выражаются по-всякому… В такие знаменательные для всего народа дни, подобные выражения…
Лицо начальника строительства сморщилось, словно от боли. Поманив коменданта пальцем, он приказал:
— Иди-ка ты, проверь, как там у меня в кабинете. И чтоб все в полном порядке…
Возмущенно гудела тайга, плотно обступившая строительную площадь. Репродукторы, только сегодня установленные на конторской крыше, изливали скорбные мелодии над истерзанной, поруганной землей. Разрываемые порывами ветра, звуки взлетали и падали, как черные встревоженные птицы. Где-то за тридевять земель, за лесами, за горами в далекой Москве хоронили то, что осталось от Сталина-человека, а здесь, в тайге, двусмысленная его улыбка все еще пробивалась сквозь снеговые звезды, и люди, приплясывая от стужи, тоскливо думали: «Хоть бы поскорее они там…»
Наконец-то отревели-отгудели надрывные гудки в репродукторах, отгремели похоронные залпы и, как только торжественно и победно, словно вожделенный отбой, грянул гимн, первыми торопливо сошли на землю все, кто был на трибуне. Окоченевшие, они, покашливая и трубно сморкаясь, устремились в контору, где в кабинете начальника приготовлено что-то вроде поминального стола. Все дружно подняли стаканы и дружно, в скорбном безмолвии выпили. И в жарко натопленном кабинете всем стало хорошо, как в раю.
А все остальные, недостойные райской утехи, кинулись по домам или к кострам, разожженным работягами для отдыха и перекура. А Сеня направился к себе в общежитие, да по дороге передумал, вспомнив, что Усатов — большой любитель тепла — раз навсегда приказал уборщице дров не жалеть. И в самом деле, в прорабской было так жарко натоплено, что Сеня сразу согрелся и уходить не захотел.
Заскрипела входная дверь, с грохотом захлопнулась, и по коридору простучало, словно покатился камень с горки. Усатов — никто кроме него так отчаянно не гремит сапогами.
— О! А вы уже здесь? Погода, чтоб ей… Работяги-то наши: как только гимн услыхали, так сразу и пошабашили, — выкрикивал он, торопливо стаскивая сапоги. Он придвинул стул к печке и прижал ступни к горячим кирпичам.
— А вы говорили, что все высланные сразу же сбегут, а они вон что…
— Они так бунтуют, — проговорил Усатов, блаженно улыбаясь и поглаживая ступнями кирпичи. — Некоторые уже и до похорон отмечаться перестали в комендатуре. И ничего с ними не сделаешь, время не то…
— Похоронили эпоху, — с неожиданным ликованием воскликнул Сеня и сейчас же услыхал резонное возражение:
— Не то говорите. Человека пока что похоронили, а эпоха, она, брат, живучая. Она еще на костылях шкандыбать будет, пока сама себя не изживет.
— Философия, — отметил Сеня. — Вы прямо философ, я это давно заметил.
— Может быть, — согласился Усатов. — Все может быть, поскольку мы, строители, — сплошь философы. А причина такому печальному явлению в нашем бытие вполне известна: материалу не дают, людей не хватает, а строить надо, план выполнять. К тому же всевозможные начальники, как комары, вьются вокруг и для создания энтузиазма всячески угрожают. Тут, брат, поневоле в философию ударишься.
Так, отогревая пятки, Усатов объяснил причину возникновения философского мышления у строителей. Объяснив, пообещал:
— Дальше, полагаю, будет еще хуже.
После чего Сеня окончательно убедился, что настаивать на отпуске, даже кратковременном, не имеет никакого смысла. Тогда он тоже разулся и, пододвинув стул, пристроил свои пятки рядом с усатовскими.
— Вот, так-то оно лучше, — одобрил Мушкетер и снова зафилософствовал: — человеку всегда чего надо? Ему чего нет, того и надо, а что в избытке, то уж надоело. А вот в тепле человеку всегда хорошо.
Черный ворон сидел на портрете, на самой верхней планке. Где-то за рекой, за таежной далью неоглядной, всходило солнце. Вспыхнули верхушки старых сосен, засверкала и пошла скатываться роса, падая на нежно зеленеющий мховый ковер, весь усыпанный светло-розовыми звездами стыдливых таежных цветиков.
Покачнулись и пошли на убыль белые ночи, и такие же длительные рассветы. Светлые туманы призрачно бродили по тайге и только перед самым восходом скатывались по берегу к реке и оседали на блестящих плотах и на штабелях баланса. Кончалось бледное таежное лето.
Пробили подъем в лагерной зоне: частые удары в рельсу, звенящие тонко и занудливо, как комариный стон, в таежной темной глубине. Ахнул и коротко прокатился по округе заводской гудок. А ворон и не шелохнулся. Побудка. Давно уж он привык ко всем этим беспокойным звукам, которые доносились даже до той буреломной глухомани, где на старой сосне построил он свое гнездо. Людей он знал, так же как и всех своих немногочисленных врагов, понимая, чем они сильны и в чем он сильнее их — своих врагов. Вот люди: они не умеют летать, движения их медлительны, но, несмотря на это, они главные враги. Сидя на недосягаемой для людей высоте, он настороженно следил, как двое выползли из своей норы, остановились, смотрят на него и негромко о чем-то каркают.
Двое, которые стояли внизу и, задрав головы, с удивлением рассматривали нелюдимую птицу, были начхоз поселка и бухгалтер. Они пришли сюда спозаранку, чтобы решить одно важное и тонкое, с политической точки зрения, дело.
Бухгалтер — высокий, тощий человек, прозванный Экскаватором за могучую челюсть, квадратный подбородок и широкий рот, оснащенный большими редкими зубами.
— Это откуда его занесло?! — воскликнул он гулким, хотя и глуховатым голосом. — Вещая птица и даже отчасти зловещая…
— Вот именно, зловещая, — мрачно подтвердил начхоз. — Принесло, сволочь, на нашу голову. — Начхоз был видный, статный мужчина в офицерском мундире, хотя и без погон, но с орденскими планками. Розовое, немного полноватое лицо украшено темными чаплинскими усишками и темными же бровями победительного вида.
— Это он не зря прилетел, — согласился бухгалтер. — Теперь жди беды…
— Ну, ты не очень-то! — вспылил начхоз, неприязненно поглядывая на ворона. — Беда, беда… Раскаркался тут…
Требовалось решить неотложный вопрос: что делать с портретом? Вещь дорогая, на коммунхозовском балансе, вдруг оказалась никому не нужной. Иссеченный дождями и метелями, опаленный солнцем, бывший вождь на портрете потускнел, краска пошла пузырями и облупилась, орлиный взгляд потух, улыбка побледнела, утратив свой прежний победительный смысл. Прежде-то перед каждой датой его обновляли, подчищали, подкрашивали, а теперь никто не знал, что с ним делать: о реставрации нечего и думать, уничтожить, а кто за это будет отвечать? В кладовку не спрячешь — не кабинетный, все-таки, размер. Кого не спросишь, все пожимают плечами, а начальник строительства прямо сказал: «Думай сам, на то ты тут и поставлен…» Отмахнулся. А думать и тем более принимать решение исполнительный начхоз может, только получив приказ. Приказ — это именно та точка опоры, без которой не только нельзя перевернуть мир, но и вообще ничего он, начхоз, сделать не берется. Не может. Не имеет права. Но зато, получив приказ, он попрет напролом, сметая все на своем пути и не считая потерь, за что его ценили и отмечали.
— Попали мы в непонятное, — проговорил начхоз в смятении, ему совершенно не свойственном. Все всегда было ясно, обусловлено приказом, начисто устранявшим всякие сомнения. — Как же теперь жить?
На лагпункте пробили развод, немного погодя взревел гудок, и сразу же из бараков начали выползать разные люди, группами и поодиночке. Не задерживаясь, они расходились по своим местам. И почти все, кто проходил мимо портрета, останавливались и с удивлением разглядывали ворона — птица нелюдимая, умная, никакого шума не любящая. Живет в таких запущенных, буреломных местах, куда еще не заглядывал вездесущий человек. Что его занесло сюда, какая сила?
— Инстинкт, — проговорил один и разъяснил: может быть, лет этак под сотню тому назад, сосна стояла на этом месте, а на той сосне у него гнездо построено. Вот его инстинктом и притягивает.
Обоснованное это разъяснение было принято, как единственно вероятное, но тут подошли несколько человек с лопатами и топорами. Один из них, молодой и, видать, озорной, закричал:
— Гляди-ко: ворон!.. Чего это он тут? — и начал торопливо оглядываться, чем бы запустить.
Другой, бородатый, степенно объяснил:
— Известно, где падаль, там он и гужуется. Ворон, он и есть ворон… Не трожь его, Гошка.
— Вот я его сейчас вицей пужану…
Не дожидаясь гошкиной вицы, ворон вскинул широкие крылья и, сорвавшись с портрета, тяжело взмыл над тайгой.
— Вольное существо, — проговорил один. А другой тоскливо спросил:
— А нас когда же?..
Все посмотрели на портрет, словно от него зависело освобождение всех этих, им же, его злой волей заброшенных в тайгу, людей.
Сеню мучила совесть. Давно он не писал маме, не ответил на два ее письма и наконец решил, что больше тянуть нельзя. Подгоняемый своей неспокойной совестью и отмахиваясь от свирепых комариных полчищ, бежал он к своему бараку с намерением немедленно засесть за письмо.
В комнате было душно и, как везде в поселке, пахло дымом, которым пытались отгонять комаров. Все давно уже привыкли к едкому запаху дыма, и комары, кажется, тоже. Открыв форточку, затянутую марлей, Сеня очень решительно сел к столику и так же решительно написал: «Драгоценная моя маменька!.. Денно и нощно думаю о вас…» Так, нарочито юродствуя, в надежде хотя бы этим нехитрым способом прикрыть свою непростительную виноватость, начал он письмо.
Весь барак перегорожен дощатыми переборками, которые, как известно, звуков не поглощают. Сене еще повезло: ему досталась комната в самом конце барака, так что одна стена справа была бревенчатая, а слева за перегородкой поселился начхоз. Домой он приходил поздно и сразу же заваливался в постель, поэтому к Сене только и доносился ужасный скрип кровати, когда этот видный мужчина укладывался в постель, да по временам его богатырский храп. Только по временам.
Изредка к нему приходил единственный его приятель и сослуживец, коммунхозовский бухгалтер. Они пили водку и негромко разговаривали. Выпив, начхоз жаловался на свою судьбу, а бухгалтер — известный пересмешник — бубнил, как из бочки:
— Тебя послушать, так судьба вроде бабы: пожила с тобой, пожила, да и не потрафил ты ей, она и переметнулась к другому. Экой ты малокровный…
Но такое бывало редко, обычно Сене ничто не мешало, как и сейчас, в этот не по-северному теплый вечер. Барак затихал. Еще доносились смутные голоса, где-то плакал не желающий спать малыш, где-то чуть слышен репродуктор. В коридоре переговаривались вышедшие покурить мужчины. Все обычные житейские шумы.
Вдруг какая-то особенная наступила тишина, и тут же заговорили все разом, забегали по коридору, стуча сапогами, захлопали двери и, перекрывая весь этот шум, по-птичьи взметнулся пронзительный женский голос:
— Горит!..
«Пожар», — подумал Сеня и тоже выскочил в коридор, уже совсем опустевший. С крыльца он увидел яркое пламя в той стороне, где была контора, и бегущих на пожар людей. Они сновали между сосновых стволов, словно играючи прятались друг от друга. И он тоже прыгнул с крыльца и побежал, петляя между сосновых стволов. Выбежав на площадь, где деревьев уже не было, он увидел, что горела не контора, как он подумал, а портрет Сталина.
Многолетние наслоения масляной краски, фанера и доски, на которые фанера была набита, все это, прокаленное солнцем, вспыхнуло и сгорело в несколько минут. Только два столба и поддерживающие их подпорки еще полыхали. Два столба, как две поминальные свечи.
Все произошло так скоро, что пожарным, которые прибыли вовремя, осталось только засыпать песком дотлевающие угольки, что они успешно и проделали. Соблюдая субординацию, начхоз стоял на нижней ступеньке конторского крыльца, в то время как руководители строительства, инженерия и бухгалтерия заняли все верхние ступеньки. Были тут и оперуполномоченный и начальник комендатуры, но расположились они немного в стороне и не на крыльце, а просто на земле. Остальные, кто сам по себе прибежал поглядеть на пожар, где хотели, там и стояли.
И все — и начальство, и народ, наблюдая, как с треском и гулом догорает то, что совсем недавно свято почиталось, на что даже боялись взглянуть непочтительно, теперь оживленно переговаривались и даже посмеивались.
Ну, пускай бы народ — это еще можно понять, всякие тут собрались, да и ссыльных почти половина. Так ведь и начальство туда же. Они-то над чем потешаются? И даже опер, чья должность наблюдать, следить, пресекать, даже он стоит, смотрит, как будто даже с интересом, словно так оно и должно быть. Не понимает, что ли, недопустимость происходящего. Смотрит, как горит, и посмеивается.
Вдруг ему показалось — ну, конечно же, только показалось, — будто и самого его радует, что так удачно все получилось, сгорели все заботы и волнения. Стихия — с нее и спрашивайте… «Придет же в голову такая чертовщина! — испуганно подумал он. — До чего человека довели…» Не сам же он докатился до такой преступной радости.
Вскипев негодованием, начхоз спустился со ступеньки на землю и строевым шагом приблизился к оперу.
— Стихия? — вопросительно проговорил он и, отчего-то вспотев, спросил, как бы между прочим: — А возможно, умысел?.. как полагаете?
— Идите, занимайтесь своим делом, — строго ответил опер.
— Как вам угодно, — поник начхоз и, отдаляясь, услыхал такой разговор:
— Вот дурак-то, хоть и полковник, — проговорил опер.
— Да, действительно… А ведь как-то воевал, ордена хватал…
— А ты на фронте дураков не встречал? Полковник образца сорок первого года.
Этот разговор окончательно добил начхоза, хотя опер наврал: полковника он получил перед самым концом войны. А до войны служил начальником вохра на военном заводе и звание имел — младший лейтенант.
Пожар потушен, и пожарище надежно засыпано песком. Все разошлись, только запах гари да пепла остался от всего недавнего величия. Все развеялось, как дым на ветру, вот это обстоятельство особенно и угнетало оскорбленного начхоза. Глядя, как над пожарищем по сырому песку струятся светленькие ручейки пара, он жаловался своему другу бухгалтеру:
— Нет, ты сам подумай: я кто? Полковник! А он меня дураком выставляет.
— Это значит, сам он дурак и есть, — утешительно заметил бухгалтер.
— Ну, это ты брось! — вспылил начхоз. — Дурака в начальники не произведут. Выкинь из головы, а то… я ведь не погляжу, что ты мне друг…
Но эта угроза нисколько не испугала бухгалтера и даже не заставила его замолчать, а наоборот, только еще пуще воодушевила. Вполне резонно он возразил, что теперь не то время, что повсеместно разоблачен культ личности, даже такие есть сведения, и очень даже достоверные, что и сам Берия арестован, главный тюремщик. Вот и выходит, такое время пришло, что человек перестал бояться.
Выслушав речь своего друга, начхоз ненадолго задумался, так что бухгалтер решил, будто разговору этому, по его мнению, совсем лишнему, подошел конец и что самое теперь время пойти и выпить как следует. Но тут начхоз, как бы воспрянув, спросил, простирая руку в том направлении, где только что находился портрет:
— Так, значит, нет теперь личности?
— Нет! — торжествующе подтвердил бухгалтер.
— А культ? — снова спросил начхоз.
— Культ, — бухгалтер усмехнулся, — это, как грипп: вроде нет его, а он вдруг и объявится.
— Постой! — теперь уже нисколько не скрывая своего торжества, заявил начхоз, — раз так, поскольку культ существует, то и личность обязательно объявится. Сообразил? А вот теперь пойдем ко мне и выпьем за это!
У бухгалтера не было ни семьи, ни своего дома. Жил он в административном бараке, в конторе хозяйственной части. Вся контора помещалась в одной комнате, где стояло два стола — начхоза и бухгалтера, шкаф с бумагами и несгораемый ящик, привинченный к полу. Спал бухгалтер тут же, на топчане в углу за печкой. Только в прошлом году закончился срок его наказании, который он отбывал за растрату, родных у него не было, и он остался работать на строительстве, в отделе коммунального хозяйства. Начхоз ему вполне доверял, потому что он не политический, не враг народа, Советскую власть не подрывал, а всего только ограбил ее на сколько-то тысяч. Человек верный и в обращении очень удобный: все выслушает, где надо — посочувствует, где и поспорит, а случится какой-нибудь разговор, требующий секретности, то и на шутку переведет: ничего, вроде, между нами не сказано, а что сказано, то сейчас же и забыто. Очень ценный собеседник.
В узкой, как щель, комнате, где жил начхоз, как и у всех холостяков, работающих на таежной стройке, было душно, грязновато и неуютно. У стены деревянная некрашеная кровать, кое-как прибранная, стол с газетой вместо скатерти, да пара табуреток. Ни портретов, ни картин, никаких других украшений не видно. Это бухгалтер заметил еще когда только впервые пришел в гости к своему начальнику. А удивило его вот что: на подоконнике в банке из-под американской тушенки, тонко благоухая, стоял небольшой букетик ландышей. Удивился, но спросить постеснялся и только после второй стопки отважился:
— Для запаху это?
— Для памяти, — нехотя ответил хозяин и, подняв стопку, поглядел, как переливчато поблескивает водка. — Девчонка на фронте была одна. — Вздохнул. — Сестричка милосердия. — Еще вздохнул. — Так она любила, чтобы цветы в банке. И даже требовала… Ох, и девчонка же была!..
На дальнейшие расспросы бухгалтер не осмелился. Погибла, должно быть, та девчонка милосердия, растревожив своего полковника на всю жизнь. Мужик хмуроватый, а гляди-ка, цветочки в банке, и переживает до слез. Заметив переливчатый блеск в начхозовских глазах, бухгалтер решил, что надо бы посочувствовать, и, не умея выразить это свое сочувствие, строго проговорил:
— Помянем… — Это и все, что он смог в смысле душевности. Не был он горьким пьяницей, но во всяком случае — в радости ли, в горе ли — ничего другого он не умел. — Помянем, — со всей проникновенностью, на какую только был способен, повторил он.
— Кого это?..
— Да вот, девчоночку эту милосердную.
Поставив свою стопку на стол, начхоз печально заговорил:
— Ушла она от меня в связи со сложившейся обстановкой. Сколько слез пролила, уходя, а себя пересилить не смогла. Я, говорит, за полковника замуж шла, а он, говорит, начхозом оказался. Так все честно сказала, без обману. А я перед ней обманщиком обернулся. — Подняв стопку, начхоз потянулся через стол и чокнулся с банкой и каким-то совсем не своим, нищенским голосом произнес: — Уж ты прости меня, моя… душечка, не я тебя обманул, эпоха всех нас обманула.
И так всегда: после второй или третьей рюмки вспоминал он свою обманутую эпохой жену и чокался с банкой из-под тушенки, в которой стояли соответствующие сезону цветочки или просто хвойная веточка. Так же было и в этот вечер после пожара, когда на его глазах сгорело последнее вещественное свидетельство незабвенной эпохи.
— Такие есть верные слова: «Судьба, говорит, играет человеком, она изменчива всегда — то, говорит, вознесет его высоко, то бросит в бездну без стыда».
— Песню эту я тоже слыхал, — подсказал бухгалтер.
— Песня! — с негодованием воскликнул начхоз. — Время такое было героическое. Я кто? Простой парень. Хотя из себя видный, да образования всего семь классов. А меня Сталин личностью утвердил. Начальником. У меня кубарь в петлице. Командир вохра. Тогда дипломов не спрашивали, а смотрели, насколько ты в службе самоотвержен. Вся беда, что нет теперь у нас Иосифа Виссарионовича, он бы разве допустил…
Начхоз выпил и, постукивая для убедительности стопкой, проговорил:
— Ты учти: русский человек строгость уважает и даже… — Тут он, не найдя нужных слов, просто поднял крепко сжатый кулак, и румяное его лицо стало еще румяней: — Вот и учти: Сталина нет, другой найдется. Это уж закон. Россия крепкой власти требует…
— Теперь у нас Никита Хрущев. Ты это тоже учти.
— Сталин — создатель, а этот разрушитель созданного.
— Как же ты разрушителю-то служишь?
— Я партии служу. Кого она допустит до власти, тому и служу.
— А знаешь, как такой человек называется? — спросил бухгалтер, скосив на своего начальника ехидно прищуренный глаз.
— То, что положено знать, я знаю, а чего не знаю, того, стало быть, нам и знать не надо.
Привыкший к жалобам своего начальника на новую жизнь, бухгалтер только изредка вставлял замечания, довольно ехидные.
— Так ты кого жалеешь-то: Иосифа Виссарионовича или самого себя? И кого защищаешь? Не пойму я что-то.
— Сталина я защищаю, — со всей простотой скудного своего ума и в то же время с твердой убежденностью отвечал начхоз. — Память о нем, о его исторических делах…
— А от кого защищаешь? — снова спросил бухгалтер. И оттого, что начхоз очень долго не отвечал, собираясь с мыслями, бухгалтер сам же и ответил:
— Себя ты защищаешь, свои интересы. Сталиным только прикрываешься. — Бухгалтер засмеялся, широко раскрывая свой «экскаватор», отчего смех получился гулкий, как из бочки. — Сталина ты боялся, как черта…
Такой вот интересный разговор невольно подслушал Сеня, лежа на своей жестковатой постели. Белая ночь захлестнула комнату опаловой мглой или опаловым светом, что в данном случае было одно и то же.
В своем письме к маме он описал, как одно из примечательных событий, появление таежного вещуна — черного ворона, «который, в чем все тут у нас уверены, „накликал“ пожар, и сгорел портрет высотою с трехэтажный дом. Пожар, от которого никто не пострадал. Никого не огорчило это событие, только укрепило надежды на лучшие времена».
Так он думал, когда писал письмо, и только сейчас, услыхав за переборкой нетрезвые голоса, с некоторым удивлением почувствовал всю непрочность этой, как он думал, всеобщей уверенности. Есть, оказывается, «огорченные», оплакивающие прошлое. И они не просто огорчены, они озлоблены и готовы бороться за свои утраченные привилегии. Больше-то, кажется, не за что. Как понял Сеня, прислушиваясь к пьяному разговору, вся их ностальгия но прошлому примитивна и умещается в одном чемодане, где хранятся все их мечты в виде мундира и должностного оклада. Но ведь известно: чем глупее враг и чем примитивнее его запросы, тем он опаснее.
Совершенно неожиданно для себя Сеня подумал о Бакшине. Он и сам не знал, как это получилось. Что может быть общего между Бахтиным и вот этим, что бубнит за стенкой о своих утраченных надеждах? И чем больше он об этом думал, тем ближе в его воображении сближались эти два человека из недавнего прошлого. Вот, наверное, только в этом вся их схожесть и заключается: в прошлом — в одно время росли, состояли в одной партии, питались одними идеями, исповедовали одну веру в единого бога. Только один из них умный, а другой дурак. Каждый по-своему, в меру своего ума и возможностей, принял новую эпоху, которая так стремительно ворвалась и перевернула всю их жизнь.
И вот тут-то, как подумал Сеня, и обнаружилось то сходное, с которым оба они — и дурак и умный — вступили в новую жизнь. Сходство это чисто внешнее: Бакшин — прославленный строитель, высокого полета и высоких замыслов, и — этот полуграмотный, способный только выполнять чужие приказы.
Так старался Сеня разбить нелепые сравнения, которые сам же и нагородил. Что знает он о Бакшине? Несколько дней, прожитые рядом с ним, создают только внешний образ командира-строителя, сильного, могучего, как Атлант, поднимающего на своих плечах неимоверную тяжесть. Когда-то этот образ очень воодушевил Сеню и продолжает воодушевлять до сих пор. Когда в трудную минуту ему требуется поддержка, он ищет ее именно в этих своих юношеских впечатлениях.
А сейчас совсем не то надо — не сила, не «обаяние долга» или «обаяние приказа», как когда-то писала мама о своем командире.
Потом, после тюрьмы и лагеря, она уже ничего такого воодушевляющего не говорила о Бакшине. Ничего, ни хорошего, ни плохого, как о мертвом… Как о том, кого уже нет…
В это время трудные Сенины раздумья были грубо прерваны: дрогнула переборка от гулкого хохота, и глухо, словно из бочки, голоса:
— Да не оглядывайся ты!.. — с пьяным отчаянным воодушевлением орал бухгалтер. — Жизнь-то, она какая? Жизнь наша отчаянно бойкая. Она вон как скачет! А ты чего?..
— Куда это, куда это? — закудахтал начхоз. — Кто это скачет?
— Да все, и ты тоже. Только сидишь ты не как все. Ты мордой к хвосту. Лошадь тебя вперед несет, а ты все назад глядишь, как там… А там чего тебе видать? Лошадиная задница, да пыль из-под копыт… Тушенку сожрал, теперь из банки цветочки нюхаешь…
Сеня поднялся. Уснуть теперь все равно не дадут. Можно, конечно, призвать к порядку разгулявшихся соседей, А разгулявшиеся мысли? Их-то не заставишь замолчать.
Он оделся и вышел из барака.
Его появление очень обрадовало комаров, так, что он пожалел, что не взял накомарника, но возвращаться в барак не хотелось, и он поспешил добраться до вырубки. Здесь всегда от реки тянет прохладой, и ветер, даже самый легкий, разгоняет комариные стаи.
Над рекой лениво колыхался густой туман. Над гребнями далеких заречных лесов слегка потеплело бледное холодное небо. Скоро утро. Постояв немного на высоком берегу, Сеня продрог и пошел, но не домой, а в административный барак, где ему никто не помешает хоть немного вздремнуть перед работой. Он свернул к проходной.
Здесь еще резко пахло дымом от недавнего пожара. Какая-то серая тень, неясная и расплывчатая, как призрак, проплыла над пожарищем и двинулась к Сене. Он никогда еще не имел никаких дел с призраками, поэтому не верил в их существование и с интересом смотрел, как тот материализуется по мере приближения. В конце концов Сеня узнал того самого «чокнутого», который тогда первым сообщил Сене о смерти Сталина. Учетчик с первого участка. Приблизившись к Сене вплотную, он конспиративно, как заговорщик, спросил:
— К нему? — При сумеречном свете его темное лицо казалось совсем черным, на щеках седоватая щетинка. Глаза пронзительно вспыхнули и погасли, будто провалились в глубокие глазницы. Оттого, что он долго бродил по тайге, одежда на нем отсырела и пропахла болотом и дымом.
— К кому? — тоже спросил Сеня, стараясь отодвинуться от учетчика. Но тот словно прилип, прижался еще плотнее и горячо прошептал в Сенино ухо:
— Черный ворон.
— При чем тут ворон?
— Тихо, — учетчик отшатнулся и предостерегающе поднял палец, ворон… посланец от него… особое поручение… Понятно?
— Все понятно, — заверил Сеня, хотя пока понял только то, что перед ним не просто чокнутый, а, кажется, вполне сумасшедший, получивший какое-то поручение от «него».
— Я люблю его. Очень люблю, — почему-то жалостливо сообщил учетчик. — Ему тут холодно стоять одному. Вот и прислал… Поручил.
— Вот теперь все понятно: оказывается, вы спалили своего самого любимого, — сказал Сеня, а сам подумал, что надо немедленно пристроить этого чокнутого приверженца Сталина в больницу или в милицию. Нельзя его оставить без присмотра, мало ли что еще взбредет ему в башку. Решил, что в больницу будет правильнее — человек все-таки, хотя вряд ли можно вылечить человека, который свихнулся от любви к деспоту. Везет ему сегодня на таких: от одного ушел, так на другого налетел. Подхватив под руку сумасшедшего поджигателя, Сеня проговорил:
— Ну что ж, пошли.
— Куда? — рванулся учетчик.
— Ворон велел, — успокоил его Сеня, после чего учетчик притих и покорился.
Только в конце июля Сене удалось вырваться в город. Обком комсомола, учитывая бедственное положение Бумстроя, начал мобилизацию молодежи на строительство. Сене как самому молодому инженеру поручили выступить на молодежном собрании, рассказать о строительстве.
Подходил к концу знойный день, когда Сеня сошел с парохода местной линии. Трамвая он ждать не стал, по опыту зная, что пешком доберется скорее. Дорожки-то до Камы все знакомые еще с мальчишеских лет. Он выбрал самую короткую: по узорной чугунной лестнице, звенящей при каждом шаге, он вбежал, как когда-то бегал, возвращаясь с купанья. Еще несколько минут по знакомым улицам, и вот его дом!
У себя в тайге Сеня отвык от городского зноя и духоты, от насыщенного пылью воздуха. Он снял пиджак, но все-таки слегка задохнулся, поднимаясь на третий этаж. Уверенный, что мама еще не пришла, открыл дверь своим ключом. В квартире было темно и тоже душно от того, что все окна закрыты шторами. Сеня включил свет в прихожей, позвонил в клинику. Мамы не оказалось в кабинете, наверное, она уже ушла и, значит, скоро явится.
Тогда он решил осуществить одну свою затаенную мечту — выкупаться в ванне. В тайге у них была баня, и неплохая, но разве ее можно сравнить с домашней ванной, где тебе никто не мешает, не стоит над душой в ожидании, когда ты освободишь таз или место на скамье. Ни с чем не сравнимая ванна и последовавший за ней душ необыкновенно его взбодрили. В маминой комнате стоял комод, средний ящик был отведен для его белья, пахнущего какими-то травами, напоминающими запах свежих яблок. Мама не употребляла духов, и Сеня привык считать, что белье и вообще все в комнате пахнет чистотой.
Оставалось только побриться, но, едва Сеня намылил щеки, в дверь позвонили. «Мама звонить не будет», — подумал он и, торопливо смывая под краном мыльную пену, крикнул:
— Сейчас!
Открыл дверь. На площадке стояла женщина, которая показалась ему знакомой. Высокая, стройная, хотя и не молодая… Не совсем молодая и определенно красивая женщина. Седые волосы при черных бровях тоже очень ее украшают. Вот только глаза, какие-то они у нее требовательные и такие строгие, словно спрашивают: «Ну что, вспомнил?» Сене так и показалось, будто она ждет ответа. Пока он соображал, она решительно шагнула через порог и протянула руку.
— Анна Гуляева, — проговорила она и неожиданно засмеялась, чем очень обрадовала Сеню.
— Ну да, конечно. Как же я мог вас не узнать? Узнал, да только не сразу вспомнил. Это оттого, наверное, что никогда не видал вас, но мама вспоминала про вас часто, так что не мог я вас не узнать… — заговорил он просто и свободно, словно в самом деле они знакомы, и уже давно.
Оценив эту его веселую непосредственность, она тоже почувствовала себя свободно.
— А я никогда бы не узнала вас, — весело призналась она, проходя в комнату. — Когда мама еще на пересылке, а потом в лагере рассказывала, какой у нее сын, вам было лет четырнадцать. Я и представляла себе такого мальчонку-черноглазика. А вы вон какой! И почему-то не черноглазый… У вас мыло на шее и вот тут, около ушей. Это значит, я вам бриться помешала.
И дальше все получилось как-то очень просто, как могло быть только при маме: он брился в ванной, а она сидела в прихожей, смотрела, как он бреется, курила и рассказывала:
— Сначала-то мы не очень дружили с Таисией. До того мы переживали каждый свое, что даже не способны были вникать в чужое горе. Это уж потом, когда поуспокоились и сообразили, что горя, как и счастья, в одиночку не бывает. Не может одному быть хорошо, если кругом всем плохо. Общее у нас горе, всесветное и даже, как нам тогда казалось, беспросветное. А мама ваша — умница, за то и презирала меня.
— Мама! — воскликнул Сеня. — Никогда она об этом не говорила. Да и не умеет она презирать.
— Это верно. Потом-то я и сама это поняла. Вернее, она сама мне сказала: «Я — врач, и не отчаиваться должна, а лечить человека до последнего его вздоха». Говорю, умница она. Тогда только я и поняла ее и полюбила на всю жизнь. Умеет она человека поднять, внушить ему, что беспросветного горя не бывает, и кто сеет горе, тот от горя и погибнет. Зло да пожрет зло. Диалектика жизни, что ли?..
— Да, это ее слова, — подтвердил Сеня. Он наскоро умылся после бритья и, вытирая полотенцем щеки, сообщил: — У нас на строительстве заключенные работают и ссыльные, многие из них очень непростые люди. Я хочу сказать, образованные и вообще разные деятели. Я от них слыхал, будто Сталин не сам умер, его Берия придушил.
— У нас в лагере тоже об этом говорили. Среди палачей это обыкновенное дело. Я даже стихи на эту тему написала. «Плач палача». Пойдемте, я вам почитаю.
Еще в прихожей Таисия Никитична услыхала, как Анна Гуляева увлеченно читает свои стихи, и представила себе своего сына, который так же увлеченно слушает. И до того оба увлеклись, что даже не услышали, как она вошла. Она тоже послушала, стоя за дверью. Знакомые стихи, Анна Гуляева читала их еще в лагере, а вернее сказать, шептала. Вслух в то время такого не говорили даже доброму другу из опасения, чтобы кто-нибудь из недобрых не подслушал. Сейчас ее четкий, резковатый голос вольно разносился по комнатам:
Да, эти самые стихи нашептывала ей Анна Гуляева в лагерном медпункте, где у Таисии Никитичны была отдельная комнатка, или, по-лагерному, — кабинка. Они сидели в темноте, чтобы все думали, будто врач спит, как и положено согласно лагерному распорядку. От Гуляевой, от ее одежды и волос пахло дымом и болотной сыростью. Она работала на тяжелых дорожных работах или на трелевке — в наказание за то, что полюбила такого же, как и сама, арестанта. Рабыня посмела полюбить раба, — так она сама сказала о лагерной любви в одном из своих стихотворений.
Наконец, палач задушил своего друга и повелителя — такого же палача. Наступила тишина. Таисия Никитична знала по опыту, что тишина не будет очень продолжительной: стихов у Гуляевой много, читать она готова хоть до утра, а Таисия Никитична готова слушать тоже до утра, и Сеня тоже, тем более что стихи настоящие.
Но все получилось совсем не так, как она подумала. Гуляева объявила, что времени у нее немного, потому что ночным поездом она вместе со старшей дочерью уезжает в Ленинград к своей младшенькой.
— Не успела и оглядеться, как, пожалуйста, — я уже бабка. У них там дочка появилась, будьте любезны нянчить. Мы уже и билеты взяли. Так что выпьем на прощанье чайку, а если есть, то и еще чего-нибудь, что в доме найдется…
В доме нашлось все, что требуется для прощального вечера, не отягощенного воспоминаниями, потому что каким бы оно, это прошлое, ни было трудным, мы оказались сильнее. Пили чай и хорошее вино. Слушали стихи. Потом, когда Сеня в прихожей дозванивался до диспетчерской и вызывал такси, Таисия Никитична спросила:
— А тот, которого ты любила?..
— Да, — ответила Гуляева. — У него есть мой ленинградский адрес.
— И это все?
Не желая, видно, отвечать на такой вопрос, Анна Гуляева предложила:
— Прочитаю-ка я тебе лучше стишок на прощание…
В телефонной трубке что-то потрескивало и раздавались длинные монотонные гудки, не мешая Сене прослушать первые строки прощального «стишка», что-то вроде — «Черный ворон — это за мной, за моей неразумной душой…» Но тут смолкли гудки, и какая-то женщина, по-видимому, во всем отчаявшаяся, такой у нее был недовольный голос, наконец-то отозвалась:
— Слушаю…
Так что пока Сеня договорился с ней о машине, то услыхал только заключительные строки:
— Машина через час ровно, — доложил он, входя в комнату. — А у нас в тайге черный ворон портрет Сталина поджег… Я тебе писал об этом, мама.
— Да. Потрясающая история. И написано здорово. Это мы с Анной вместе прочитали, а потом еще и перечитали.
И Анна Гуляева тоже сказала:
— Про ворона потрясающе, а про защитников Сталина очень знаменательно и верно. Этот «чокнутый» учетчик и начхоз. Много их, ох, много! Только не все они дураки и сумасшедшие. И такие есть, вроде вашего начхоза, о былом величии тоскующие. Они из спецкорыта чавкали, а их отогнали, вот они и взвыли. Ну, это мелочь, лакейские душонки. А есть еще идейные, преданные, но умом бедноватые и оттого особо опасные. Сдуру-то на всякую подлость такой человек кинется, только чтобы все назад повернуть. А история-то, известно, обратного хода не имеет. Мечтать о реставрации так же нелепо и глупо, как сидеть на лошади «мордой к хвосту». Это ваш бухгалтер-пересмешник ловко заметил. Умных-то в тридцатые годы многих повыбили, а дураков не трогали, вот они и расплодились на просторе и готовы себя показать. Нынешнее-то потепление как бы новыми заморозками не обернулось…
— Ну, это вряд ли, — сказал Сеня, воспользовавшись тем, что Гуляева взяла свой стакан с чаем и стала жадно пить. Поставив опустошенный стакан, она проговорила:
— «Еще плодоносить способно чрево, которое вынашивало гада», — и сообщила: — Это Бертольт Брехт.
— Все равно здорово, — отметил Сеня и очень удивился, когда Гуляева спросила у мамы про Бакшина, потому что и сам в это время подумал про него.
— Давай налью погорячее, — предложила Таисия Никитична. — Не думаешь ли ты, что он тоже?..
— Нет, совсем я не хотела сказать, что он тоже из тех, кто надеется на реставрацию. Да только ведь он тоже сталинской закваски деятель. Другого-то он ничего не знает. Для нас все прошлое — культ личности, а для них — смысл жизни. К этому они привыкли. А что в привычку вошло, то всегда милее и дороже и правильнее.
Это было как раз то, о чем совсем недавно подумал Сеня, сравнивая умного Бакшина с дураком начхозом. Тогда он сам же горячо восстал против такого недостойного сравнения, унижающего Бакшина, талантливого строителя и умелого командира, каким Сеня увидел его во время их первой и единственной встречи. Таким он и остался в его памяти.
— Как раз о Бакшине я и подумал, когда возразил вам, — решительно проговорил он. Решительно и очень почтительно, так что Гуляева удивленно спросила:
— Вы так хорошо его знаете?
— Да нет же, не очень-то хорошо знаю, не так, как мама. Он строитель, думает прежде всего о деле, отлично его знает и требует, чтобы и все так же знали и делали. — Сеня посмотрел на маму только для того, чтобы узнать, так ли он говорит, как надо. А она смотрела очень пристально, как над стаканом неторопливо поднимается и закручивается легкое облачко пара, и только еле заметно улыбалась. Он понял, что она согласна с ним, и тогда уже совсем уверенно заявил: — И никогда ничего он не сказал зря, ничего модного или расхожего. И, знаете, ни разу не произнес имя вождя.
— Делает ему честь. А что у него на уме?
Этого никто не знал, так что разговор пришлось закончить, тем более что настало время прощаться…
Усадили Анну Гуляеву в такси и остались вдвоем, к чему так стремились и чего ждали несколько месяцев. Но это они поняли только потом, когда улеглась пыль на дороге и развеялась прощальная грусть.
— Злая она, — проговорил Сеня, восхищаясь тем, что всегда порицал, и, не замечая такого несоответствия, добавил: — И стихи у нее злые. И справедливые.
Но мама заметила:
— Злоба? Разве может она быть справедливой?
— Не знаю. Наверное, нет. И что делать надо, тоже не знаю. Вот Гуляева, такие у нее стихи о сталинских злодеяниях, что не по себе становится и самому хочется что-то такое сделать, чтобы этим, подонкам всяким, палачам, чтобы им стало тошно жить на свете. В общем, трудно быть справедливым.
— Злобу злобой не убьешь, а добром не прошибешь. — Это мне рыжий плотник так сказал. Рассказывала тебе про него. Лечила я его в лагере.
— Вылечила?
— Конечно. Грыжа у него была всего-навсего.
А ночь лежала тихая, теплая, с полузабытыми запахами оседающей пыли и автомобильных выхлопов. На соседней улице позванивали и тонко пели трамваи на повороте к почтамту — городская ночь!
— Погуляем, — предложил Сеня, и они перешли улицу и тоже повернули к почтамту. — Зло пожрет зло, — глубокомысленно изрек Сеня и тут же, услыхав, как мама усмехнулась над этим его изречением, смущенно объяснил: — Я подумал о войне, мама…
— Верно: Сталин сожрал Гитлера — событие очень величественное и вполне безнравственное, как и все дела этих двух безумных деспотов. И война, и вакханалия беззакония, и кровавые годы массовых арестов — вот в чем все «величие» Сталина.
— Но все-таки он победил! Мы победили.
— Он победил, — согласилась мама. — Я уже не говорю, чего это стоило народам многих стран. Эта победа никому счастья не принесла: зло-то осталось, и оно сделалось еще злее. Вот если бы он сумел предотвратить войну. Но на это у него не хватило ни ума, ни желания.
Все, что говорила мама, не было для Сени чем-то неожиданным. Теперь об этом все говорят откровенно и охотно, как могут говорить люди, утомленные долгим и вынужденным одиночеством, выпущенные на волю. Неожиданным для него было только то, что это говорила мама, которая главной причиной всех ошибок считала отрицание авторитетов и отсутствие идеалов. Он помолчал, ожидая, не скажет ли она, как же теперь быть. И не дождался. Не знает или не хочет повторить то, что хорошо известно им обоим: «при всех обстоятельствах надо жить так же, как всегда жил, и обязательно стремиться жить еще лучше». А как это — жить еще лучше, им обоим тоже хорошо известно.
— Культовая вакханалия — противна вся эта безнравственность, — жизнерадостно проговорил Сеня.
— А забывать об этом еще безнравственнее, — горячо возразила мама. — Ведь это и наше с тобой прошлое, хочешь ты этого или нет.
— О-хо-хо! — необремененный еще своим прошлым, завздыхал Сеня. — Нет, ничего я не забыл и не забуду, да только мешает это жить, если всегда помнить. Я хочу жить еще лучше, — сказал он, придавая своим словам особое значение. И мама это заметила:
— Что ты задумал? — спросила она.
У почтамта перешли еще одну улицу и оказались в театральном сквере. Здесь под старыми тополями, среди разросшихся кустов сирени не так пронзительно пахло городом, воздух был чист и слегка влажен, как в тайге, и даже иногда, деликатно поскуливая, налетали заблудившиеся одиночки-комарики, нисколько не похожие на оголтелых таежных бандитов, налетающих тучей.
По аллеям гуляли по-вечернему принарядившиеся люди, шуршал песок под ногами, как-то по-особенному таинственно звенел и переливался женский смех. Иногда сквозь кусты через дорожки проносились мальчишечьи стайки. Окна в театре были распахнуты, и оттуда доносилась легкокрылая опереточная музыка.
И все это: и зеленый оазис среди большого города, и музыка, и говор отдыхающих людей, и, главное, то, что рядом была мама, — радовало Сеню. Они неторопливо бродили по аллеям, выбирая отдаленные и самые тихие, пока не оказались в каком-то дальнем углу и тут сели на свободную скамью.
Немного помолчали, потом мама спросила:
— Теперь ты расскажи, как же ты собираешься жить?
— Это специальный разговор, производственный, — предупредил Сеня.
— Было бы странно, если бы тебя не волновали именно производственные дела. Так не бывает среди нормальных людей. Ну-ка, выкладывай, что там у тебя на душе…
На душе у Сени было ясно и слегка тревожно, как в летний день, когда синоптики решительно предсказывают грозу в самом недалеком будущем. А он как раз на это и рассчитывал, на грозу, которую сам же и вознамерился вызвать. Грош ему цена, если он не сумеет этого сделать. Зря тогда на него деньги тратили, обучая строительному делу.
— Преамбула ясна, — отметила мама, выслушав это, хотя и картинное, но вполне деловое вступление. — Что ты затеял, сын мой?
Об этом Сеня рассказал с той же предельной ясностью, которая предвещает грозу: строительство Сосногорского комбината проектировалось еще в довоенные годы. Потом, уже после войны, проект пересмотрели в смысле техническом и вполне удачно. А вот в смысле социальном что-то не получилось. Пытались кое-как подкрасить, но тлетворный дух времен культа личности плохо поддавался косметическим попыткам проектантов. Да, кажется, не очень-то они и старались. Тем более, что возводить это техническое чудо в тайге предполагалось в основном способами рабовладельческого строя. А невольникам много ли надо? Для заключенных построили бараки, обнесли их трехметровым тыном с колючей проволокой и сторожевыми вышками по углам — вот и все социальные условия. Для административно высланных — и того меньше: такие же бараки и никакой ограды. Да и вольнонаемные жили немного получше, но тоже в бараках или в наскоро срубленных коттеджах. Но самое главное — город Сосногорск. Он существовал пока только в пылком воображении проектирующих и в плановых наметках, а что касается самих зданий, улиц, скверов и обязательных дворцов, то пока среди сосен на высоком берегу Весняны просматривались несколько не вполне достроенных пятиэтажек.
Закончив этот краткий историко-социальный очерк, Сеня сразу же перешел к делам практическим:
— И вот я решил написать в наш строительный главк. Судя по всему, они там совсем не знают, как у нас тут идут дела и, главное, куда они всех нас заведут.
— А ты сам-то хорошо это представляешь?
— Я не один, все, с кем ни поговоришь, тоже так считают.
— И все готовы подписать это твое письмо?
— О письме я еще никому не говорил. Только нельзя всем подписывать, — решительно заявил Сеня и поспешил внести ясность, но уже не так решительно: — Видишь ли, мама, если много подписей, то будет похоже на сговор. На групповщину. Да просто для дела лучше, если один автор. Хотя сейчас, после июльского Пленума особенно, стало намного свободнее. Теплее как-то.
— Теплее, а мы все еще в шубы кутаемся, в тулупы: опасаемся, как бы снова холодом не потянуло.
Они посмеялись над таким опасением. В этот теплый летний вечер, под тополями, истомленными дневным зноем, трудно было представить себе такую возможность.
— А ты с кем-нибудь советовался насчет такого письма?
— Нет, — решительно ответил Сеня. — И не надо. Только с тобой. Да вот еще очень бы надо с одним человеком.
Он еще не успел сказать, кто этот человек, потому что был уверен, что мама сама догадается и, конечно, станет возражать или просто промолчит, что равносильно возражению. Она и в самом деле догадалась:
— Бакшин. — Минуту подумала и удивила Сеню своим согласием: — Да, он может дать верный совет.
Каким будет этот «верный совет», она не сказала, а Сеня, обрадованный тем, что она согласилась с ним, не стал допытываться.
И еще осенила его одна мысль, до того простая и ясная, что он даже не сразу поверил, что это как раз и есть то самое средство, которым хочет там, где он может это сделать, победить зло. Победить не злом, которым невозможно победить зло, а именно силой справедливого решения задуманного им дела. Осчастливленный ясностью этой мысли, он засмеялся, как тогда в разрушенном городе у Бакшина, когда так же неожиданно пришло счастливое решение стать строителем.