24247.fb2
В гостинице появилась новая дежурная. Сначала Сеня даже не заметил этого. Возвращаясь домой, он врывался в просторный, как улица, и почти такой же холодный гостиничный вестибюль, пересекал его по прямой и с разгона взлетал на ступени широкой лестницы. Силы оставляли его обычно на пятом марше, между третьим и четвертым этажами. Тут он присаживался на ступеньке и отдыхал, потому что впереди было еще почти три этажа.
В этот день, когда он так сидел и набирался сил, услыхал легкие шаги. Вслед за ним кто-то не спеша поднимался, мягко шлепая валенками по ступенькам. Скоро он увидел миловидную маленькую женщину. Сначала он разглядел только ее темные пушистые волосы и тонкое смуглое лицо, да еще большой серый пуховый платок, завязанный на груди большим пухлым узлом. Маленькая женщина или, может быть, большая девочка. Это он разобрал только потом, когда она спросила:
— Сеня?
— Да, — ответил он, недоумевая, откуда ей известно его имя.
— А вам письмо лежит в дежурке.
У нее был красивый, мелодичный голос, чуть приглушенный, словно она сообщала что-то по секрету. И еще — необыкновенные глаза. Такое грустное изумление застыло в них, будто она увидела нечто очень удивительное и, кажется, не очень веселое.
— Вы меня знаете? — спросил он.
— Конечно. Я всех обязана знать. Ведь я тут дежурный администратор. И уже давно. Три недели.
Письмо, как он и ожидал, было от мамы, с фронта. Она не часто присылала письма, короткие, в несколько строчек, сообщая все только самое главное, и обязательно добавляла, что все у нее идет нормально, и просила не волноваться и жить хорошо.
Но это письмо оказалось большое и поэтому не походило на все ее предыдущие письма. Она писала, что ее посылают в одно очень отдаленное место. Письма поэтому будут редки, а может быть, их очень долго вообще не будет. Но волноваться по этому поводу не надо. А надо только беречь друг друга и помнить о ней. Всегда, что бы с ней ни случилось. И ждать. Ждать обязательно. И никогда не унывать и не хныкать.
«Мы — ленинградцы, — писала она. — Мы все выдержим и не сдадимся. Милые мои, родные мои, вы — мужчины, вы хорошо знаете, что страшно бывает лишь тому, кто не верит в победу. А кто верит в нее — тому ничего не страшно. Я не была в нашем Ленинграде с самого первого дня войны, но мне все рассказывают, как там трудно и часто просто невозможно. Но как вспомнишь, что именно там находится наш дом, то ничего не страшно и ничего не жалко для победы. Разве мы когда-нибудь сможем забыть наш малоохтинский рай!.. Что там сейчас? Что там сейчас, в нашем могучем борце — Ленинграде?»
Рай! До сих пор Сеня не придавал этому слову никакого значения. Рай, ад — все это поповские выдумки, одним словом, липа. Это слово годится разве что для совершенно несерьезного сравнения: «Живем как в раю». Звучит иронически, потому что никто в раю не бывал и не знает, как там живется.
Сеня еще раз перечитал это место: нет, никакой иронии. Мама была в раю и даже точно указывает, где он находится, — на Малой Охте. Никогда бы не подумал, что такое ничем не замечательное место, пригород за Невой, вдруг окажется раем, о котором можно мечтать и даже воевать за него.
С письмом в руке Сеня медленно поднимался по лестнице. Куда посылают маму? Конечно, это какое-то очень важное задание. И конечно, опасное. Этого она не напишет, да, наверное, и нельзя написать, Ну конечно, разве о таком можно говорить в письме?
Опять эта дежурная. Бежит сверху, как девочка, размахивая какими-то бумагами. Улыбается, а глаза, как у ребенка, которого наказали, и он не знает, за что. Такие глаза, в которых застыло грустное, покорное недоумение, Сеня часто встречал в блокадном Ленинграде и потом в поезде, который увозил эвакуированных на далекий Урал.
Пришел отец, как всегда, усталый от репетиций в холодном зале театра, но никогда не поддающийся усталости. Человек не может жить без веры в будущее, а верить можно только в хорошее будущее, он был глубоко в этом убежден и старался во всех и в самом себе поддерживать эту веру.
Отец долго читал письмо, затем еще раз перечитывал его, затем проговорил то, что всегда говорил, когда не знал, что сказать:
— Да-да. Ну и отлично…
— Насчет рая, — спросил Сеня, — что-то тут мне не все понятно…
Глаза отца заблестели ярко и расплывчато, как отраженные в воде огни. Сеня деликатно отвернулся и начал глядеть в окно, хотя, кроме густых морозных узоров, там ничего не было.
Отец уронил платок и, поднимая его, проговорил:
— Да, Рай. Это, видишь ли, самое лучшее место, какое только можно себе вообразить. Ты понимаешь, конечно, я говорю о земном рае.
— О малоохтинском?
— Ты же знаешь, именно на Малой Охте мы впервые встретились с мамой.
— И вам было хорошо как в раю?
— Ну что ты! Гораздо лучше! Да мы тогда и не думали о каком-то рае. Зачем?
— А потом?
— А потом, мой милый, для меня раем становилось любое место, где со мной бывала мама. Она умела одним своим словом создавать рай. Ты согласен со мной?
Да, она это умела. Как хорошо все было, когда все жили вместе, так хорошо, что даже и в голову не приходили мысли о какой-то райской жизни.
— А когда хорошо, то разве подумаешь о рае? — продолжал отец. — Такие сравнения приходят, когда не очень-то хорошо. Рай — это только прошедшее или будущее, воспоминания или мечта. А жизнь, мой милый, это настоящее. А настоящее — это всегда борьба для победы. Вот о каком рае пишет нам мама.
— А сейчас? Там, на фронте?
— Что на фронте? — не понял отец.
— Она и там его создает? Ты сказал, где она, там и рай.
— Во всяком случае, она пытается. В этом я уверен. Иначе не за что воевать и нечего ждать.
Сеня не в полной мере понял объяснение отца, но, как всегда, он поверил ему. Рай, за который надо воевать, — вещь вполне конкретная и стоит того, чтобы за него воевали.
В этот уральский город они приехали в прошлом году. Сене как раз исполнилось четырнадцать лет.
На вокзальной площади эвакуированных сажали в трамваи с мохнатыми от инея стеклами и долго везли по длинным прямым улицам. Потом еще пришлось идти между рядами сугробов, как по какому-то тоннелю, пробитому в снегу. Втянув голову в цигейковый воротник пальто, Сеня торопливо шагал по хрустящему снегу.
Сугробы лежали по обе стороны тротуара, как горные хребты, их вершины тонули где-то в аспидно-сером небе. Сене хотелось рассмотреть, где там они тонут, и он все старался заглянуть наверх, но не мог — мешал тяжелый рюкзак на спине. Он только и видел, что серые сугробы, на которые не переставая падал свежий снег.
Такое количество снега теперь никого не удивляло, в Ленинграде тоже никто не убирает улицы, да, наверное, теперь и нигде не убирают, ни в одном городе.
Кроме рюкзака, пришлось нести и чемодан. Не особенно он тяжел, но когда долго несешь, то всякая, даже не особенно тяжелая вещь, начинает оттягивать руки. Наверное, от усталости. А может быть, просто надоедает так долго идти по снегу с чемоданом в руках.
Но Сеня несет и не жалуется. У папы только одна его скрипка, закутанная поверх футляра еще и в одеяло, чтобы не замерзла. Он несет ее, как ребенка, и трудно дышит. Недавно в вагоне у него был сердечный приступ. Сеня растерялся: папа, такой сильный и на вид цветущий, и вдруг — приступ. Хорошо, что тут кругом были знакомые и товарищи по работе, которые знали, что надо делать в таких случаях.
Скоро отец пришел в себя и, сконфуженно улыбаясь, проговорил:
— Ты испугался? Ну и напрасно? Все чудесно кончилось. Просто я что-нибудь тяжелое поднял или поволновался. А теперь все хорошо и даже вполне отлично.
Но Сеня не совсем поверил отцу. Эти «отлично» и «чудесно», да еще веселый голос — все это маскировка. Не так-то все хорошо. Он спросил:
— Почему я ничего не знал про эти приступы?
— А этого, видишь ли, и не надо тебе знать. Это мое личное дело. И никому не мешает.
— А мама знала?
Отец долго молчал, прежде чем ответить:
— Мама, милый мой, все знала.
Тогда неожиданно для себя Сеня проговорил суровым тоном:
— Теперь все самое тяжелое буду носить я.
И сказал так, будто в эту минуту он стал старше и сильнее и получил право разговаривать с отцом так, как с человеком, за которым надо присматривать и, в случае чего, помогать. Он не заметил, как это у него так получилось. А отец заметил и сначала растерялся.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Пожалуйста, я подчиняюсь. Я с удовольствием. Приятно подчиняться, если тобой командует любящий человек.
Это верно, он всегда и охотно подчинялся маме, выполнял все ее распоряжения и желания. Все это он делал с искренним удовольствием, никогда не спорил и не высказывал своего мнения, если оно уже было высказано мамой. Сеня так к этому привык, что считал такое подчинение доброй маминой воле непременным условием семейного лада.
Но Сеня также знал, что отец подчиняется только тем, кого сам считает достойным уважения и любви, и поэтому слова отца его не удивили: в его любви он не сомневался. Отец любил людей доброжелательных и бесхитростных, и сам он был отзывчивый и деликатный человек, почитаемый всеми, с кем ему приходилось работать.
Сене всегда казалось, что от отца распространяется какое-то особенное успокаивающее тепло. Даже когда он идет по улице — большой, грузный, в широком сером пальто и маленькой черной шляпе — то все встречные не могут не подумать: «Вот хороший человек». А он идет неторопливой походкой, положив свои полные щеки на красное клетчатое кашне. Он идет и смотрит на всех светлыми глазами доброжелательно и немного печально, и от этого всем кажется, что этот человек не только любит людей, но и знает, что не все у них идет гладко, что много еще есть на свете печали и горя. И это тоже располагало к нему.
Их поселили в гостинице — самом большом здании в городе, на последнем этаже, на седьмом. Все в городе гостиницу так и называли — «семиэтажка».
Когда утром Сеня подошел к окну и приподнял штору, чтобы впервые взглянуть на незнакомый мир, то увидел только солнце и снег. Казалось, в этом мире ничего больше не существовало, кроме ослепительного солнца и такого же ослепительного снега. И все после Ленинграда, с его серым зимним небом, казалось голубым. Голубой город.
Сквер напротив гостиницы так завален снегом, что под ним исчезли и ограда, и кусты, и даже молодые деревья. А старые деревья тоже почти не видны под белыми шубами и шапками.
Со своего седьмого этажа Сеня сначала увидел одни бело-голубые подушки крыш и только потом стал разглядывать длинные прямые улицы с невысокими домиками старинной постройки. Прямо перед окнами, немного в стороне, стояло красивое здание: наверное, это театр. За театром тоже улицы с большими домами, а еще дальше огромная белая равнина — река. Большая уральская река, о которой он знал только из учебника географии.
— Папа, я вижу Каму! — воскликнул он, словно впередсмотрящий на корабле, с высокой мачты увидевший новую, еще никому не ведомую землю.
Отец, потягиваясь в постели, жизнерадостно отозвался:
— Отличный город! Подними-ка шторы. Чуешь, какой воздух? А солнце-то!
Он сбросил одеяло и подошел к окну в своей сиреневой с голубыми обшлагами пижаме. От нее шел еле заметный запах старой ленинградской квартиры. Сеня стиснул зубы и зябко засунул ладони себе под мышки. А отец продолжал:
— Я узнал: тут есть музыкальное училище. Мы с тобой чудесно устроимся…
А Сеня слушал и не особенно верил, как и всегда, если отец начинал говорить веселым голосом «отлично» и «чудесно».
Не все устроилось хорошо, насколько это возможно в чужом городе, когда идет война и от мамы только изредка приходят коротенькие письма. Отец, как и в Ленинграде, каждое утро уходит в театр на репетиции, вечером — на спектакли. Как и везде, по вечерам он надевал свой черный костюм и белый галстук. Только теперь под рубашку он стал надевать теплую фуфайку, потому что театр отапливался плохо и зрители сидели в шубах и валенках. Музыканты тоже надевали валенки.
К холоду, как и вообще ко многим неудобствам, все уже привыкли и даже считали, что так и должно быть, что иначе и не бывает, потому что сейчас война и всем трудно. Устраиваться так, чтобы жить легко и удобно, никто не имеет права, разве только жулики какие-нибудь или отщепенцы.
Отец был прав: за этот год все у них наладилось — и работа, и жилье, и Сенина учеба. Его приняли сразу на второй курс музыкального училища. Елена Сергеевна — преподаватель по специальности — считала его лучшим своим учеником. Она этого не говорила, но уже все в училище знали: с кого она спрашивает больше всех, того она, значит, и считает лучшим. А уж Сеню она так гоняла, что у него никогда не было ни одного свободного часа. Его и еще одну девочку, тоже ленинградку, — Марину Ивашеву. Ее мама пела в оперном театре, Ивашевы приехали на полгода раньше и жили не в гостинице, как многие актеры, а снимали квартиру в доме Гурьева — мастера крупнейшего в городе завода, где делали пушки. На этом же заводе работал и сын Гурьева, Олег, с которым Марина познакомила Сеню. И в гостинице тоже было прохладно; когда Сеня играл на пианино в вестибюле третьего этажа, то у него замерзали пальцы от холодных клавишей. Не очень, правда. Подышишь — пройдет.
Тут он познакомился с одной девочкой. Как она появилась в вестибюле, Сеня не заметил. Когда он кончил свои упражнения и начал складывать ноты, увидал красный свитер, светлые косы и тихие, внимательные глаза. Зажав в кулаках концы кос, она держала их у самого подбородка, потом Сеня узнал — такая у нее привычка, и по временам, склоняя голову, терлась о них щекой.
Размахивая нотами, он прошел мимо и у самой лестницы оглянулся. Девочка сидела в самом дальнем углу на облезлом диванчике и смотрела ему вслед. Такой он и запомнил ее и потом вспоминал весь следующий день, с удивлением отметив, что ждет ее и боится, что она может не прийти.
Но она пришла. На этот раз Сеня увидел ее сразу, как только она появилась, и кивнул ей. Она тоже наклонила голову и, осторожно ступая по ковру, прошла к тому же диванчику в дальнем углу, где сидела вчера. И так же, как вчера, зажала в кулаки пушистые кисти своих кос, потерлась о них щекой.
Он начал играть и, перевертывая ноты, поглядывал на нее, и когда закончил свои упражнения, то снова и снова повторял их, потому что думал: если он закончит, то надо уходить. А он не знал, что ему делать дальше, что говорить, когда наступит тишина. Ведь теперь они немного знакомы, и пройти молча мимо нее будет просто глупо и невежливо.
Но играть так всю ночь тоже, наверное, очень нелепо. Семя это понимал, но остановиться не мог. И она, наверное, отлично все понимала и посмеивалась над ним. Видит же она, как у него пылают уши и как он старается нагромоздить побольше отчаянных, бравурных аккордов, пытаясь укрыться за ними.
И вдруг он услышал шаги за своей спиной. Он перестал играть и обернулся. Девочка, стараясь громче ступать, прошла мимо, высоко вскинув голову. Он растерянно и от этого, наверное, заносчиво, спросил:
— Ты это чего?
На этот глупый вопрос она, конечно, не ответила. Тогда Сеня с отчаянием крикнул вдогонку:
— Куда же ты?
Остановившись у самой лестницы, она откинула косы за спину и обернулась.
— Ты думаешь, ты только один понимаешь музыку, да? Ты думаешь, все другие дураки, да?
Ее глаза блестели от слез, от обиды, от гнева. Толстые косы она отбросила за спину, и стало заметно, что свитер ей велик и из широкого растянутого ворота смешно торчит ее голова на тоненькой смуглой шее, как птенец из гнезда. Сеня так и подумал, и он улыбнулся, хотя ему сейчас было не до смеха, потому что он не понимал причины ее гнева.
— Ничего я не думаю. Чего ты?.. — проговорил он, продолжая растерянно улыбаться.
— Я вижу, — она всхлипнула совсем по-ребячьи, — вижу, и все. Ты нарочно так. И нечего тут смеяться.
— Да нет же. Я и не смеюсь вовсе.
— Нарочно играешь одно и то же. И совсем это не музыка. Это тра-та-та…
Она растопырила пальцы и обеими руками показала, как он делает тра-та-та, это у нее получилось очень смешно, и она сама, должно быть, поняла, что смешно, потому что коротко засмеялась. Коротко и звонко, как смеются девчонки, если у них на глазах еще не высохли слезы.
Он тоже засмеялся и спросил:
— Тебя как зовут?
— Ася. А тебя Сеня.
— Кто тебе сказал?
— Мама. Она здесь работает дежурным администратором.
— Это твоя мама?
— Да. А ты почему так удивился?
— Ты на нее совсем не похожа. Нисколько.
Убежденно, как о чем-то совершенно бесспорном, она сказала:
— Это тебе так показалось. Мы — как две капли…
Нет, Сеня этого не находил.
— У вас совсем разные глаза.
— Это верно. У мамы они удивительные. А у меня самые обыкновенные.
Сеня отважился и взглянул на нее. «Самые обыкновенные» глаза смотрели на него прямо и чуть-чуть насмешливо. И еще как-то беспокойно. Он подумал, что в такие глаза нельзя долго смотреть, и отвел свой взгляд.
— А твой папа? — спросил он только для того, чтобы скрыть свое замешательство.
Ответа не было так долго, что он хоть и с опозданием, но сообразил, что этого вопроса лучше было бы и не задавать.
— Да, — ответила она, — на фронте.
Ответила так неохотно и пренебрежительно, что у Сени сразу возник следующий вопрос, задать который он не отважился. Пока он собирался с духом, она решительно сказала:
— Мы с ним расстались еще до войны.
Снова наступило длительное молчание, во время которого Сеня смог хорошо обдумать свой следующий, на этот раз совершенно безобидный, вопрос:
— Ты любишь музыку?
— Да, очень. Только слушать. А сама ничего не умею. Я не способна к музыке. А про тебя говорят, что ты очень способный.
— Кто говорит?
— Мама. Она все про всех знает…
Сама Ася тоже много знала про всех и умела интересно рассказывать о людях и их поступках. У нее были твердые взгляды. Она считала, что все люди делятся на хороших и плохих, и все их поступки, мысли и слова тоже бывают или хорошие, или плохие. Никакой середины она не признавала и беспощадно осуждала все, что считала плохим.
И она все умела делать. Ей приходилось выстаивать в очередях хлебом, за продуктами, какие выдавали по карточкам, готовить обед, стирать и убирать комнату. Училась она в третью смену и после школы заходила в гостиницу за мамой. Если мама задерживалась на работе, то и она сидела с ней в дежурке и слушала все, что говорят взрослые. К маме приходили горничные, дежурные по этажам, истопницы поделиться своими бедами — радостей-то откуда взять? — рассказать новости, обсудить поведение временных и постоянных жильцов. А тут уж они не стеснялись, выкладывали, что знали. Все это Ася выслушивала, сидя в дежурке на диване с таким видом, будто ей ни до чего дела нет.
Да ее и не замечали сначала, а потом привыкли, и мама по дороге домой и дома продолжала с ней не законченные в дежурке разговоры, тоже говорила с ней как со взрослой, и часто спорила с ней, потому что Ася никогда не соглашалась оправдывать дурные поступки тем, что человеку пришлось трудно, вот оттого он и покривил душой.
А мама, та, наоборот, все оправдывала, все, даже самые скверные поступки, если считала, что у человека создалось безвыходное положение.
Никаких безвыходных положений Ася не признавала и никогда никого не оправдывала. Исключение она делала только для одной мамы. Ее поступки, какие бы они ни были, Ася хотя и не оправдывала, но и не осуждала. Себе она не прощала ничего, а маме все. И только когда мама уж очень не соглашалась с дочерью, та просто отмахивалась от нее, как от маленькой: «Ну ладно, ладно…»
Заметив ее дружбу с Сеней, мама спросила:
— Ты ему мешаешь, должно быть?
— Я сижу тихо, когда он играет.
— А потом?
— А потом мы немного разговариваем.
— О чем?
— Он мне рассказывает про Ленинград, как там раньше было хорошо. До войны. Про маму. Она — врач, майор медицинской службы. Очень красивая.
Мама сказала:
— Он и сам красивый. Сеня-то.
Ася усмехнулась:
— Может быть.
Мама вздохнула и с непонятной для Аси печальной улыбкой проговорила:
— Ох, какая ты у меня взрослая становишься…
— Когда-нибудь же надо…
— Рано, я думаю, — снова вздохнула. — Ну, беги.
На третий день их знакомства Сеня спросил:
— Ты в каком классе?
— В седьмом.
— Так сколько же тебе лет?
— Через месяц четырнадцать.
— Никогда бы не сказал!
— Ты думаешь, меньше?
— Что ты! Больше. Я думал, шестнадцать.
— Все так думают. А я в классе не самая большая. Средняя.
— Ты как-то разговариваешь, как взрослая.
— Это оттого, что все время среди взрослых. — Ася засмеялась. — Мама говорит, что я, как промокашка, все впитываю.
Промокашка. Эти девчонки всегда что-нибудь выдумают. Он усмехнулся, чтобы она не подумала, будто он очень восхищен ею и ее словами. А ей показалось, будто ему очень понравилось это меткое определение ее способностей.
— Правда, хорошо она сказала? Оч хорошо!
Он с независимым видом пожал плечами и тут же, неожиданно для себя, торопливо согласился:
— Вообще-то да. Здорово!
Тут оказалось много для него неожиданного: она была совсем не похожа на всех остальных девчонок, которых он до сих пор знал. Все остальные были одинаковые, и никогда еще ни одну из них он не отличал. Ася — единственная. Особенная. И все, что она делала и говорила, тоже казалось ему особенным, сказанным впервые и непохожим на то, что говорили и делали другие. Его очаровала ее манера говорить торопливо и четко и недоговаривать некоторые слова, как, например, «оч», вместо «очень».
Сеня тоже рос среди взрослых. В Ленинграде на улице Восстания у них была одна, хотя и очень большая комната, и когда к отцу или маме приходили разные люди — музыканты, летчики, врачи и журналисты — Сеня почти никогда не прислушивался к разговорам взрослых, у него было достаточно своих дел и своих интересов.
Сейчас, разговаривая с девчонкой-семиклассницей, он не испытывал чувства превосходства. Скорее ему казалось, что он разговаривает со старшим и более опытным, чем он сам, человеком. По крайней мере, так свободно судить о взрослых он не сумел бы. У него просто не хватило бы для этого материала — ни слов, ни наблюдений.
Да он и не думал сейчас ни о каком превосходстве. Наоборот, ему хотелось подчиняться ей во всем. Какое-то совершенно новое чувство овладело им — будто бы он был чем-то сильно удивлен. Или растерян. Эти удивление и растерянность он пытался прикрыть привычной мальчишеской грубоватостью, но это у него получалось плохо и, наверное, глупо. Надувается, как индюк, перед какой-то семиклассницей, «промокашкой». Хорошо, что никто ничего не знает о его сложном положении, потому что тогда подумали бы еще, что он влюбился. А это совсем ему не надо. Так он думал, но ничего уже не мог изменить. Сидя за пианино, Сеня прислушивался к знакомым шагам на лестнице, и ему казалось, будто всё кругом с тревожной радостью тоже ждет ее появления.
И вдруг выяснилось — все знают именно так, как он больше всего опасался. Пальцы бегают по холодным клавишам, и он слышит торопливые шаги по ступенькам. И тут кто-то, наверное, одна из горничных, спрашивает:
— На свиданку бежишь, Асенька?
Он похолодел от ужаса, а она легко рассмеялась:
— У вас только одни глупости на уме, больше-то ничего нет…
— Ох, девка, зря востра.
— А вы не говорите о том, это совсем не ваше дело…
— Рассказать мамке-то…
На эту угрозу Ася не обратила внимания, продолжая смеяться, она сказала:
— Пока вы еще только соберетесь, она и сама все узнает.
Горничная эта, Митрофанова, вообще-то была хорошая, приветливая женщина, услужливая и добрая. Только любопытство мешало ей стать окончательно добродетельной. Совершенно дикое и очень примитивное любопытство, от которого, впрочем, не было ей никакой выгоды. И она очень страдала и томилась, если ей долго не удавалось проникнуть в чью-нибудь тайну или если тайна вдруг оказывалась непонятной.
Сейчас она, например, не понимала, почему Веру Васильевну, бросил муж. Такую красивую, культурную и бросил. А главное, она сама согласилась на это. Без согласия ничего бы у него не получилось, потому что он тоже культурный человек и хотел, чтобы все было по-хорошему. Стремление Митрофановой это понять не имело предела. Уж, кажется, все она выспросила, вызнала, но так ничего и не поняла.
— Какой у вас характер? Ангельский или еще хуже. Своими руками отдать мужа! А вы в часть напишите, пусть хоть аттестат присылает. Не вовсе же ангелы вы с Асенькой, в самом-то деле! Ох, я бы его!
Не понимала Митрофанова этого и очень томилась, ластилась, как кошка, и все выспрашивала до того, что надоела Вере Васильевне. Она, деликатная и мягкая, даже покрикивать начала на Митрофанову. А та и не думала обижаться и всячески подлаживалась — с какой бы еще стороны подъехать к такому непонятному вопросу?
На этот раз шепнула в дежурке:
— Делает успехи Асенька-то ваша…
Вера Васильевна смолчала.
— Вчера… вечерком… смотрю…
— Из сорок второго опять жаловались: в окно дует, — сухо проговорила Вера Васильевна. — Подите, проверьте. Или нет, посидите здесь, я сама схожу.
Она вышла из дежурки и вбежала на площадку между первым и вторым этажами. Там, прислонясь к стене, стоял Емельянов, Сенин отец. Полное лицо его побледнело. Он распахнул шубу и шумно дышал.
— Вам плохо? — спросила Вера Васильевна, подхватывая футляр со скрипкой, выскальзывающий из-под его руки.
— Спасибо, — он пошевелил губами и улыбнулся.
— Вам лучше сесть.
— Не надо. Вот уже и прошло. — Он улыбнулся увереннее: — Нет, вы меня не поддерживайте. Я тяжелый и больше вас вдвое.
— Ничего. Я сильная, вы не думайте.
Он посмотрел на нее, как смотрят на всех малознакомых людей, доброжелательно и с любопытством. Посмотрел и тихо спросил:
— Трудно вам жить?
Она не удивилась — а кому сейчас не трудно?
— Кто вам сказал? Нет, не очень. Как, наверное, всем.
— У вас глаза удивительные. Как у обиженного ребенка, простите. Кто вас обидел?
— Никто. Сама себя, может быть.
Не спеша поднимаясь со ступеньки на ступеньку, они достигли третьего этажа и тут сделали привал на потертом бархатном диванчике. Он вздохнул и медленно заговорил:
— Сами себя обижают только эгоисты и прочая сволочь. Им только кажется, будто они других обижают и все себе хапают. А на самом деле у них вместо человеческого достоинства, вместо души — дырка. А вы, должно быть, любите людей и даже в ущерб себе?
Она с удивлением посмотрела на него — откуда он вдруг так все узнал о ней? Но Емельянов бодро проговорил:
— Подъем!
На ходу он молчал, и она могла думать о том, что он сказал про нее. Да, правда, она любила людей и всегда старалась сделать так, чтобы им было хорошо, «и даже в ущерб себе». Счастье близких она предпочитала своему собственному счастью, но делала это так, что даже самые близкие не замечали ее самоотверженности. Больше того, жалели ее как несчастненькую. В чем тут дело? Вот человек! И как это он сразу угадал все то, над чем Митрофанова бьется целых три месяца?
Четвертый этаж. Отдых. Вздохнув, она сказала:
— Нельзя вам на седьмом этаже жить. Надо бы похлопотать.
— Таких, как я, у нас много.
— Вон в сорок втором писатель живет. Здоровый, как футболист. Второй этаж.
— И что же, он счастлив?
— Не знаю. Все время жалуется.
— Ну вот видите: не вполне счастлив. Ему плохо на втором этаже. У нас часто понятие «счастье» смешивается с понятием «благополучие». За счастье надо бороться. Надо, обязательно. А за благополучие — не знаю, стоит ли?..
— А как определить, где счастье, а где благополучие?
Он рассмеялся и, подмигивая ей, как сообщнице, сказал:
— Сами догадайтесь. Подъем!
Теперь уже она не могла подниматься молча, надо было высказаться до конца.
— Я вам неправду сказала, будто сама обидела себя. Это я так думала до этой минуты. Муж полюбил другую, и я не стала его удерживать. А могла бы. Он коммунист и командир Красной Армии. Капитан. Его бы могли заставить жить в семье… А я подумала: разве это можно, по приказу? Пусть идет, он нашел свое счастье, и мы найдем. А не найдем — тогда и так проживем. Он ушел, мы остались одни, но никому счастья не прибавилось. Ни ему, ни нам. Верно, что я пошла на поводу у судьбы? За счастье, говорят, бороться надо, а я этого не сумела.
Чтобы ответить ей, Емельянов даже остановился так неожиданно, что она успела проскочить на две ступеньки выше его. Вот теперь их глаза оказались на одном уровне. Это ее очень смутило, она покраснела до слез, а он рассмеялся и погладил ее руку.
— Вас, конечно, называли «гарнизонная красавица?»
— Да… А как вы узнали?
— По вашему лицу. И по глазам. Красавица!
— Ох, как давно это было!
— Ну, я думаю, не очень-то.
Пятый этаж прошли молча и только на шестом задержались. Тут он сказал:
— Те, кто думает, что от счастья можно отказаться, ошибаются. Это невозможно. Наступает такой грустный момент, когда счастье просто уходит и задержать его невозможно. Нет у человека такой силы. Без причины добровольно от счастья еще никто не отказывался. Бороться, конечно, можно, даже обязательно надо. Всегда бороться и всегда искать.
— Бороться. — Она смущенно засмеялась. — Искать. Искать можно вещь, а человек должен сам находиться. Вот нашелся и потерялся…
— Вы его любите?
Любите? Нужно ли об этом спрашивать? Он понял, что не надо. Но, ничего не поделаешь, — уже спросил. Какие у нее удивленные и, несмотря ни на что, веселые глаза. Добрая она очень и безвольная. Ни о чем ее не надо расспрашивать. Убедить ее в необходимости бороться — вот что надо.
— Напишите ему. Война калечит счастье, ломает людей, но она же на многое открывает глаза. Напишите, послушайте меня.
Она растерянно отвела взгляд: он просит! Такой большой, доброжелательный, усталый, просит. А если и правда, если взять и написать?
— Мне кажется, он ждет, когда вы напишете.
— Так ведь не я, а он захотел уйти.
— Вот именно. Он виноват и не решается поэтому. Если человек совестливый, то ему труднее первому-то.
— Так и написать? Он, понимаете, Асеньке пишет, а мне нет. Он стесняется. Смешно.
— Конечно, смешно. Так вы сегодня же и напишите. И то, что он сделал, — все смешно: разве лучше вас отыщется для него человек? Именно смешно. Пошли дальше.
На площадке седьмого этажа он взял у нее черный футляр и поблагодарил за то, что она разделила с ним удовольствие восхождения.
— Удовольствие? Не сказала бы.
— А вы подумайте.
— Просто идешь, потому что надо. Деваться некуда.
— Умейте находить удовольствие даже в этом и никогда ни на что не жалуйтесь, как этот ваш футболист.
— Писатель.
— Тем хуже для него. Ломается, как футбольный премьер. Уж ему-то счастья не видать.
В дежурке ее встретила Митрофанова, ласковая, как кошка, ожидающая молока.
— Ну, что он, что?
Вера Васильевна засмеялась так легко и смущенно, что Митрофанова даже и расспрашивать не стала, все поняла именно так, как ей хотелось понять, и очень серьезно отметила:
— Вот и хорошо. Что же вам все в одиночестве? Чего он хоть говорил-то?
— А что он должен говорить? — все еще смеясь, продолжала Вера Васильевна. — Спасибо сказал, что проводила.
Кошка возмущенно фыркнула — вместо молока ей подсунули неизвестно что.
На ночь репродуктор выключали, потому что у отца сон был неважный и всякие посторонние шумы ему мешали. Сеня спал на диване у самого стола, где стоял репродуктор. Это было очень удобно: утром, не вставая с постели, можно было взять репродуктор и, укрывшись одеялом, спокойно, в тиши и в тепле, прослушать все военные сводки.
Прижимаясь ухом к холодной тарелке репродуктора, в это январское утро он услышал то, чего все давно ждали; войска Ленинградского и Волховского фронтов начали большое и успешное наступление под Ленинградом и Новгородом. Фашистские банды отступают под натиском нашей Советской Армии.
У него перехватило дыхание, и глаза налились жгучими слезами восторга.
— Ура! — крикнул он и включил репродуктор на всю его мощь.
Отец поднял голову:
— Ты что?
— Победа! — проговорил Сеня срывающимся голосом. — Под Ленинградом большое наступление. Слушай, сейчас будут повторять.
Они притихли, слушая ритмичное, как морской прибой, шипение репродуктора. Из коридора доносились возбужденные голоса, смех, стук дверей. К ним в дверь тоже постучали, и кто-то прокричал:
— Ленинградцы, наша берет! Включайте радио!
Но вот в коридоре все притихли. Сеня подумал, что сейчас притих весь мир, и в этой всемирной тишине торжественный, неумолимый, как голос рока, прозвучал голос диктора, сообщающий о справедливом возмездии. Отец и сын выслушали, восторженно и строго глядя друг на друга. И потом еще долго молчали, ожидая продолжения. Несмотря на ранний час, они и не думали о сне. Сидели каждый на своей постели, закутавшись в одеяла, потому что в номере, как и во всей гостинице, было холодно.
Стояла середина января, и такого злого мороза давно не бывало. Оконные стекла, белые и мохнатые от намерзшего на них инея, не оттаивали даже днем.
Время шло, а новых сообщений так и не было. Из репродуктора доносилась только музыка: бурные, звонкие марши. Сеня поежился под одеялом. Марши, сейчас-то зачем? Он все еще не мог забыть, как в первые дни войны все репродукторы, надрываясь, гремели бравурными маршами. Под этот грохот уходили на фронт; марши гремели, провожая эшелоны с детьми в неведомый путь; детские слезы, рыдания матерей и… марш. И когда мама в последний раз взмахнула рукой из тамбура санитарного поезда — тоже марш. Горе, пожары, сводки об отступлении, и снова марш. Марш…
А сейчас-то зачем? Победы следуют за победами, зачем те же самые марши? Тут должна быть какая-то другая, ликующая музыка. Недавно он играл Бетховена, Третий концерт. Вот что сейчас надо.
Отец попросил.
— Пожалуйста, сделай потише.
Сеня вытянул руку из-под одеяла, повернул регулятор, музыка зазвучала глуше.
— Как ты думаешь? Теперь скоро?
Отец определенно ответил:
— Весной будем дома.
— Дома? — с особым значением спросил Сеня.
— Да, — уточнил отец, — в Ленинграде. И мама вернется к нам.
Существенная поправка: дома — это когда все вместе, все трое. Тогда это дом. А без мамы? Об этом они не говорили, зачем растравлять раны? Но не думать о ней они не могли, и у них выработался своеобразный код, по которому они без ошибки расшифровывали все недосказанное. Так бывает в каждой семье, где надолго поселилось горе, о котором не надо упоминать без особого на то повода. Далее если это всеобщее горе.
Но нет в горе состояния хуже неведения. Ничего не зная о матери, Сеня мог только надеяться и не допускать мысли, что она может погибнуть. Но мысли, от которых хотят избавиться, очень назойливы. Как маятник, отсчитывающий ход жизни: могучая пружина жизни — сознание, всегда стремящееся к добру, дает ему толчок, но маятник неизменно возвращается обратно. И с той же силой, и в том же ритме, с какими работает пружина. «Жива — нет, жива — нет». Маятник. Эти колебания между надеждой и безнадежностью, между жизнью и смертью, иногда становились невыносимы. «Жива — нет, жива — нет…»
— Проклятые немцы, — проговорил Сеня, чувствуя, что к его торжеству примешивается ненависть.
— Фашисты, — уточнил отец. — Не все же немцы такие.
Он даже теперь старается быть справедливым, но Сеня не может согласиться с ним.
— А что они сделали с Ленинградом? Все они звери. Все.
Не слушая его, отец проговорил:
— Кончится война, пройдет какое-то время, вырастет и возмужает новое поколение, но никогда люди не забудут, что такое фашисты. Никогда. И, наверное, слово «фашист» станет самым оскорбительным ругательством. Вся грязь мира, все подонки человечества — вот что такое фашисты.
— Они всегда на нас лезли, когда даже названия такого не было!
— Названия не было, а фашисты были. И находились люди, которым это выгодно. Вот таких, только таких и надо уничтожать, как бешеных собак. Эта война многому научила все народы.
— Дорогая наука.
— От дорогой науки толку больше, чем от дешевой.
Сеня знал: доброжелательность никогда не мешала отцу быть беспощадным к человеческим порокам. К человеческим. Но ведь тут не люди, тут бандиты, звери.
Белые веточки инея на окне слабо зарозовели. Пора вставать. Раздался голос отца:
— Раз!
Сеня замер под одеялом. В голосе отца зазвучала несвойственная ему командирская жесткость:
— Два!.. Три!..
Одеяло полетело в сторону. Ух! Как в холодную воду. Но Сеня заставил себя подняться с такой неторопливостью, словно в комнате была нормальная жилая температура. Выдержки хватило только, чтобы натянуть брюки. Рубашка, свитер, носки — все это надевалось, как по тревоге.
Завтрак занял не больше трех минут — чай из термоса и ломтик хлеба, смазанного лярдом. У двери Сеня надел пальто и крикнул уже с порога:
— До свидания, я пошел!
В том же темпе он пробежал по коридору, прижимая к груди потертый коричневый портфель, чтобы прикрыть отсутствие на пальто двух пуговиц. Он добежал до лестницы и уже начал спускаться, но тут раздались звуки, от которых у всех взлетало и падало сердце. Позывные! Сеня сейчас же вернулся и замер у репродуктора. Позывным не предвиделось конца, они выматывали душу. Сеня стоял и ждал до тех пор, пока в перспективе длинного коридора не показалась фигура отца. Он шел не торопясь, в распахнутой шубе.
Увидав отца, Сеня сообразил, что он опаздывает, и, размахивая портфелем, запрыгал вниз по широким ступеням. Сегодня в одиннадцать у него фортепьяно, а уже половина одиннадцатого. Опаздывать нельзя. Никаких отговорок Елена Сергеевна не признает. Опоздание или невыученный урок она не считает просто нарушением дисциплины. Это в ее глазах намного хуже: неуважение — вот как называется такое отношение к делу. Да, именно неуважение к делу, которому ты решил посвятить свою жизнь и свою душу. А значит, неуважение к самому дорогому. Что может быть хуже?
Конечно, только человек, не уважающий свое дело, может рассчитывать на снисхождения, потому что всякое снисхождение унижает человека. Вместе с тем она очень хорошо умела понимать, а значит, и прощать человеческие слабости. Она даже допускала эти слабости у самых преданных делу людей, иначе какой же он человек? Но, конечно, если они не мешают выполнять дело, которому ты служишь.
Так прямо Елена Сергеевна и не подумала бы сказать этого своим ученикам, никогда она не впадала в назидательный тон или, что еще хуже, в поучительный, считая это проявлением педагогического бессилия. Учитель должен учить, а не поучать. Со свойственной ей деликатностью она совсем не признавала учительского деспотизма. В душе слегка презирала себя за это, а все окружающие, и в первую очередь ее ученики, вовсю использовали эту ее слабость.
Слабость ли? Сеня как раз считал эти свойства самыми положительными и действенными. Ученики Елены Сергеевны, кроме того, что считались самыми успевающими в училище, отличались еще и своей воспитанностью.
Вот и сейчас Сеня, задохнувшись от быстрого бега и лютого мороза, влетел в коридор и здесь сразу притих. Степенным шагом поднялся он на второй этаж, расстегнул последнюю и единственную пуговицу на пальто, успокоил дыхание.
У дверей класса он понял, что опоздал. Там уже играли. Шопен, Концертный этюд. Исполнение мягкое, воркующее. Конечно, это Марина Ивашева, самая добрая девочка на курсе и самая способная. Сеня представил себе, как она там перекатывает свои пухлые ладошки по черно-белой тропинке клавиатуры, а сама пылает от волнения. Она всегда волнуется в решительные минуты.
Музыка кончилась. Слышится голос Елены Сергеевны и ответное попискивание Марины. Решив, что это надолго, Сеня устроился поудобнее: прислонился к стене, портфель за спиной, руки в карманах. Неожиданно дверь отворилась, Сеня выпрямился, портфель глухо ударился об пол, вышла Елена Сергеевна в пальто, накинутом на плечи.
— Здравствуй, — на ходу проговорила она, внимательно посмотрев на него близорукими глазами. — Заходи. Я сейчас вернусь.
Ни слова насчет опоздания, значит, это еще впереди. Он вошел. Марина, все еще розовая от пережитого волнения, собирала ноты в непомерно большой старый портфель. Она не очень обижалась, когда говорили, что с этим портфелем она пошла «в первый раз в первый класс». Она вообще редко обижалась.
— Салют, — сказал Сеня. — Радио слушала?
— Конечно. Мы с мамой даже успели поплакать от радости. Теперь уж скоро домой!
— Вам бы только плакать.
— И ничуть не стыжусь. Нисколько даже. А ты опоздал. Что случилось?
— Случилось два несчастья. Первое — опоздал.
— А второе?
— Второе хуже — пришлось выслушать всю твою музыку.
— Остряк-самоучка.
— Ты всякую музыку успокаиваешь. От твоего исполнения пахнет валерьянкой.
— Да нет же! — рассмеялась Марина. — Розами пахнет и сиренью; как, помнишь, в Ленинграде весной.
Он тоже рассмеялся и весело спросил:
— Хочешь в Ленинград?
— Больше всего на свете. — Она прижала руки к груди. — Ну больше, больше всего! А ты?
— Спрашиваешь!..
— Ты какое место в Ленинграде любишь больше всего?
Не задумываясь, Сеня убежденно ответил:
— Малую Охту. Настоящий рай.
По правде говоря, он совсем почти не знал этого района, считая его пригородным поселком, где среди болот и чахлого кустарника стоят старые дома. Но мама написала — рай. И отец сказал то же. Значит, нечего тут и раздумывать. И Сеня с еще большим убеждением повторил:
— Настоящий рай.
— Рай? — Марина пожала плечами. — Не знаю, что ты там нашел… Хотя в Ленинграде везде хорошо…
Она не договорила, потому что в это время вошла Елена Сергеевна.
— Садись, Сеня, — проговорила она, стремительно проходя к своему роялю.
— До свидания, Елена Сергеевна. — Марина исчезла за дверью.
Сеня решительно сбросил пальто на спинку стула и сел за соседний рояль. Растирая пальцы, чтобы разогреть их, Елена Сергеевна отрывисто — значит, сердится — сказала:
— Третий концерт. — И поставила перед собой ноты.
Сеня удивленно взглянул на нее: Третий концерт Бетховена. Это был предыдущий урок. Тогда она поставила ему пятерку. А зачем же еще раз? Но она прервала его размышления первыми аккордами аккомпанемента. Он сразу понял, что она взяла повышенный темп, и это его обрадовало, как будто с него свалились какие-то сковывающие его цепи и он сможет сейчас сделать что-то сильное, широкое, соответствующее его мятежному настроению. Вот сейчас он покажет!
Но едва он начал «показывать», как услышал стук ее ладони. С недоумением и досадой он оглянулся.
— Не так сильно, — торопливо проговорила она. — И немножко живее, а то распадается линия.
Снова вступление в том же повышенном темпе. Сеня собрал всю свою волю, но ничего не мог поделать с распирающей его яростью. И снова Елена Сергеевна остановила его и мягко проговорила:
— Успокойся.
— Я спокоен.
— Хорошо. Тогда продолжим.
И больше она не останавливала его. Дала полную волю. И он постарался как следует воспользоваться этой волей, дать выход торжеству, ненависти, тоске. Бетховен — это как раз то, что ему нужно, Елена Сергеевна — она умеет понять человека!
Бурные, стремительные, как страстно-протестующая душа, звуки наполнили классную комнату. Сене казалось, что он пловец в этом взбесившемся море и что его душа в восторге как бы отделяется от тела и рвется вперед. Но чем дальше он заплывал, тем меньше надеялся на себя. Он вдруг ощутил пустоту в самом себе. Словно он и не пловец и не борется с волнами, а просто прыгает по волнам, как пустой буй. И душа никуда не рвется.
Сеня вдруг увидел, до чего он беспомощен в этом море. Только настойчивость помогла ему доиграть до конца, даже и не доиграть. Добарабанить.
— Ты сегодня играл, как никогда, — проговорила Елена Сергеевна.
С изумлением и сожалением Сеня взглянул на учительницу. Неужели не поняла? Ему сделалось так неловко, будто он соврал и ему поверили. Но она сразу же внесла ясность, печально проговорив:
— Вот видишь, что получается…
Она не стала договаривать. Зачем? И так все понятно. Святая ненависть и прочие похвальные чувства сами по себе мало что значат, если ты бессилен. А силу, особенно в искусстве, придают талант и труд. Вот так, в другой раз не будешь дураком.
Прежде чем сгореть от стыда, Сеня еще успел подумать: «Музыка! За свое ли дело я взялся?..»
Ночью, когда отец пришел из театра, Сеня задал ему этот же вопрос и услыхал осторожный ответ:
— Я давно не слыхал тебя. И не встречал Елену Сергеевну. Что говорит она?
— Хорошего мало, — сознался Сеня. — Хотя она считает, будто что-то во мне есть. Чай не остыл?
Они сидели за поздним ужином — по ломтику хлеба и сколько угодно чаю. Согревая пальцы о кружку, отец спросил:
— Ага. Значит, сам ты считаешь, что подвига тебе не совершить?
Сеня не понял и притих в ожидании объяснения. Что за подвиг? Но отец уже заговорил о другом. Он старался как можно меньше объяснять сыну — пусть сам подумает и додумается, а тогда можно поговорить и, если придется, поспорить.
И Сеня задумался. Подвиг. К чему бы это? Отец всегда говорил, что жизнь каждого великого человека — сплошной подвиг. Но ведь это великие. А каких подвигов ждут от него? Но отец заговорил о всяких посторонних делах, и только когда они уже легли и потушили свет, он, посмеиваясь, сообщил:
— Мне всю жизнь хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы все ахнули. А потом вдруг оказалось, что музыкант я весьма посредственный.
— Ты — первая скрипка!
— Первая скрипка есть в каждом, даже самом захудалом оркестре. А в консерватории, знаешь ли, подавал надежды. Вот так-то. Ну, давай спать.
И наступила тишина.
Музыкальное училище часто устраивало в госпиталях концерты для раненых. Сеня старался попасть на все концерты. Он втайне надеялся, что, услышав его фамилию, кто-нибудь спросит:
«Емельянов! Встречал я одну… Военврача Емельянову. Она вам, случайно, не сестра?»
Маму всегда принимали за Сенину сестру — так она молодо выглядела. Да она и в самом деле молодая. Тридцать четыре года. Незнакомые так и думали — сестра. А все знакомые откровенно восхищались ее красотой, ее молодостью и отвагой.
Один летчик даже написал про нее стихотворение, которое заканчивалось так:
Она с этим летчиком часто летала на санитарном самолете в такие места, куда не было никакой другой дороги. Фамилия летчика — Ожгибесов. Очень отчаянная фамилия и даже угрожающая, а сам он был очень молодой и стеснительный. Он часто краснел, но у него был такой неувядаемый румянец во всю щеку, что это не очень бросалось в глаза. Мама звала его Сашей, а он ее, как и все, — Таисия Никитична.
Случалось так, что самолету некуда было сесть, тогда мама спускалась на парашюте. В таких случаях Ожгибесов с аэродрома обязательно сообщал по телефону:
«Полный порядок, приземлилась нормально. Не волнуйтесь».
А вообще-то дома не всегда знали, где она и когда вернется. Отец и Сеня хотя и привыкли к этому, но все равно волновались тайно друг от друга. Они ждали, когда она сообщит о себе. Но там, где она находилась, не всегда были телеграф или рация. Они звонили ей на работу, и оттуда всегда отвечали, что все в порядке, что если бы порядка не было, то они бы об этом знали.
Повесив трубку, отец бодрым голосом говорил:
«Ну и отлично! А мы и не думаем волноваться. Верно, Сеня?»
А сам то и дело звонил из театра, бодро спрашивая: «Что там дома?» Как антракт — так и звонит. Ох, уж этот бодрый голос…
На каждом концерте в госпиталях, когда ведущий объявлял его выступление, Сеня, стоя у рояля, вглядывался в лица зрителей. «Сейчас, — думал он, — вот сейчас случится чудо». Но чуда не случалось. Сотни людей шумно аплодировали, не нашлось еще ни одного человека, который повстречал бы на фронте доктора Емельянову.
Но Сеня не терял надежды, и каждый раз, собираясь на концерт, он думал: «Вдруг сегодня…» И никому он об этом не говорил, даже отцу. Асе сказал, верно, только после того, как она сама разгадала эту его самую заветную тайну. Такая уж она оказалась всезнающая. Он только рассказал про маму, какая она красивая и отважная. И фотографии показал. У него было много фотографий. Еще дома он все их собрал и наклеил в альбом.
— Вот смотри, — говорил он, — вот это она еще для комсомольского билета снималась, а это для паспорта. А тут вся ее парашютная группа…
— Летчик, — сказала Ася. — Какой молоденький, совсем мальчишка.
— Это Ожгибесов. Такая фамилия. Саша Ожгибесов. А мама, видишь, в самолет поднимается. Это я из газеты вырезал.
Они сидели на диване в номере, горела только одна лампочка, и, чтобы лучше рассмотреть фотографии, Ася низко склонилась над альбомом, и тогда Сеня чувствовал на своей руке теплые толчки ее дыхания. И услыхал восторженный голос:
— Ох, какое платье! Бархатное.
— Да, красивое.
— Стоит, как прямо королева!
— Наверное, в театр собралась. Я уж не помню. А может быть, для гостей. Она любила, когда к нам гости приходили.
— А это она операцию делает?
— Нет. Кинохроника приезжала снимать ее. Вот это будто она идет в операционную. А в самом деле ее просто так заставляли ходить по коридору, и снимали в это время. А тут, смотри, ока в самолете больного везет. Это тоже для кино снимали. Много они тогда наснимали, а показали в кино всего за пять минут.
Тяжелая коса сползла с Асиного плеча, и пушистый ее конец рассыпался по странице. Ася смахнула ее небрежно, как сор со стола. Сеня перевернул страницу. Торжественно, словно по радио, Ася произнесла:
— И тут началась война.
— Да. Мама пришла прощаться. Видишь, в форме? Тогда погон еще не было. Я ее все время снимал, пока пленка не кончилась. Видишь, сколько снимков? А это папа нас снял.
Ася прошептала:
— И не заплакала ни разу?
— Все мы плакали потихоньку друг от друга.
— Я бы не смогла. При всех бы разревелась.
— Пришлось — смогла бы.
— Может быть, — вздохнула. — Вот и альбому конец. И теперь вы даже и не знаете, где она.
Почувствовав, что разговор грозит соскользнуть на унылую тропинку сожалений, Сеня мужественно проговорил:
— Ничего. Мы — ленинградцы. Все выдержим!
Ася просто спросила:
— А мы, уральцы, по-твоему, хуже?
Этот вопрос вызвал не вполне еще понятный для него протест. Как можно сказать про нее, про уральскую девочку, что она хуже кого-нибудь? Да бывает ли лучше-то?
— Что ты! — воскликнул он. — Ничуть не хуже!
Глядя прямо в его вспыхнувшее лицо, она твердо сказала:
— Нет, с ленинградцами никто не сравнится. Им труднее всех. А они и не думают сдаваться.
— Никто не думает.
— Ну, значит все мы одинаковые.
Она взяла альбом и положила его себе на колени. Он повторил ее вздох, глядя на ее руку, поглаживающую зеленый бархат переплета. И ему захотелось погладить эту руку, маленькую и не потерявшую еще детской припухлости, девчоночью руку. Он подавил это неожиданное желание. Никогда раньше и в голову не приходило, какие там у них руки, у девчонок. Очень надо!
Но тут вдруг она сама, очень неожиданно, положила свою руку на его руки. Сеня присмирел и увидел очень близко, у самого своего лица, ее широко распахнутые глаза с такими большими и бездонными зрачками и влажными ресницами, что он невольно подался назад. Но тут она удивила его, прошептав:
— Слушай! Слушай, вдруг найдется кто-нибудь из раненых, который встречал твою маму!.. Ведь бывает же. Услышит твою фамилию и спросит…
Не отрывая своего взгляда от ее бездонных зрачков, Сеня изумленно спросил:
— Да ты что? Что ты?
Он подумал, что Ася, заглянув в его глаза, прочла в них его самую тайную, как надежду на чудо, самую главную его мысль. Он и от себя-то старался скрыть ее, боялся спугнуть. А она видела сразу.
— Ну и что же? — продолжала торопливо нашептывать она. — И ничего тут нет такого невозможного. Ведь их, раненых-то, тысячи. Вдруг кто-нибудь, вдруг даже сам Ожгибесов? Оч может быть. Сейчас все бывает, если война.
И так она все это рассудительно нашептывала, что Сеня и сам начал думать, что все может случиться и никакого не будет чуда, если явится не кто-нибудь, а именно Саша, неизменный мамин летчик. Именно он, и никто другой.
— Все возможно, — признался он. — И я сам так думаю. Если хочешь знать, я давно на это надеюсь и все высматриваю. На каждом концерте.
Перебивая его признание и даже не считая это признанием, она повторяла:
— Правильно. Так и будет. Правильно.
И с этого вечера они вместе начали ждать, когда случится чудо. Да нет, чудес ведь не бывает, даже во время войны. Случится то, что должно случиться: человек не может исчезнуть без следа. Так не бывает. Особенно такой красивый и такой бесстрашный человек. Он обязательно должен напомнить о себе.
Ведущий объявил:
— …Аккомпанирует Семен Емельянов.
Сеня привычно пошел к роялю, пристально вглядываясь в лица зрителей. И он увидел то, что так долго ждал, но совсем не так, как ждал и рисовал в мыслях. Где-то в глубине зала, среди госпитальных халатов, пижам и ярко белеющих бинтов, возникло движение. Какой-то человек в сером халате, поднимая над головой толсто забинтованную руку, не то оберегая ее от случайных ушибов, не то прикрывая лицо, двинулся к выходу.
Сеня успел увидеть только его сгорбленную спину и нелепо торчащую вверх толстую култышку. Он стоял, положив руку на рояль, и все думали, что он просто пережидает шум, возникший в зале. И певица — тоненькая девочка с третьего курса — тоже так думала и в ожидании поправляла кружевной воротничок на своем концертном платьице.
А человек около самой двери на секунду опустил руку, и Сеня тут же узнал его.
— Ожгибесов! — воскликнул он. — Подождите, это же — я!
Он не слышал, как на самом верхнем «до» ойкнула тоненькая певица, как загрохотал и заскрипел стульями зал. Все это сразу провалилось, исчезло.
Сеня пробился сквозь толпу и выбежал из зала. Сгорбленная фигура в серо-голубом халате стремительно удалялась по сумрачному длинному коридору, а Сеня бежал за ней между белеющих в сумраке высоких дверей.
— Ожгибесов! Она что?
Он подумал, что с мамой так плохо, что Ожгибесов даже не может сказать всей правды. Он сейчас исчезнет, и Сеня никогда не узнает ничего. А этого нельзя, и он все равно не даст уйти Ожгибесову, он его все равно догонит, если даже придется бежать всю ночь.
Но летчик, наверное, и сам понял, что от Сени ему не уйти. Он вдруг остановился так неожиданно, что Сеня налетел на него.
— Тише, черт! Видишь: рука.
— Что мама? — спросил Сеня, отступая от летчика на два шага.
Ожгибесоп усмехнулся, и так у него дернулись губы и сморщилось лицо, будто он сейчас заплачет. Сене стало страшно за него и за то — самое ужасное, что он знает о маме и что так трудно сказать.
— Сверни закурить, — хрипло и отчего-то злобно попросил он. — Кисет в кармане.
— Я не умею, — так же злобно ответил Сеня.
— А ты не ершись. Тут дело такое… Скажи отцу — пусть придет ко мне.
Сеня снова бросился к летчику.
— Вы все можете сказать мне. Вы не бойтесь, я не маленький. Где у вас кисет?
Здоровой рукой летчик достал из кармана красный кисет. Сеня, торопясь, развязал его. Бумага была нарезана. Он насыпал табаку и кое-как свернул толстую папиросу.
Прикурив от зажигалки и шумно затянувшись, Ожгибесов сказал:
— Ты, Сенька, держись.
— Говорите все, — потребовал Сеня, пристально глядя прямо в глаза летчику.
— Лучше бы отцу…
— У него сердце больное.
Лицо Ожгибесова смягчилось:
— Ты всегда настойчивым был. Упорным. — Он затянулся так, что искры посыпались. Выплевывая попавшую в рот махорку, он торопливо, как будто и слова, как махорочные крошки, мешали ему, проговорил: — А она, Сеня, у немцев. Такое вот стряслось.
— Как у немцев? — выкрикнул Сеня, не поняв еще всего того ужасного, что сказал Ожгибесов. — Они ее… что они ее?..
— Нет. Сама она. Работает у них. Сама, понимаешь, сама!.. Ушла от партизан. Перебежала!
Высокие белые стены сорвались со своих мест и, как снежный вихрь, понеслись вокруг и вверх, этот вихрь захватил обмякшее тело Сени, крутанул, смял, ударил о стену.
Но Сеня не поддался. Это — как в драке. Когда противник изловчится и опрокинет тебя, надо собрать всю свою волю и вскочить на ноги. Только сразу, в первую же секунду, потому что потом уже будет поздно. Лежачего не бьют, но за слабость презирают.
Он собрал всю свою волю и открыл глаза. Двери вернулись на свои места и только слегка покачиваются и как бы плывут вдоль длинного коридора. И желтые лампочки плывут в сумрачной вышине. И он сам тоже покачивается, как на волнах, так, что кружится голова. И слышится музыка, тихая, похожая на весеннюю капель, и чистый девичий голос летит, как поднебесная песня.
А рядом, склонившись к нему, плывет Ожгибесов. Здоровой рукой он трясет его плечо и приговаривает:
— Ты что, Сенька? Ты что! Пережить это надо нам. Тебе и мне. Ты, Сенька, пойми. Сеня, милый, ты пойми меня…
— Врете вы все! — грубо проговорил Сеня хриплым голосом. — Все врете. Сама! — закричал он. — Да не может быть, сама!
Он стоял на ватных ногах, а во рту было горячо и шершаво, как будто он наглотался горячего песку.
Растягивая запекшиеся губы не то в улыбке, не то от боли, Ожгибесов закричал:
— Вру? За такое вранье мне знаешь что? Пулю мне! Как последнему подонку. Как я про нее соврать могу?..
По коридору прокатился отдаленный грохот аплодисментов, но он не заглушил криков Ожгибесова.
Из дверей начали выскакивать какие-то белые фигуры. Одни подхватили Ожгибесова и поволокли его, другие двинулись к Сене, а он побежал от них по бесконечному коридору.
И вот он оказался на улице, в темноте, в снегу. Он бежал и падал, и снова бежал. Все было серое — темнота и снег, и небо, и в небе толстые, мохнатые от инея ветви. Все серое, неправдоподобное, без света и без теней. Только иногда мелькнет окно с тусклым дрожащим огоньком на морозных стеклах. И мороза тоже не было. Это было удивительно и странно — снег был не холодный, не хрустящий, а как вата — бесшумный, податливый.
Просторный вестибюль гостиницы, пустой и серый, как улица. В окошечке за матовым стеклом дрожит желтоватый свет. Там сидит Вера Васильевна — Асина мама. Накинула какой-то полушубок, такой огромный, что кажется, будто она выглядывает из серого сугроба.
Надо постучать в это окошечко и взять ключи от комнаты, потому что отец еще в театре. Но Сеня подумал об этом слишком поздно, потому что лестница уже провалилась под ним с головокружительной скоростью. Или это он сам вдруг взвился вверх по спирали, как смерч.
Где-то рядом слышится Асин голос:
— Да подожди же, ты позабыл ключ. Ты весь в снегу!
И еще какая-то женщина около самой двери воскликнула:
— О господи! Да где ж это тебя раздели-то?
И тут со всех сторон заклубились черные облака, а небо сделалось совсем красным. Огибая облака, кружил самолет. Сеня никак не мог поймать глазами этот странный самолет. А он делался все время то красным, то черным и беззвучно плавал кругами. А потом оказалось, что совсем это и не самолет, а Ожгибесов, распластав руки, носится в облаках и выкрикивает: «Я вас промчу над облаками и над просторами Невы!..»
«Врете вы все! — пытался закричать Сеня, но у него пропал голос, а он все равно кричал: — Врете, врете!» — И метался от бессилия, и плакал без слез.
Прибежала в дежурку уборщица Митрофанова, та самая, которая помогала Асе укладывать в постель Сеню. Прибежала и начала нашептывать:
— Ох, да ничего ты еще не знаешь, Вера Васильевна. Про музыканта, ну вот, с седьмого этажа. Емельянов. Сердце у которого. Его жена к фашистам перебежала… Сын-то как услыхал про это, в одном костюмишке — да через весь город. Ему в госпитале сказали. Вот дела у нас какие…
Вера Васильевна с тревогой выслушала все это. Прежде всего она подумала о дочери. Очень уж она подружилась с этим мальчиком. Он, конечно, воспитанный и скромный. Не в этом дело. А вот как-то Ася примет все это? Очень уж серьезна она и не по летам развита. Все принимает по-взрослому. Да вообще сейчас дети как-то вдруг повзрослели. Стали подобранными и суровыми. И судят обо всем без снисхождения. И Ася тоже. Уж она-то ничего не простит никому, даже этому мальчику.
Она спросила у Митрофановой:
— Откуда тебе все известно?
— Да сам же он и сказал. Музыкантов сын. Я тебе говорю — без пальтишка прибежал, как дикий. Мы с Асенькой в постель его укладываем, а он все выкрикивает: «Не верю, что мама к фашистам подалась!» Так все и выкрикивает.
— И я тоже не верю, не такие они люди…
— Да, ты уж у нас, известно, святая душа. Откуда тебе людей знать? С твоим-то характером.
— И тебе не советую болтать, — сухо проговорила Вера Васильевна, заранее зная, что Митрофанова не последует ее совету.
А ночью в дежурке раздался звонок. Он разбудил Веру Васильевну. Не поднимаясь с дивана, она протянула через голову руку и взяла трубку. Звонили из госпиталя. Усталый женский голос деловым тоном ставил в известность, что Иван Иванович Емельянов умер час тому назад, и просил известить родных, если они имеются.
— Да как же так? — тоже усталым голосом спросила Вера Васильевна.
— Острый сердечный приступ, — ответили из госпиталя.
— Да нет. Как же так сразу? Он, как к вам идти, разговаривал со мной, сын у него заболел, просил присмотреть.
Но в трубке раздался не то вздох, не то: зевок и послышались частые гудки.
Вера Васильевна положила трубку. Просил присмотреть за сыном. Это его последняя просьба. Она привычным движением поправила волосы и вышла из дежурки. В полутемном вестибюле было прохладно. Массивные и пышные гостиничные люстры и канделябры стекали со стен и потолка, как сверкающие сталактиты знаменитой Кунгурской пещеры.
Поднимаясь по лестнице, Вера Васильевна думала о Емельянове. Сколько раз она смотрела, как он поднимался по этим ступеням, поднимался неторопливо, отдыхая на каждой площадке. При этом он улыбался, будто для него одно удовольствие подниматься не торопясь и отдыхать на площадках. Берег свое больное сердце и не уберег. Не всегда человек властен над собой, над своим сердцем. А какой был доброжелательный и справедливый человек!
Остался сын. Куда его теперь? В гостинице не оставят, если даже все, что наболтали тут, и неправда. И очень может быть, что неправда. Как это советский человек так просто оказался предателем? Да нет, тут что-то не то! А если даже и правда? Женщина попала в руки этих зверей-фашистов — что она может? Умереть. Ну, не так-то это просто. Умереть можно сразу. А если смертные муки — они не всем под силу. Конечно, трудно пожалеть такого человека и, может быть, невозможно его уважать, но карать за малодушие совсем уж нельзя. Это все равно, что наказывать человека за то, что он глухой или слепой. Он же не предатель, он просто малодушный. Он — урод. Так за это наказывать?
Ох, война! Как ожесточились люди. Вот эта, из госпиталя, какая равнодушная! И винить-то ее не за что: насмотрелась, как люди умирают. Ей все равно.
В номере тускло светилась одна лампочка на письменном столе. Ася сидела на диване и дремала, положив руку на раскрытый альбом с фотографиями. Но она сразу же встрепенулась, как только Вера Васильевна приоткрыла дверь.
Увидев мать, спросила:
— Он еще не вернулся?
Она спрашивала о Сенином отце. Вера Васильевна покачала головой и тоже спросила:
— А тут как?
— Кажется, заснул. А то все бредил.
— А если это не бред?
— Тогда что?
— Если все правда, что ему наговорили?
Но Ася вместо ответа показала фотографию в альбоме.
— Вот она. Видишь, какая?
Молодая красивая женщина у санитарного самолета. Тонкое лицо, смелые брови, веселые глаза. Немного, может быть, самоуверенные и гордые. Такие же, как и у молоденького парня в летном шлеме. Они стоят рядом — врач и летчик, и оба, несмотря на обыденность того, что им предстоит сделать, выглядят немного торжественно. Может быть, оттого, что они смотрят в объектив аппарата, у них такие торжествующие лица.
Нет, такие не изменяют. Не умеют и незачем. Вот именно так и хотела ответить Ася, и Вера Васильевна так ее и поняла. Она обняла дочь, радуясь, что они обе одинаково подумали. Но тут же вспомнила, что Ася еще ничего не знает о смерти Сениного отца. А это, к сожалению, неоспоримая правда.
Прижимаясь к матери, Ася начала перелистывать альбом. Она шепотом, чтобы не потревожить больного, рассказывала о каждой фотографии так подробно и восхищенно, будто все события, запечатленные на них, произошли при ее ближайшем участии и ей все было известно, каждый шаг этой милой торжествующей женщины. Вера Васильевна с грустью подумала, что никогда никакие ее поступки не вызывали со стороны дочери ничего похожего на восхищение. Жалость, любовь, сочувствие, но восхищение — никогда. Стараясь не выдавать своей зависти, она спросила:
— А вдруг все правда? Ведь бывает же, и не такие еще…
Ася возмущенно захлопнула альбом и, мягко ударяя кулаком по пухлой крышке, проговорила:
— Нет, нет, нет!
— Ты знаешь ее только из его рассказов. А он — сын.
— Я ему во всем верю. Оч верю. Во всем.
— Ее могли заставить. Ведь не все такие сильные, чтобы все вынести. Все пытки.
— Она бы все вынесла.
— А если нет?
— Тогда он откажется от нее.
— Ты так думаешь? Она — мать. Ты бы меня не пожалела?
— Мама, ну как ты можешь так думать? Разве можно жалеть изменников!
— А я бы и пожалела. Как, например, слепого или горбатого. Разве они виноваты в своем уродстве? — сказала Вера Васильевна и тут же поняла, что не надо было этого говорить.
Посмотрев на мать снисходительно и жалостливо, именно как на слепого или горбатого, Ася вздохнула:
— Ты у меня добренькая. Ты успокойся, тебя бы, наверное, я пожалела бы… Обязательно пожалела.
— Ох, какая ты, — раздраженно проговорила Вера Васильевна. — Ты бесчувственная, что ли. И все, конечно, оттого, что мала и еще ничего не испытала.
Этим и должен был закончиться спор, и Ася уже знает: когда взрослые чувствуют, что сказать им больше нечего, начинаются намеки на малолетство. Это уже обязательно. Очень могучий приемчик, ничего не скажешь. Как будто если тебе мало лет, то ты всегда неправ. Вот с этим Ася никогда не примирится. Она сжалась в самом углу дивана и зафыркала:
— Да, уж это конечно: мала и глупа…
— А ты — как еж, — Вера Васильевна поднялась. — С тобой разговаривать, все равно что ежа гладить.
Она повернулась к двери, но, вспомнив, зачем пришла сюда, остановилась. Надо сказать Асе о смерти Емельянова. А как сказать? Из темного угла, где стояла кровать, доносилось трудное дыхание больного человека.
— Надо бы врача, — проговорила она шепотом.
— Был врач.
— Да, я знаю. Все равно надо. А тебе спать. Уже первый час.
— Подожду еще. Иван Иванович придет, тогда и лягу.
— А если не придет? Не скоро если придет?
Увидав, какое растерянное и даже испуганное лицо сделалось у мамы, Ася сразу распустила все ежиные колючки.
— Тогда я лягу не скоро. Да ты, мамулька, не волнуйся. Я высплюсь. Вот тут прилягу и посплю.
Она и в самом деле положила голову на диванный валик и крепко зажмурила глаза, но сразу же открыла их и помахала рукой:
— Иди, иди…
Уже открыв дверь, Вера Васильевна проговорила:
— Я знаю, трудно ему, да ведь и нам не легко…
— Ну как это можно сравнивать — кому как, — горячо заговорила Ася, — кому легче, кому труднее. Всем нам трудно…
А утром кто-то ей все рассказал, она пришла к матери и сама спросила:
— Ты мне почему ночью не сказала про Сениного папу? Ведь ты знала, да?
Ее лицо побледнело и опухло от неудобного сна и от слез, и когда она говорила, то губы ее все еще вздрагивали. У Веры Васильевны тоже задрожали губы и руки, чтобы скрыть эту дрожь, она, как и все безвольные люди, вспыхнула и заговорила резко злым голосом:
— Ну и знала, и не сказала. И не твое дело во все вмешиваться. Отправляйся домой…
Выслушав все, что ей сейчас могли наговорить, Ася успокоилась и подождала, пока мама выговорится и тоже успокоится. Когда наконец наступило молчание, она спросила:
— Теперь, значит, его из гостиницы выселят?
— Я уж сказала: не твое дело, — утомленно ответила мама.
— Обязательно выселят или не обязательно?
— Не приставай. Обязательно.
— А куда?
— Не знаю.
Ася подумала и сказала:
— А я знаю: к нам.
— Ты что это придумала?
— Ну, мама, куда же ему?
— Ему найдут место. А у нас одна комната и одна кровать.
— Зачем нам считать комнаты и кровати?
— Да мы не можем.
— Можем. Еще как!
Оказывается, Ася все уже решила, и так обстоятельно и определенно, что мама сразу перестала возражать и на все согласилась. Сеню как больного — на кровать. Хорошо. Сама Ася может и на сундуке. Пускай будет так. А мама все равно редко дома ночует. И это верно, редко. На диване в дежурке ничуть не хуже, чем на кровати, и даже теплее. Все, все рассудила дочка. Надо же помочь человеку.
— Спорить с тобой, сама знаешь, у меня нет сил…
Она устало прикрыла тонкими веками свои необыкновенные глаза. Совсем не в том дело, что у нее нет сил. Она сама решила поселить Сеню у себя до тех пор, пока все определится, но ей хотелось, чтобы это предложила она сама и чтобы Ася посмотрела на нее, нет, не восхищенно, а хотя бы просто с благодарностью. Но не успела.
— Делай как знаешь. Я могу и на диване.
Маленькое серое окно, качаются черные ветки, и с них капает вода. И стекло тоже все в полосах от дождя, как бывает осенью или весной. Но ведь сейчас должна быть зима — это он отлично помнил. Зима, длинный сумрачный коридор госпиталя, злое лицо Ожгибесова и его стихи — «Я вас промчу над облаками…» И еще про маму что-то. Он так и не сказал, что. Побоялся. И не надо. Все и так понятно. И этого не может быть. Слышите, Ожгибесов: не может быть! Я вам не верю. Ни одному вашему слову не верю!
Он хотел крикнуть это, но, вспомнив, что у него нет голоса, в страхе и тоске замер. У него нет голоса, он ничего не может крикнуть. Никто не услышит его. И все будут уверены, что прав Ожгибесов, потому что Сеня бессилен, он даже ничего не способен сказать. Ни одного слова. Он один в этой чужой комнате, в чужой постели.
Он заметался в чужой постели и застонал, и услыхал свой стон. Услыхал! У него снова появился голос. «Не верьте ему!» — хотел он закричать, но у него не получились слова. Он снова только застонал. И так слабо, что, наверное, никто его и не услыхал. Это было так ужасно, что он снова стал проваливаться в черную пропасть.
Падение было плавное, похожее на полет, или, вернее, — на спуск с парашютом. И было даже приятно лететь, слегка покачиваясь, как будто плывешь по длинным, ленивым волнам. А потом он мягко коснулся спиной дна пропасти, и все кончилось, вся эта чепуха.
Он открыл глаза, и тут началась новая, совсем новая жизнь.
Эта новая жизнь оказалась так не похожа на все привычное, что в первую минуту он растерялся. Все вдруг стало не так, как было до сих пор, — не так, как на улице Восстания, не так, как в «семиэтажке». А как? Вот этого он долго не мог понять, не мог перекинуть мостика от старого, привычного, к этому, что сейчас…
Как и когда он совершил этот переход к новой жизни?
Открылась дверь, и вошла Ася, стремительно и бесшумно. Увидав Сенины глаза, темные не бледном лице, она испуганно и вместе с тем восторженно прошептала:
— Ого! Ты проснулся? Смотрите-ка.
Девочка торопливо прошла к столику в дальнем углу комнаты, оставляя на полу мокрые следы. С мехового воротника ее пальто скатывались капли дождя. И с коричневой клеенчатой кошелки тоже. И в комнате сейчас же волнующе запахло ветром и дождем. Как хорошо!
Сеня закрыл глаза, и ему показалось, что он идет вдоль бесконечного серого забора, прячась от дождя, и вдыхает прелый запах мокрых досок. И еще ему вспомнился запах леса: Комарово — пионерский лагерь под Ленинградом. Дорога, влажная после дождя, и сквозь заросли сосен и елей сверкающая гладь залива. И лес, а в лесу так же пахнет после дождя, как пахнут мокрые доски, которые, может быть, вспоминают то время, когда они еще были деревьями.
Сейчас эта догадка показалась ему вполне вероятной. Многое из того, что здоровым людям кажется чудесным и невероятным, больные принимают как обычное и вполне возможное явление. Больные и дети. Эта детская догадка растрогала его. Веки его задрожали и как бы всплыли на горячих слезах.
Ася уже без пальто и шапочки наклонилась над ним.
Ее лицо было мокро от дождя. А может быть, от слез. Она положила холодную руку на его лоб.
— Вот и температуры нет, — проговорила она. — Ой, как ты нас всех напугал!
— Это я где нахожусь?
— Ты у нас находишься. В нашей комнате. И больше ты ничего не спрашивай. Тебе вредно много говорить…
— Ожгибесову я не верю! — задыхаясь от волнения, крикнул Сеня. — А что говорит папа?
— Да-да. Никто ему не верит. Ты успокойся. Никто. Этот Ожгибесов ненормальный. Он несчастный. Его самолет немцы расстреливали, вот он и стал такой ненормальный.
— Где он?
— В госпитале.
— Нет, папа где?
Ответа не было так долго, что Сене показалось, будто Ася отодвинулась куда-то далеко и вся заволоклась серым туманом. Ее голос еле дошел до него:
— Он скоро вернется, А ты теперь спи, а потом я тебя накормлю. Вот картошки купила на рынке.
Сене хотелось задать еще много вопросов, выяснить, как он попал сюда. У него не хватило сил. Так и не узнал, где этот мостик, по которому он перебрался на неведомый берег новой жизни.
А потом, когда пришли силы, то оказалось, что ничего расспрашивать не надо, все узналось само собой. И мостика никакого не было. Спасибо, нашлись добрые люди — помогли.
Еще лежа в постели, он понял, что занимает чужое место, что ест чужой хлеб и что всего этого — и хлеба и места — очень мало. Особенно хлеба.
Чужая постель, чужой хлеб. Вот с чем он столкнулся, еще не успев сделать ни одного шага в новой жизни. А он еще никогда не съел ни одного куска чужого хлеба. Дома, в семье, все было своим, все безраздельно принадлежало всем. Так было всегда: и когда мир, и когда война.
Ася рассудительно посоветовала:
— А ты бы не думал об этом пока. У нас две карточки, мамина и моя. И помогают тоже: из театра приходили, приносили кое-что. И еще помогут, хороших людей много, с голоду не умрем.
Она ничего не сказала про его карточку, а он был так слаб, что сам спросить не догадался. А когда спросил через несколько дней, то все равно ничего не узнал.
— Там в училище что-то напутали, — отмахнулась Ася. — Вот я схожу как-нибудь, выясню.
В этот вечер Сеня впервые поднялся с постели. Еще до прихода Аси из школы. Он хотел подойти к окну, взглянуть, что там происходит на улице, но дотянулся только до конца кровати, дальше не хватило сил.
Прибежала Ася и с ходу напустилась на него:
— Рано тебе еще вставать! Смотрите, что придумал! Сидит тут в темноте. Ложись-ка, ложись…
— Не лягу, — бледным голосом прошелестел Сеня. — Совсем больше не лягу. Сколько можно?..
— А ты не командуй.
— Ох, какой! Еще и рассуждает…
Проговорив это, Сеня прислонил голову к подушке. Помогая ему улечься поудобнее, Ася приговаривала:
— Я ведь не командую, я — как лучше, и ты не возражай. Сейчас Кузьку Конского запалим.
— Какого Кузьку?
— Ах да, ты еще не все знаешь. Вот он у нас какой — Кузька Конский.
Она покрасневшей от холода ладошкой похлопала по железной печурке и тут же все объяснила. Есть в городе такой умелец — Кузька Конский, мастер на все руки. У него собачий нюх на всякие несчастья и беды, и он всегда появляется там, где без него не могут обойтись. Если случится перебой со стеклом, является Кузька, вставит стекло и уж не растеряется — цену возьмет подходящую. Он и полы покрасит, но только в том случае, когда необходимых материалов нет в продаже или мастеров днем с огнем не сыщешь. Настоящее его имя Кузьма, но все в городе называют его Кузька и «Полчеловека». Это потому, что он — урод. Самый настоящий. Широкое туловище на таких кривых ногах, которые и на ноги-то не похожи. Скорей, на половинки колес. Руки у него длинные, почти достающие до пола, а голова большая и вся в разноцветных волосах. Урод. Ящик на колесах. Поэтому и на войну его не взяли.
Сейчас он промышлял железными печурками. Вот эту он тоже принес и сам установил. И чтобы у хозяев сомнения не было, сам и затопил. Послушав, как гудит пламя в трубе, похвалился:
«Вот вам и Кузя Конский — беда и выручка. Давай, хозяйка, радуйся, благодари мастера».
«Ох ты, мастер, мастер, — вздыхала мама, отсчитывая деньги. — За такую цену десять печурок купить можно».
Конский не возражал:
«Правильно. Так это надо, чтобы их было вдоволь, печек-то».
«На несчастье наживаться вы все мастера».
«Ну вот, сразу видно — не соображаешь. А ты видела кого, кто на счастье бы нажился? Вот оно что. Вся нажива на несчастье да на горе держится. Так уже установлено. Я уж против этого закона жизненности ничего не могу. А ты, хозяйка, не обижайся и меня не обижай. Я к тебе в беде пришел, облегчение принес, а ты вот какие высказывания. Ну, ладно, на глупость мы не обижаемся».
И он ушел, покачиваясь на своих «колесах», которые нисколько не походили на ноги.
Ася посмотрела ему вслед и посмеялась:
«Печурка-то на него похожа. Смотри, мама. Такая же кривоногая».
Вот так и получила железная печурка свое имя. Она беда, и она же выручка. И ничего тут не поделаешь.
Рассказав все это, Ася заторопилась:
— Сейчас Кузьку распалим, и нам будет хорошо.
И в самом деле им стало хорошо. Печурка, разгораясь, весело гудела и потрескивала жестяной трубой, стенки ее розово зарделись в темноте, и от них по всей комнате заструилось нежное тепло.
Ася бережно подкладывала мелкие дровишки так, чтобы они веселее горели и давали больше тепла и света. И ее лицо, освещенное дрожащим огнем, тоже казалось нежно рдеющим в полумраке. Она очень пристально смотрела на огонь и негромко говорила:
— Ты когда-нибудь думаешь, как будет? Ну, вот кончится война, и всего у нас будет вдоволь. И мы будем делать все, что захотим.
— Да, все, что захотим, — повторил Сеня.
Она в своем стареньком красном свитере, вся позолоченная огнем, сидела тихо, и большие глаза ее были задумчивы, словно она прислушивалась к своим мечтам о будущей жизни. А на алой стене за ее спиной покачивалась и вздрагивала черная тень.
— А потом… — она восторженно вздохнула, — ты сделаешься знаменитым пианистом. Самым знаменитым! И ты проедешь все города и страны. И, наверное, все забудешь, что мы переживали…
— Нет, — ответил Сеня, — я не забуду.
— Правда?
— Конечно. Как я могу забыть? Ведь мы всегда будем вместе. Хорошо?
Ася выпрямилась на своей скамеечке, забросила косы за спину таким широким взмахом, словно это и не косы, а крылья. Строго спросила:
— Ты так хочешь?
— Да! А ты?
— Я? Очень.
— И я очень. Ты хорошая.
— Ты тоже самый лучший из мальчиков.
— Почему? Ты меня совсем не знаешь.
— Знаю. С самого первого вечера, когда ты играл. Ты будешь знаменитый музыкант.
— А если не буду?
— Будешь. У тебя талант. Это все говорят.
— А может быть, все ошибаются?
— Как же все? Так не бывает, — убежденно проговорила Ася. Помолчала и, глядя на огонь, спросила: — А знаешь, кем я буду?
— Знаю — балериной.
— Нет, не угадал.
— Значит, актрисой. Все девочки так мечтают.
— А вот и не все…
Тут в разговор вмешался Кузька Конский: он щелкнул своим огненным языком и выплюнул золотой уголек прямо к Асиным ногам. Она ловко подхватила уголек, бросила обратно в огненную пасть, но ладонь все-таки обожгла. Подула на обожженное место и, разглядывая его, сообщила:
— Я буду врачом.
— Обожглась и решила.
— Нет, правда. Это я давно уж решила. Когда ты показывал альбом. И потом, когда все узнала про твою маму, тоже решила, что буду, как она. Совсем как она. И с парашютом выучусь прыгать. И всегда буду с тобой. Ты ведь так сказал.
Она посмотрела на свою ладонь. Он спросил:
— Болит?
— Так, немножко. Какая же это боль?
— Покажи.
Она послушно протянула руку. На тонкой ладошке едва заметное розовое пятнышко ожога. Сеня подул на него и, совсем неожиданно для себя, как он сделал, если бы это была мамина ладонь, поцеловал пятнышко. Ему сейчас же стало очень жарко, но Ася, не отдергивая руку, спросила:
— Полечил?
— Да.
— Вот мне и хорошо.
— Это я когда был маленький, мама так меня лечила. А я маму тоже так, когда вырос.
— А я-то не маленькая.
— Ну и не большая. Ты только все знаешь, как большая.
— Да. Как промокашка. Я тебе говорила.
— Говорила. У тебя веснушки на носу.
Ася счастливо рассмеялась и широкими глазами посмотрела на него.
— Ну и что же?
— И на щеках, около носа. А раньше я и не замечал.
— Ты и не мог заметить. Они появляются только весной.
— А что, уже весна?
— Да. Март.
— Как же так?
— Сегодня пятое марта.
Пятое марта! Сколько же он проболел? Тогда, в тот последний вечер, они собрались на концерт в госпиталь, была зима. Они вышли из училища и, чтобы согреться, толкали друг друга в снег и бежали, как сумасшедшие. Это было в феврале, и деревья стояли белые, и сугробы на улицах доходили до вторых этажей.
— Ты пролежал больше месяца, — уточнила Ася. — И ничего не помнишь.
— Я все помню. А как заболел, не помню.
— Доктор сказал — это чудо, что выжил. У тебя было воспаление в легких.
Дрова догорали, бледные вспышки пламени то вспыхивали, то гасли. Как будто утомившись от бурного веселья, Кузька Конский заморгал своими красными глазами, и все вокруг тоже как будто заморгало.
— Расскажи мне, как все было, — попросил Сеня. — Только все, что знаешь. — Он закрыл глаза, но и сквозь веки проникали огненные вспышки, как красные молнии в черном небе. И тишина. Кузька Конский притих и только изредка пощелкивает остывающими трубами. И Ася притихла около него.
— Да говори же, выжимай слова-то, выжимай.
Он и сам не заметил, как они вырвались, эти мальчишеские слова, за которые ему дома всегда попадало. А она заметила, но она знала, что мальчишки всегда так говорят, и лучше всего не обращать на это внимания. Даже хорошо, что он начал так говорить: значит, дело пошло на поправку, и, значит, все можно ему сказать.
— Вот теперь я тебе должна рассказать. Только, пока не ушло тепло, заберусь под одеяло и тогда расскажу все, что сама знаю.
Тепло стоило дорого, его надо было беречь: не прозевать закрыть трубу, чтобы Кузька Конский не высвистал весь жар; да не полениться поплотней завесить окна и дверь; да набросать к порогу пестрых лоскутных дорожек. Но самое главное — вовремя лечь в постель и с головой закутаться в одеяло. Вот тогда будет по-настоящему тепло. По крайней мере, до рассвета.
Ася спала на сундуке, втиснутом между изголовьем кровати и стеной, так что даже не оставалось места для прохода. Утомившись за день, она спала крепко и настороженно, как заяц: только Сеня пошевелится, она уже поднимает голову.
— А теперь слушай, — сказала девочка, приближая к блестящим завиткам спинки кровати свое белеющее в темноте лицо.
Но Ася знала только то, что видела сама и что слыхала от других, а эти другие и сами-то ничего толком не знали. Уборщица Митрофанова услыхала полубредовые Сенины выкрики, конечно, не могла всего этого не рассказать своим подругам. Рассказывая, она кое-что добавила от себя. А те, кому она рассказала, тоже постарались. Не поскупились на подробности, которые сами придумали и в которые сами же и поверили.
И получилось так, что Сеня услыхал от Аси только то, что ему уже было известно, но все так домыслено и раскрашено, что совсем не походило на то, что он уже знал.
Его не покидала детская надежда, что, может быть, все это — только сон. Бред больного. Ночной кошмар. Вот сейчас он откроет глаза и увидит, как сверкает на стене ослепительное отражение окна, и, улыбнувшись, вздохнет: сон.
Так он думал до этого вечера, пока Ася не развеяла его непрочную надежду. Надежда расползлась, как серый туман, и он понял: прошла пора детских снов и детских пробуждений. Грубая правда жизни, которую и правдой-то не всегда назовешь, оказалась перед ним. Сеня лежал один на берегу черной реки и дрожал от холода. Но Ася подумала, что это не от холода. Ворчливым голосом няньки она проговорила:
— Вот и опять лихорадит. Знала бы, ничего не сказала.
— Это не лихорадка, — постукивая зубами, ответил Сеня. — Папа где? Да не молчи ты. Где?
Ну, что она тянет? Разве не видит, как он устал томиться? Все равно он сам все знает. Совсем незачем его оберегать и закутывать в одеяло. Он стиснул зубы, чтобы не так стучали: пусть она, эта девчонка, не думает, что он раскис, и сквозь стиснутые зубы спросил:
— Где отец? Ну!
— Уехал. А ты успокойся.
— Врешь. Все я знаю.
— Ой! Какой ты!
— К черту! — сбросил одеяло и поднялся.
Ася вскочила. В темноте сверкнули ее глаза и зубы.
— Сейчас же ложись, пока я с тобой по-хорошему. Я ведь тоже могу…
Смешно — что она может? Девчонка. Ну, что она может?.. Но он уже устал бунтовать и покорился. Укрываясь одеялом, он произнес бредовым голосом:
— Я знаю, у него было сердце больное. Вот и получилось…
Он хотел сказать, что отец тоже заболел и сейчас лежит в больнице, но Ася подумала, будто он и в самом деле все знает, наверное, как-нибудь подслушал. Всякие тут приходили люди, и разные происходили разговоры, пока он лежал в бреду.
Она растерянно подтвердила:
— Да. В тот же вечер. Я потом покажу, где его похоронили. И никто не знает, что ему наговорил тот псих, летчик…